Глава вторая 1887–1890: ГЕРЦОГ
Глава вторая
1887–1890: ГЕРЦОГ
Гимназия, схоластика и скука. Первые потрясения:
«В чем моя вера Толстого», Писарев.
Формирование взгляда на мир: Шопенгауэр, Гартман.
«Мир как воля и представление» как руководство к жизни.
Смерть отца. Мечты о карьере художника.
Роковая сила любви. Зиночка Сибилева.
Превращение впечатлительного ребенка в гордого, высокомерного и загадочного красавца-гимназиста происходило в том же доме на 2-й Пушкарной улице, однако призраки будущих бедствий уже витали над семейством Андреевых. В середине 1883 года Городской общественный банк, где служил и держал весь свой капитал отец, внезапно разорился, директор банка, члены правления и даже бухгалтер — дядя Леонида, брат Анастасии — Николай Пацковский — угодили под суд. К счастью, именно Пацковский оказался единственным, кто был оправдан в этом процессе, но банк все же лопнул, Николай Иванович потерял работу, и финансовое благополучие семьи Андреевых сильно пошатнулось. Гимназист-первоклассник из рассказа «Алеша-дурачок» мучается, с трудом передвигаясь по городу в «теплом гимназическом пальто», сшитом родителями «на вырост». «По толкованию изобретателей этой адской машины выходило так, что когда года через четыре мне станет пятнадцать лет, то эта вещь будет как раз мне впору», — сетует юный Мелит Николаевич — а именно так, по воспоминаниям многих, переиначили простые жители Мещанской слободы непривычное для их языка имя «Леонид». Описанная в рассказе и, безусловно, автобиографическая — длиннополая, сшитая «на вырост» шинель — отнюдь не первый, хотя еще тихий и осторожный звоночек надвигающейся бедности и далее — нищеты. Впрочем, начало отроческих лет Ленуши — еще вполне мирное, благополучное время для его родителей.
«Желая дать образование сыну своему Леониду Андрееву..»[17], в 1882 году отец поместил первенца, которому уже стукнуло 11 лет, в первый класс Орловской классической гимназии. Поначалу Ленушу учили дома, его первый наставник — Дмитрий Степанович Глаголев — не оставил, увы, никаких следов в семейных преданиях Андреевых. Гимназическая шинель на долгие десять лет сковала движения вольнолюбивого, бессистемно и анархически воспитанного Ленуши. «Каким темным и душным казался этот класс!!!!.. Ах, поскорее бы кончить эту гимназию!» — всего лишь в двух, непринципиальных для творчества писателя, рассказах «Молодежь» и «Картинки школьной жизни» Андреев помещает себя в гимназическую среду, там и рисует он безрадостные картины собственного ученичества.
Сюжет рассказа «Молодежь» незатейлив: неизвестный бунтарь срывает расписание уроков и вместо него вешает нарисованный кукиш, школьное же «начальство» собирает весь класс и требует «донести» на нарушителя. Наделенный автобиографическими чертами герой-гимназист Шарыгин выдает директору имена предполагаемых «преступников», мучается, раскаивается и, в конце концов, бунтует сам, изображая на доске кукиш, в несколько раз превышающий своими размерами прежний, а далее — гордо сознается в содеянном и попадает «под арест». В рассказике этом — более комедийно, чем серьезно — выведены некоторые реальные лица: директор гимназии Михаил Иванович — в реальности Иван Михайлович Белоусов, не только преподававший Андрееву русскую литературу, но и написавший книгу «Теория словесности», инспектор — «горячий и вспыльчивый чех» — в действительности учитель латинского Иосиф Францевич Шадек — «один из тех знаменитых в своем роде чехов, с помощью которых насаждался… на Руси классицизм»[18]. Под именем «прогрессивного историка Бочкина» изображена интереснейшая личность — едкий, насмешливый и прямодушный преподаватель истории Николай Иванович Горшечников. Были среди учителей Андреева и другие замечательные и даже выдающиеся фигуры, к примеру, с 1886 года вел в Орловской гимназии ботанику и зоологию незаурядный писатель и общественный деятель Николай Андреевич Антиохов-Вербицкий, очерки и рассказы которого печатались и в столичной прессе. Конечно же и Горшечников, и Антиохов-Вербицкий вполне могли бы стать для будущего классика чем-то вроде «духовных наставников», но место это, увы, и в школьные годы оставалось свободным, о чем можно судить и по воспоминаниям Андреева, и по его рассказу «Молодежь».
Самое главное здесь — отнюдь не фигуры учителей и товарищей, а ощущение духоты, ненужности, необязательности этого замусоренного массой схоластических сведений образования, ощущение тюрьмы, из которой надо поскорее вырваться. Поскорее, потому что «солнце, так много видевшее на своем веку, с любовной лаской согревало молодую голову…». Поскорее, потому что только вне этих «черных и прямых стен» и «черных парт» и «учителей в вицмундирах» протекает настоящая жизнь.
Вспоминая потраченное за партой время, уже хлебнувший известности и славы Андреев признавался, что учился «…скверно, в седьмом классе целый год носил звание последнего ученика и за поведение имел не свыше четырех, а иногда три. Самое приятное проведенное в гимназии время, о котором до сих пор вспоминаю с удовольствием, — это перерыв между уроками, а также те редкие, впрочем, случаи, когда меня выгоняли из класса… Луч солнца — свободный луч, прорывающийся в какую-то щель и играющий поднятой на перемене и еще не осевшей пылью, — все так таинственно интересно и полно сокровенным смыслом». История, однако, свидетельствует, что в первых классах гимназист Андреев получал преимущественно хорошие и даже отличные баллы, а «…при переходе из 1-го класса во 2-ой получил даже похвальный лист „за отличные успехи в науках и благонравие“». Но лет в тринадцать-четырнадцать, а именно тогда трепетный и впечатлительный ребенок превратился в высокомерного молчаливого подростка, которого товарищи по парте за независимость нрава окрестили «герцогом» — «отличные» успехи сменились на «весьма посредственные». Совершенно очевидно, что гимназист Андреев даже не пытался, как сказали бы сегодня, «делать карьеру» за школьной партой, не огорчался «двойкам» и «колам» по истории, латыни или древнегреческому… Не было у этого гимназиста и любимых предметов, не всматривался он серьезно и в человека, стоящего перед ним на кафедре, не пытался как-то соотнести себя с образованными и даже выделяющимися на провинциальном фоне преподавателями. Почему? Помня внимательность и придирчивость Андреева-ребенка к окружающему его пространству, можно предположить, что не в меру впечатлительный подросток отрицал все, что было связано с гимназией в силу чисто «стилистических противоречий», его отталкивали «свирепая унылость красок и отчаянная бедность в обстановке»[19]. Судя по фотографии, единственная в Орле мужская классическая гимназия представляла собой довольно изящное, построенное в классическом стиле — длинное, с монотонным ритмом окон и портиком — двухэтажное здание. Это было учебное учреждение с солидной историей — гимназия была основана в 1808 году, но, как вспоминает сам Андреев, в его времена славилась она унылой казенной атмосферой. Ему не хотелось там бывать.
Гимназия платила Андрееву тем же: никто из учителей не почуял в этом независимом, строптивом троечнике будущего писателя. Более того, сухость, хотя, вероятно, вполне содержательная, уроков русской словесности директора Белоусова послужила тому, что даже в школьные годы Леонид остался глух к классической литературе. Позднее он признавался Горькому, что «для меня „Илиада“, Пушкин и все прочее замусолено слюною учителей, проституировано геморроидальными чиновниками. „Горе от ума“ скучно так же, как задачник Евтушевского, „Капитанская дочка“ надоела как барышня с Тверского бульвара»[20].
Но что же представляло собой настоящее, находящееся за пределами тесного и темного класса? Многое, что увлекало Ленушу в детстве, по-прежнему волновало душу подростка. Его внимательность и любовь к пространству принимали уже вполне осознанный характер. «Моя душа мягка и податлива; и всегда она принимает образ того места, где живет, образ того, что слышит она и видит», — напишет он много позже в «Проклятии зверя», наградив героя рассказа собственной зависимостью от места обитания. Исследуя окрестности Орла, он «лазил по оврагам», «шатался по берегам рек» и часто «подолгу лежал на спине, стараясь понять, есть ли где конец воздушной синеве, и куда плывет белое облако, и что оно видело, и где это звенит невидимый жаворонок». Через много лет один из лирических героев Андреева — Сашка Жегулев подростком «свято поверил в дорогу, душою принял ее немой призыв; и впоследствии, когда развернулись перед Сашей все тихие проселки, неторопливые большаки и стремительные шоссе, сверкающие белизною, то уже знала душа их печальную сладость и радовалась как бы возвращенному».
Страсть к путешествиям и походам подчас принимала у Андреева маниакальный характер. Уже после смерти отца, совершив, как сказали бы теперь, экономическое преступление — изъяв из тощей семейной кассы 100 рублей, Леонид купил свой первый заморский диковинный механизм — французский двухколесный велосипед и, рассекая пространство, под крики и свист малолетних горожан упрямый «герцог» исследовал землю, на которой жил.
Интересно, что в этом поступке проявились две будущие мании Андреева: любовь к дороге и страсть к изобретениям технического прогресса. Вкус к современным механизмам со временем необыкновенно разовьется у нашего героя: через 20 лет «герцог» обзаведется выстроенным по последней моде диковинным замком, техническое оснащение которого будет ультрасовременным, а затем — за огромные деньги купит в Германии опытную модель фотоаппарата… И в течение трех лет: с 1914 по 1917 год произведет тысячи (!!!) цветных снимков, и это в то время, когда цветная фотография была редкостью.
Судя по описаниям, первым велосипедом Андреева стала модель Лалмана, в 1870-е годы в Париже началось массовое производство этих неустойчивых и отнюдь не простых в обращении машин: переднее колесо по размерам значительно превышало заднее и сама конструкция при малейшем препятствии «заваливалась» вместе с седоком. Всего через несколько лет, когда в обиход россиян войдут безопасные устойчивые «роверы» с одинаковыми по размеру колесами, Андреев набросает «оду» уходящей модели своей юности: «Где ты, высокий, энергичный, упрямый велосипед, не позволявший седоку успокоиться ни на один миг? Где твое остроумие, с которым ты швырял седока направо, налево, вверх и вниз? Где твое большое колесо, которое так часто уходило из-под меня назад, и где маленькое, которое не упускало случая огреть меня по затылку?» За внешней иронией проступает нежность и даже — грусть по строптивому другу юности, так скоро отправленному, увы, на свалку истории.
В одиноких путешествиях Леонида постепенно формировалось еще одно — важнейшее — свойство: его влекло к неодухотворенной материи; как и в детстве, он пытался расшифровать звуки окружающего мира: его волновали ночные шорохи, смущали наглые соловьиные трели, тревожила внезапно налетающая непогода, когда «голый сад загудел напряженно и страстно; казалось, будто весь он поднялся на воздух и летит стремительно, звеня крылами и тяжело вздыхая обнаженной грудью». Ничего не зная ни об античной натурфилософии, ни о монадах Лейбница, юноша Андреев растил в себе интуитивное представление о всеобщей одушевленности природы, которое в дальнейшем скажется в приверженности писателя Леонида Андреева философским идеям панпсихизма.
Долгое блуждание его разума и полное интеллектуальное одиночество, продиктованное отчасти происхождением, отчасти — развившимся в отрочестве высокомерием, приводили к тому, что Леонид самостоятельно, подчас весьма болезненно приходил к истинам, которые были давным-давно освоены мыслящим человечеством. Интересно, что даже та земля, по которой он бросился в отчаянных поисках чего-то смутно-неясного, была уже исхожена, рассмотрена в мельчайших подробностях и запечатлена в выразительных строках его предшественниками — классиками русской литературы.
«Недели две как стояла засуха; тонкий туман разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались по бледно-голубому небу» — наш высокомерный «герцог» и не подозревал, что такие картины лет за двадцать до него наблюдал тургеневский Федор Лаврецкий, шагая из Орла в свое имение. Подросток Андреев, скорее всего, и не знал, что его родина — Орловщина — в XIX веке щедро дарила России и миру выдающихся представителей словесности: в дворянской части города в старинном особняке за полвека до Леонида родился Иван Тургенев, а главная «тургеневская девушка» Лиза Калитина дала начало орловской легенде. «Дом Калитиных», или «Дворянское гнездо», стоял совсем недалеко от 2-й Пушкарной улицы — над обрывом, на другом берегу Орлика… Место это и по сей день объект паломничества. «…Мы пошли куда-то на окраину города, на улицу, потонувшую в садах, где на обрыве над Орликом, в старом саду… серел давно уже необитаемый дом… Мы постояли, посмотрели на него через низкую ограду, сквозь этот еще редкий сад, узорчатый на чистом закатном небе» — так «нанес визит» тургеневской святыне молодой Арсеньев — герой Ивана Бунина. Ставшие потом приятелями, Бунин и Андреев год или два ходили по одним и тем же орловским улицам. Пока Леонид учился в старших классах гимназии — выросший в имении отца неподалеку и только-только начинающий писать Иван служил в газете «Орловский вестник».
В родном городе Андреева жили и писали свои книжки Николай Лесков и Тимофей Грановский, совсем недалеко от Орла родились или прожили какую-то часть жизни Фет, Апухтин и Тютчев, напитавшись какими-то таинственными подземными соками, эта земля породила Зайцева, Пришвина, Новикова и самого Андреева. В тот год, когда Андреевы окончательно покинут Орел, здесь, в семье скромного банковского служащего, родится Михаил Михайлович Бахтин, здесь, в Орле, имеет приход Иван Авраамьевич Булгаков, православный священник, дед будущего писателя, а в Орловской духовной семинарии учится Афанасий Иванович, его отец. Но в том-то и уникальность дара Андреева-писателя, что родиной его стала Мещанская, а не Дворянская сторона «литературного» Орла, и на нем-то духовная линия наследования орловской словесности прервалась. Да, гимназист Андреев жил на той же земле и бродил по тем же полям и восхищался тем же небом, что Лесков и Тургенев, но эти великие земляки ничего не значили в его духовном становлении, поскольку «герцог» уже и подростком предчувствовал, что между ним и теми — великими — пропасть. И он не читал их книг.
А что же он читал в юности, когда обаяние романов Фенимора Купера, Жюля Верна и Майн Рида немного поблекло? Ну, во-первых, окончательно оно так никогда и не поблекло: страсть к приключенческой, увлекательной литературе Андреев сохранит на всю жизнь. Высокомерный «герцог» обнаруживал иные смыслы в любимых с детства романах: «Его привлекала к себе могучая и стихийно свободная личность капитана Немо, ушедшего от людей в недоступные глубины океана и оттуда надменно презиравшего землю» — в герое «Рассказа о Сергее Петровиче» можно обнаружить автобиографические черты. Довольно близко знавший Андреева в годы его зрелости Георгий Чулков удивлялся, тому, что этот взрослый человек упорно читает и перечитывает подростковые «романы с приключениями». Однако сам Андреев, став уже известным писателем, отметит в автобиографии, что «моментом сознательного отношения к книге считаю тот, когда впервые прочел Писарева, а вскоре затем „В чем моя вера?“ Толстого. Это было в классе четвертом или пятом гимназии; и тут я сделался одновременно социологом, философом, естественником и всем остальным. Вгрызался в Гартмана и Шопенгауэра и в то же время наизусть (иначе нельзя было) вызубрил полкниги „Учение о пище“ Молешотта».
Настоящая жажда «истин» обуяла подростка Андреева лет в тринадцать-четырнадцать. Конечно, и раньше ему приходилось разрешать вопросы о добрых и злых поступках: этим озабочены и Мелит Николаевич из «Алеши-дурачка», и восьмиклассник Шарымов из «Молодежи». Его, как и всякого мыслящего подростка, волновали в первую очередь морально-этические проблемы: дружба, доносительство, отношение к слабому. Но с годами он задумался и над социальными вопросами, чему, впрочем, мало способствовала атмосфера всеобщей придавленности 1880-х, когда Россия, по меткому блоковскому выражению, спала «под игом черных чар» и все ее прогрессивные силы были «рукой железной зажаты в узел бесполезный». И надо сказать, что в пространстве социальных идей вкусы подростка Андреева были весьма наивны.
«Учение о пище, общепонятно изложенное Я. Молешоттом»[21] — переведенная на русский язык научная книга была в 1860–1870-е годы особенно популярна в России. Ее содержание можно сравнить, пожалуй, с трактатами о голодании, особом способе дыхания или чудотворной уринотерапии, бродящими в списках в позднее советское время. Подобные радикальные научные (на грани псевдонаучных) идеи всегда имеют некоторый резонанс среди не слишком образованной и вдумчивой публики. Голландский доктор-физиолог Якоб Молешотт стоял на позициях крайнего материализма и полагал, что все духовные процессы так или иначе модулируются обменом веществ. Человек думает то, что он ест, — проповедовал доктор Молешотт, его книга изобиловала многочисленными советами по дневному рациону и рецептами по решению острых социальных проблем: «Ничто не подавляет до такой степени наши духовные силы, как голод. От голода голова и сердце пустеют». Таким образом, накормив голодных, Молешотт предлагал устранить любые социальные потрясения и даже войны, а в случае возникновения в какой-нибудь области очага напряжения — немедленно направлять туда нечто вроде «полевой кухни».
Упрощенность и вульгарный материализм Молешотта ничуть не смущали, а даже наоборот — своей эффектностью и доступностью привлекали воспитанный на бульварных романах ум Андреева. Нет ничего удивительного и в том, что его притягивал склонный к аффектам, а кроме того, бунтарским, хотя и поверхностным толкованиям литературы и роли искусства в социуме Дмитрий Иванович Писарев, сравнивший как-то поэзию с телеграфом: «достоинство телеграфа заключается в том, чтобы он передавал известия быстро и верно, а никак не в том, чтобы телеграфная проволока изображала собой разные извилины и арабески»[22]. Схематизм мышления, схематизм искренний и страстный, схематизм, в какой-то степени полубезумный, жаждущий дать немедленный и простой ответ на сложнейшие вопросы станет сутью едва ли не всех мыслящих героев Андреева. Кстати, полагаю, что любовь Андреева к Писареву была бы взаимной, живи автор «Разрушения эстетики» в годы его славы.
Другие же книги, что лежали на столе у «герцога», оказались более серьезными, они были востребованы отчасти вследствие моды. «Не он один, а и весь класс увлекался грандиозно величавым учением о непротивлении злу» — всего несколько строк в рассказе «Молодежь» посвящено влиянию на умы школьников манускрипта Льва Толстого «В чем моя вера» — знаменитого текста, ходившего по России в списках. Как знаем, сила толстовского слова весьма ощутима и по сей день. До сих пор Русская православная церковь отказывается пересмотреть вопрос об отлучении гр. Толстого, не в силах простить ему убеждения, «что учение церкви есть теоретически коварная и вредная ложь, практически же собрание самых грубых суеверий и колдовства, скрывающее совершенно весь смысл христианского учения»[23].
Случилось так, что подросток Андреев заинтересовался миром идей как раз в то самое время, когда писатель Толстой лишь начал свой титанический труд — создание собственной, основанной на, как ему казалось, истинном христианстве религии. Одна из первых религиозно-философских работ классика — трактат «В чем моя вера» — стала настолько популярна среди студенчества и гимназистов, что Министерство народного просвещения в 1887 году разослало по России секретный циркуляр, предупреждающий, что «в среде учащихся высших и средних учебных заведений обращаются и распространяются в гектографированных листах записки, приписываемые гр. Л. Н. Толстому, в которых различным способом внушаются идеи, подрывающие в корне основные догматы христианской веры»[24]. Начальству предписывалось в случае нахождения подобных листов у учеников отбирать и уничтожать оные, в чем оно конечно же не преуспело, и текст «В чем моя вера» считал своим долгом читать и цитировать каждый уважающий себя гимназист.
Именно это толстовское сочинение, возникнув в духовной жизни подростка Андреева, заставило его впервые системно задуматься над такими категориями, как государство, церковь, богатство и бедность, покорность и гордыня, добро и зло, именно этот текст открыл Андрееву значимую таинственность фигуры Христа. Сам Андреев признавался, что, внимательно проштудировав книгу «великих исканий», немедленно согласился с автором относительно лживости, негуманности и антихристианстве монархии, православия, служителей церкви, законов морали, царящих в обществе, и личным несовершенством каждого из людей. Но далее возникла заминка. «Положительную часть учения — веру в Бога, совершенствование личной жизни ради одной цели — Бог — не воспринял и отбросил как нечто, чуждое мне»[25]. Гимназист Шарыгин из «Молодежи» рассуждает о «непротивлении злу» приблизительно так: «применять это учение в жизни может лишь дряблая натура, неспособная к протесту. Всеми силами отстаивай каждую свою мысль, свое правое дело. Зубами, ногтями борись за него. Быть же битым и молчать сумеет и мерзавец». И даже когда в середине рассказа герой понимает, что дело, за которое он боролся всеми силами, — неправое дело, он исправляет этическую ошибку отнюдь не по-толстовски — не противлением, а жестко, активно, «насильственно» — выступая против школьного начальства. Можно сказать, что уже в юности Андреев повел себя по отношению к Толстому так же, как позже — андреевский Иуда по отношению к андреевскому же Христу: отрицая, но вслушиваясь — с жадным интересом.
Позже он горько признавался близкому другу — писателю Евгению Чирикову: «Читатель ждет всегда от писателя духовного покаяния… Ну а я ничего ему не даю… И что я могу дать? Я, которого ни в детстве, ни в юности не научили молиться какому-нибудь Богу»[26]. Здесь можно и поспорить, тем более высказывания самого Андреева на этот счет весьма противоречивы. Да, очевидно, что вероучение Толстого не сделало из Андреева доброго христианина, но и «доброго атеиста» из него тоже не вышло: «В Бога, т. е. в Иисуса Христа, откровение и прочее я не верю, — но существование какой-то высшей силы признаю…»[27] И эта, появившаяся через несколько лет дневниковая запись, и придуманные им Анатэма, Сатана, Иуда и Христос, и — главное, Некто в сером — один из самых интересных персонажей Андреева — приставленный к человеку Высшей силой — холодный, таинственный и безучастный стерегущий — свидетельствуют о том, что вопрос: «в чем моя вера» — так и остался острым вопросом всей жизни Леонида Андреева и определил, как уже говорилось, важнейшие черты его творчества. Христианство как тема вовсе не было им отвергнуто, тема эта болезненно проживалась писателем Андреевым на разных этапах жизни, а его знаменитые «Иуда Искариот» и «Елеазар», возможно, так бы и не были написаны, не подведи его Толстой так вовремя к таинственной фигуре Иисуса Христа.
«Переживая тот критический и важный возраст, когда мыслящий юноша или девушка ищет ответов на основные вопросы бытия, подвергает ломке всосанные с молоком понятия, жаждет точно определить свое место в окружающем и свое к нему отношение, т. е. когда все силы ума направляются к выработке собственного оригинального миросозерцания…»[28], «герцог» и не мог остановиться на толстовском понимании христианства, его житейских или психологических, часто упрощенных толкованиях жизненного смысла, сводимых, в сущности, к этическому поступку. Собственно, и сам Толстой так и не смог обрести душевный покой, перетолковав четыре Евангелия в духе собственной веры. И протест Андреева опять-таки лежал скорее не в этическом, а в эстетическом поле. Эстетическое чутье будущего писателя, хотя еще и бессознательно, отвергло воинствующий антимистицизм Толстого, его настойчивое желание жить и мыслить в мире настоящего, сущего, видимого, конкретного. Подросток искал иное, за видимым миром он чувствовал уже пульсацию загадочных, страшных и необъятных рациональной логикой импульсов: призрак модернизма уже вовсю расхаживал по Европе, труды его отцов-основателей от философии — Ницше и Шопенгауэра — были не только доступны, но и весьма распространены в России.
Опять-таки не склонный к долгим исканиям и не руководимый никем из зрелых умов «герцог» набросился на тексты-бестселлеры 1880-х: «Мир как воля и представление» Артура Шопенгауэра и «Философия бессознательного» Эдуарда фон Гартмана. Любопытно, что в голове этого подростка воинствующий материализм Молешотта и Писарева вполне сочетался с идеализмом Шопенгауэра и Гартмана. Надо отдать должное десятилетнему «стажу» Андреева-читателя: в 14 лет он с достаточной легкостью освоил несколько философских текстов, и это было, как сказали бы сегодня, не просто чтение-ознакомление или даже чтение-постижение, это чтение было тем, что впоследствии было названо «чтением-употреблением» или «чтением-использованием». Поскольку любое приобретенное сегодня знание Леонид жаждал уже завтра «претворить» в жизнь.
И что же «вычитал» у Шопенгауэра — этого величайшего философа XIX столетия наш пятиклассник? «„Мир есть мое представление“: вот та истина, которая имеет силу для каждого живого и познающего существа… <…> Для него становится тогда ясным и несомненным, что он не знает ни солнца, ни земли, а знает только глаз, который видит солнце, руку, которая осязает землю… окружающий его мир существует лишь как представление…» «Вгрызаясь» (по собственному выражению) в трактат Шопенгауэра, Леонид конечно же был далек от понимания значения этой фигуры в развитии философской мысли, не зная Платона, Аристотеля, не имея определенного представления ни о Гегеле, ни о поминаемом автором-кумиром «несносном Канте», не зная о Шеллинге и материализме Фейербаха, наш «герцог» принял шопенгауэровскую картину мира как безусловную истину, принял всем существом, принял наивно и страстно, что конечно же породило множество семейных легенд. «В классе шестом начитался он Шопенгауэра. И нас замучил прямо. Ты, говорит, думаешь, что вся вселенная существует, а ведь это только твое представление, да и сама-то ты, может, не существуешь, потому что ты — тоже только мое представление. Помню, это нам очень обидным казалось»[29]. Что ж, воспоминания кузины сатирически рисуют понимание Леонидом гносеологии Шопенгауэра. Да и сам он спустя несколько лет в одном из фельетонов московского «Курьера» создал весьма ироничный автопортрет. Начитавшийся философских текстов юноша, купаясь в речке, убеждал весь мир в иллюзорности бытия, причем нырял он под воду с криком «Шопен…», а выныривая, договаривал «-гауэр». Все это так. Однако антропология и онтология Шопенгауэра гораздо глубже, чем думал он сам, проникали в душу «герцога» и стали основанием для его будущего мировоззренческого пессимизма.
Его глазам открылась картина мира, где всем сущим управляла шопенгауэровская воля. Эта воля и давала толчок к созданию облаков, пахучей травы, строптивого велосипеда, гудящих проводов, горькой обжигающей водки, теплого молока, творила она и самого человека. Автор «Мира…» утверждал, что бессознательная воля и есть единственно важное в человеческом существе. Что ж, «герцог» не раз проверил на «собственной шкуре», что быстрый переход от желания к удовлетворению и от него к новому желанию доставляет огромную радость и даже счастье. Воля проявляется в принципе жизни каждого живого существа, и принцип этот — «война всех против всех»? Да, соглашался подросток, — именно такова суть отношений между людьми, и это подтверждалось наблюдениями за соседями по Пушкарной и семейными разговорами о причинах разорения банка. Воля проявляется через бессознательную уверенность тела в том, что надо делать, воля первична и бытийна — и этот тезис философа пришелся по душе Леониду. Разум может схватить, объять и познать лишь само явление: видимость, а не суть, учил его Шопенгауэр, — и собственный опыт «герцога» — отвращение к тусклым школьным урокам подтверждали теоретические тезисы. У каждого человека есть непостижимое — это характер, коренящийся в воле, — и здесь Леонид интуитивно соглашался с автором «Воли и представления», имея в виду прежде всего свой собственный характер — высокомерный, упрямый, страстный, непредсказуемый. Зажатый в тиски «необходимого», жизненного человек все хуже и хуже слышит и различает зов абсолютной воли. А как же? Именно так. Приблизиться к ней, стать сверхсуществом очень сложно, один из путей к этому — эстетическое созерцание, например, вглядываясь и вслушиваясь в природу — а только это и делает после скучных уроков «герцог».
Ну, наконец-то кто-то занял в душе Андреева пустующее место духовного и интеллектуального наставника, появился ум, которому упрямый гимназист был готов верить. Но далее, в финале трактата, преданный ученик обнаружил нечто неожиданное: оказалось, что высшим проявлением человеческой личности Учитель полагает вызов, брошенный Человеком злой Абсолютной воле. Этот вызов — сознательный отказ от воли к жизни, доказывал Шопенгауэр. Самоубийство — это бунт высшего человеческого существа против всесилия мировой воли. «Человек Шопенгауэра», человек с большой буквы, должен покончить с собой, чтобы навсегда освободиться от слепой и злой воли, от всех форм подчинения, от всех зависимостей.
Вывод, логически вытекающий из онтологии, этики, антропологии Шопенгауэра, буквально «сбил с ног» впечатлительного подростка, ни с кем не обсуждал Леонид собственные болезненные мысли о «высшем человеческом поступке» — самоубийстве. «В доме ходили, разговаривали, весело стучали чайной посудой, и маленькая Катя, оставленная, очевидно, нянькой и добравшаяся до рояля, выстукивала все одну и ту же звонкую и веселую нотку, — а он сидел неподвижно, с одной обутой ногой, смотрел в пол и думал о том важном и страшном, о чем нельзя забывать ни на минуту», — портрет подростка-самоубийцы в рассказе «Весной», несомненно, писан Андреевым с себя самого. Именно весной — в дальнейшем неоднократно покушавшийся на самоубийство писатель — впервые обдумывал он эту тему: «Зимой он не замечал жизни и жил просто, как и все, но, когда сходил снег и земля становилась прекрасной и обнажалось во всей загадочной красоте сияющее небо, он чувствовал себя, как птица, у которой обрубили крылья и которую сделали неуклюжим, медленно ползающим человеком. И крылатая душа трепетала и билась, как в клетке, и непонятна и враждебна была вся эта красота мира, которая зовет куда-то, но не говорит куда. Потерявшийся, он шел к людям с безмолвным вопросом — и все людские лица казались ему плоскими и тупыми, как у зверей, а речи их ненужными, вздорными и лишенными смысла, как бред или мычание животного. У них в доме была корова с большими глупыми глазами, и ему казалось, что мать его, которую он любил, похожа на эту корову, и от этих дурных мыслей он презирал себя».
Итак, первый личностный кризис Леонид Андреев пережил в пятнадцати-шестнадцатилетнем возрасте, это был кризис осознания себя в мире, именно в это время он только-только «вылупляется» как мыслящий человек и становление это проходит, увы, «под руководством» Артура Шопенгауэра и Эдуарда фон Гартмана — двух «абсолютных пессимистов» своего времени — оба философа потрудились, добавляя темных и мрачных тонов в картину мира подростка. «Такая печальная, такая тоскливая моя жизнь, — запишет он в дневнике спустя много лет, — сколько не оглядываюсь назад — все позади мрачно, страдание, темнота. Только детство счастливо и радостно — пора очищения, пора догадок, а не мыслей. А как только начал думать… начались страдания…»[30]
Страдания начинались на страницах книг: ведь если Шопенгауэр лишь героизировал добровольную смерть, то второй наставник, которого почти в то же самое время обрел Леонид, был настроен на этот счет гораздо более радикально. Переведенное на русский язык в середине 1870-х сочинение Эдуарда фон Гартмана «Сущность мирового процесса, или Философия бессознательного», как мне кажется, могло показаться Леониду его собственным сочинением. Здесь философски обосновывался мистический идеализм, а идее социального прогресса противопоставлялся пессимистический взгляд на историю. От Гартмана Леонид впервые услышал о панпсихизме — философ допускал наличие ощущений у растений и даже у атомов. Все эти философские «зерна» упали на добрую почву — и жизненный опыт, и характер Леонида были открыты именно таким идеям. Оба — Шопенгауэр и Гартман — твердо стояли на том, что в жизни сущего гораздо больше страданий, чем удовольствий, но если первый воспевал личный отказ от воли к жизни, то второй видел «конечную победу все ярче и ярче светящегося разума…» над слепой бессознательной волей «в сознательном уничтожении мира» — и только это, утверждал он, принесет не только человечеству, но и всему сущему «спасение от муки бытия». И самое интересное, что такая работа по устройству «тотального светопреставления» не представлялась Гартману чем-то фантастическим и недостижимым, философ сомневался лишь в том, будет ли способно к такому «подъему сознания» нынешнее человечество или же эта высокая цель будет достигнута на другом «небесном теле». Вот тут-то — в сочинениях Гартмана — нашлось дело даже для разума и логики: их обязали последовательно готовить человечество к сознательному самоуничтожению. Что ж… Конечно, столь откровенные призывы к сознательному самоубийству вызывали улыбку коллег-философов: Ницше высмеивал Гартмана в «Несвоевременных размышлениях», Владимир Соловьев публично опровергал «Философию бессознательного» с университетской кафедры, однако если трезво взглянуть на будущую историю XX века, часть которой — Первая мировая война и Октябрьский переворот прошли на глазах Леонида Андреева, — можно предположить, что предчувствия будущего писателя оказались более правдоподобными, чем философские выкладки великих умов. Изобретение и применение атомной бомбы, Вторая мировая война и холокост, бесконечное совершенствование оружия массового поражения, уничтожение жизненно важного атмосферного слоя планеты — чем не воплощение гартмановской теории «разумного апокалипсиса»?
Так или иначе, но идеи Гартмана по-настоящему опалили и душу, и ум Андреева: на протяжении пяти лет «орловский мыслитель» чувствовал себя «рекрутом» «Философии бессознательного», именно тем «первенцем духа», которому следует «честно бороться» за всеобщий сознательный Апокалипсис. Вот такой опыт чтения, спровоцированный этими книжками, опыт собственных размышлений и — только в последнюю очередь — жизненный опыт Андреева-подростка вскоре привели его к осознанному, сжато и выразительно артикулированному credo. «…Я хочу показать, что вся жизнь человека с начала до конца есть сплошной бессмысленный самообман, нечто чудовищное, понять которое — значит, убить себя. Я хочу показать, как несчастен человек, как до смешного глупо его устройство, как смешны и жалки его стремления к истине, к идеалу, к счастью. Я хочу показать несостоятельность тех фикций, которыми человечество до сих пор поддерживало себя: Бог, нравственность, загробная жизнь, бессмертие души, общечеловеческое счастье и т. д. Я хочу показать, что одна только смерть дает и счастье, и равенство, и свободу, что только в смерти истина и справедливость, что вечно одно только „не быть“ и все в мире сводится к одному, и это одно вечное, неизбежное есть смерть. Я хочу быть апостолом самоуничтожения…»[31] — такая запись в дневнике 1891 года по сей день поражает исследователей да и просто читателей Леонида Андреева своим провидческим содержанием. Всё, что, выполняя «заветы учителей», хотел показать миру двадцатилетний юноша, — позже поражало в книгах знаменитого писателя.
И, разумеется, страстный нетерпеливый «герцог» никак не мог оставаться лишь «кабинетным философом» и мыслительный опыт должен был найти практическое применение. Как уже говорилось, «апостол самоуничтожения» не раз покушался на самоубийство, и подобные факты интерпретированы в автобиографических текстах Андреева. Павел — герой-гимназист из рассказа «Весна», как и Всеволод — протагонист написанной по мотивам рассказа пьесы «Младость» вынашивают планы добровольного ухода из жизни. Всеволод Манцев даже вдохновляет своего друга — Нечаева — недалекого и впечатлительного офицера — броситься под один поезд, связав тела веревкой. Павел же в полном одиночестве делает попытку найти смерть под колесами поезда: «Блеснули мокрые рельсы, и из-за черной стены медленно выплыл огненный глаз, одинокий и зловещий. Он стал прямо против Павла, и не видно было, подвигается он или нет, и хотелось, чтобы он закрылся или погас; но он смотрел, не мигая, зловещий и пристальный, и становился все больше, все ярче и злее. Сердце Павла поднялось высоко, к самому горлу, — и упало, разбившись на тысячу коротких, быстрых толчков, от которых пересохло во рту».
И в рассказе, и в пьесе описывается реальный случай из жизни гимназиста Андреева. Лишь случайность спасла его от гибели, в которой он был бы виноват сам. Это был акт, как сказал бы его наставник Шопенгауэр, «могучего утверждения воли»: как-то вечером, болтаясь по окрестностям Орла вместе с приятелями-гимназистами, «герцог» отстал от товарищей и поднялся на железнодорожную насыпь. Как вспоминал сам Андреев, ему было в ту пору 16 лет. «…Вдруг на виду у поезда, во мне обострилась мысль о самоубийстве и я лег между рельс, задавшись вопросом: если останусь жив — значит, есть смысл в моей жизни, если же поезд раздавит меня, стало быть, в этом есть воля Провидения… Мне зашибло грудь и голову, расцарапало лицо, сорвало с меня куртку, разодрало в клочья, но я все же остался невредим». У этого ужасного случая оказались свидетели, по всей видимости, Леонид не слишком отстал от «приятелей-гимназистов». Его двоюродные сестры много лет помнили об этом потрясении: «Вдруг… он побежал к рельсам … быстро лег под настигающий его поезд. Все остановились в ужасе, окаменелые, думая, что увидят уже изуродованное тело. Когда поезд прошел, товарищи подбежали к нему и кричат: „жив!“ Но он был почти без чувств. Встал, бледный, с изорванной рубашкой и, шатаясь, тихо пошел»[32].
Примечательно, что, в отличие от Андреева, ни его прототип из «Младости», ни Павел из рассказа «Весной» так и не доводят дело до конца. В самоубийственные планы обоих подростков, как это ни парадоксально, властно вмешивается Смерть — смерть отца. «Прорепетировав» смертельный кульбит на насыпи и приняв решение лечь на рельсы завтрашней ночью, Павел возвращается домой и обнаруживает там как будто обогнавшую его смерть: «Везде, в кухне, столовой и спальне, был яркий свет, режущий глаза, и ходили люди. У няньки седые волосы выбились из-под платка, и она походила на ведьму, но глаза краснели от слез, и голос был жалостливый и добрый. Павел оттолкнул ее, потом еще кого-то, кто цеплялся за него и мешал пройти, и сразу оказался в кабинете. Все стояло там, как всегда, и голая женщина улыбалась со стены, а на полу посредине комнаты лежал отец в белой ночной сорочке, разорванной у ворота. Весь свет от лампы и свечей падал, казалось, только на него, и оттого он был большой и страшный, и лица его не мог узнать Павел. Оно желтело прозрачной и страшной желтизной, и глаза закатились, белки стали огромные и необыкновенные, как у слепого. Из-под простыни высунулась рука, и один толстый палец на ней, с большим золотым перстнем, слабо шевелился, сгибаясь и разгибаясь и точно пытаясь что-то сказать. Павел стал на колени, дрожащими губами поцеловал еще живой, шевелившийся палец и, всхлипнув, сказал: …Папа! Да папа же!»
Эта сдержанная, вполне бытовая по форме, но страшная по сути картина — автобиографична: отец Леонида Николай Иванович Андреев умер в мае 1889 года, умер совсем еще молодым — ему шел тогда сорок второй год, умер внезапно — от инсульта или, как говорили прежде, — апоплексического удара, оставив свои дела в полнейшем беспорядке. «Умер, — как записал тогда Леонид, — оставив семью, состоящую из матери, меня и пяти маленьких детей. И дом, приносящий 20 рублей в месяц доходу»[33]. Младший брат Павел вспоминал, что со дня смерти отца «круто изменилась и вся дальнейшая жизнь Леонида». Никогда не думающий о материальных проблемах «герцог» в одно мгновение оказался главой огромной семьи, на него упала ответственность за мать, младших братьев и сестер. И как ни странно, семнадцатилетний Леонид со всей ответственностью взвалил на себя ношу главы семейства, здесь его философский пессимизм столкнулся с простыми человеческими чувствами — любовью и жалостью к близким людям, столкнулся и… отступил: «Павел гладил рукой седую, вздрагивающую голову [матери], и далеким черным сном пробежала перед ним мрачная железнодорожная ветка и одинокий зловещий глаз. Он гладил вздрагивающую голову, смотрел на сморщившегося Шурку и видел, какие все они маленькие, и жалкие, и одинокие, и как они нуждаются в защите и любви. И он почувствовал себя сильным и крепким, и голос его был полный и громкий, когда он сказал: Да, мама. Я буду жить».
Конечно, логика жизни Андреева была несколько иной, нежели художественная логика его рассказа, а любовь и верность семье возникли не вдруг, но росли и крепли в душе Леонида, начиная с младенчества. Под крышей уютного и на вид такого прочного дома Андреевых мирно и весело подрастали братья и сестры «герцога»: в 1889 году младшему Андрею было четыре года, сестренке Зинаиде — пять, Римме — семь, Павлу — 11 и Всеволоду — 15. В не слишком удачной, откровенно расползающейся по швам пьесе «Младость» Андреев хотел, вероятно, «сфотографировать» свое семейство, таким, каким оно было в год смерти отца. Но ярко получился у него лишь маленький «клоп» Васька — очевидно, Андрей Андреев, который и бесится, и кричит на взрослых, а всё оттого, «что в бабки проиграл», и на которого никто не обижается, а только нежно подтрунивает. А после смерти отца притихший малыш льнет к старшему брату: «Папочка говорил, что меня надо больше целовать, чтобы я скорее рос большой. Это правда, что от этого скорее человеки растут?» Но, несмотря на бледность отдельных лиц, Андрееву удалось передать в пьесе общую атмосферу дружной и ладной жизни под одной крышей, где всегда можно найти плечо, чтобы преклонить голову и грудь, чтобы выплакать обиды. Где один человек не мешает другому, а постоянные шуточки и подтрунивания сглаживают все острые углы человеческих отношений. В рассказе «Молодежь» есть упоминание о смешных играх героя-гимназиста и его младшей сестренки: «…Он шалил. Первый раз в жизни сестренка его испытала завидное наслаждение кататься верхом на мужчине, и, надо полагать, впоследствии, когда она вышла замуж, муж ее не раз проклинал легкомысленного братца. Почтенному старому коту, необыкновенно жирному и важному, Петр привязал на хвост бумажку. Он хотел доставить удовольствие все той же сестренке, но смеялся сам гораздо больше нее». Очевидно, речь идет здесь о «ветреной Риммочке» — впоследствии неоднократно менявшей фамилии Римме Николаевне Андреевой, жизнь которой всегда текла где-то рядом с жизнью старшего брата. Дружба с братьями Павлом и Андреем — много значила для писателя, оба брата и сестра Римма оставили об Андрееве литературные воспоминания, вся семья обожала его творчество и более того — воспринимала писательское дело Леонида как важнейшее занятие и даже миссию, возложенную на всех. После ранней смерти Всеволода его жена Наталья переселилась к Андреевым и стала заботливо растить его младших детей.
Интересно, что «культ старшего брата» возник в семье задолго до рождения славы Леонида Андреева. Сами того не сознавая, все три брата в дальнейшем стали своеобразными «отражениями» судьбы Леонида: Павел реализовал не пройденный старшим братом путь художника (речь об этом — впереди): окончив Строгановское училище, он стал учителем рисования в петербургской гимназии Л. Д. Лентовской, где и работал до самой своей смерти от туберкулеза в 1923 году. Как вспоминал окончивший эту гимназию Д. С. Лихачев, Павел Николаевич преподавал ученикам «чувство цвета» по собственной методике и привил многим из них любовь и понимание современной живописи. Рано умерший Всеволод пошел по «юридическим стопам» Леонида: как и старший брат, он окончил юридический факультет Московского университета и стал присяжным поверенным Московского окружного суда. Младший Андрей, офицер царской армии, пройдя германскую и сгинув на фронтах Гражданской войны, писал и печатал стихи под псевдонимом Андрей Волховской, заполнив тем самым пустующую поэтическую нишу возле гениального брата-прозаика.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.