Глава первая 1871–1882: ЛЕНУША АНДРЕЕВ

Глава первая

1871–1882: ЛЕНУША АНДРЕЕВ

Пушкарная слобода. Ранние впечатления: пространство и книги. Отец Николай Иванович: пьянство и кулаки.

Мать: Анастасия Николаевна — поклонение и нежность.

Детские впечатления, недетские вопросы:

«Валя», «Алеша-дурачок», «Младость», «Цветок под ногой»

Реконструкция нашего героя начнется с переезда семьи Андреевых в собственный дом. Все, что происходило ранее, очевидно, не отпечаталось в душе Леонида Андреева. Его память не сохранила, к примеру, тревогу зародыша, что передавалась через кровь от носящей своего первенца матери, тревогу, что возникала от полуголодного полубездомного быта, от блужданий семьи по чужим углам. Не отпечатался в его памяти и собственный первый крик: голос младенца, жадно глотающего обжигающий воздух августовской ночи, забылись и ощущения маленького, извивающегося в ловких руках повитухи тела, внезапно почуявшего свободу от материнской утробы — впрочем, немедленно и туго спеленутого плотной сатиновой тряпкой. Забылся и сладковатый вкус соски: вложенного в тряпицу хлебного мякиша, канули в Лету нехитрые песенки двадцатилетней полуграмотной мамы-поповны «и еще минуты радостного покоя, тихой уверенности, что жизнь пройдет хорошо» — именно так вспомнит младенчество один из будущих героев Андреева — Сашка Жегулев.

Так оно и было, с «радостного покоя» начиналось житье-бытье будущего «властителя дум». Прошло всего-то три года с тех пор, как у частного оценщика-землемера Николая Иванова Андреева и его жены, дочери разорившегося польского помещика, Анастасии Николаевой, в девичестве Пацковской, родился сын Леонид (1871 года, 9 августа, а крещён был 11-го числа по старому стилю), как семья, окончив скитания по чужим углам, приобрела — от солдатки Прасковьи Корлевской — деревянный дом со строениями и обширным куском земли. Отец не только купил эту землю — как сказали бы теперь, в престижном районе — практически рядом с берегом маловодного, но красивого Орлика, — но тут же и снес корявый солдатский домишко, возведя взамен «Андреевские хоромы» — на каменном фундаменте, десяти комнат с широченным коридором, одноэтажный, крашенный в зелень и украшенный резьбою просторный дом. Четырьмя окнами дом смотрел на 2-ю Пушкарную улицу, куда, кстати, смотрит и по сей день. Николай Иванович старался не зря. Его строение стоит уже более века и простоит еще долго: 21 августа 1991 года — в день, когда Леониду Андрееву стукнуло 120 лет со дня рождения, в доме 41 по 2-й Пушкарной улице в городе Орле открылся мемориальный музей писателя. Так первенец обеспечил бессмертие дому, который построил его отец.

Жилище подоспело как раз ко времени: сынишке шел уж четвертый год, и пеленки давно уж сменились светлой рубашкой, а потом матросским костюмчиком, и руки мечтательной и бестолковой Анастасии уже не могли удержать крупного, верткого и упрямого красавца Ленушу. К тому же если мужу судьба поручила организовать пространство для будущего писателя, то ей-то было назначено населить его персонажами. Еще девять раз рожала Настасья Николаевна, и хотя несчастья, увы, нередко посещали их дом: половину братьев и сестер смерть прибрала к рукам еще во младенчестве, но остальные-то жили, а живя, наполняли то, что составило одну из необходимых сущностей писателя: его семью. В доме на Пушкарной родились и выросли младшие братья и сестры Леонида: Павел, Римма, Всеволод, Зинаида, Андрей.

Трудно сказать — пространство или его герои окажутся важнее для будущего «певца сумерек» и «эмиссара самоубийц». Но несомненно, что ребенка Леонида Андреева пространство увлекало гораздо больше. «Ему было шесть лет от рождения, — в „Цветке под ногою“ сорокалетний писатель „отдаст“ свои первые ощущения шестилетнему Юре, — и мир для него был огромным, живым и очаровательно-неизвестным. Он недурно знал небо, его глубокую дневную синеву и белогрудые, не то серебряные, не то золотые облака, которые проплывают тихо: часто следил за ними, лежа на спине среди травы или на крыше. Но звезд полностью он не знал, так как рано ложился спать; и хорошо знал и помнил только одну звезду, зеленую, яркую и очень внимательную, что восходит на бледном небе перед самым сном…

Но лучше всего знал он землю во дворе, на улице и в саду со всем ее неисчерпаемым богатством камней, травы, бархатистой горячей пыли и того изумительно разнообразного, таинственного и восхитительного сора, которого совершенно не замечают люди с высоты своего огромного роста».

Прожив без малого полвека и возведя — вдалеке от орловских земель, на берегу финского холодного моря — собственную виллу, писатель был особо внимателен к ее маленьким обитателям: «Мне интересно бывает думать о том, каким дети представляют себе наш дом, сад и все окружающее. Я помню свои детские впечатления от орловского дома и сада, хотя и дом и сад были очень небольшие: шесть комнат из десяти свободно уместятся в одном моем кабинете. Помню, что в течение многих лет я все еще не мог исследовать… все таинственные углы, чердаки, подвалы и сараи, привыкнуть ко всем заворотам, каждый раз открывающим новый пейзаж, пересмотреть все вещи… составляющие наше. <…> Мой дом и сад в десяток раз объективно превосходит орловский, и отсюда можно догадаться, какое впечатление огромности он должен производить на детишек с их ростом». Воздействовало на ребенка-Андреева не только само пространство, но маленький глаз уже ощущал, что есть и некий особый «угол зрения». «И конечно, отец сам не знал, какой красивый и необыкновенный вид имеет его кабинет, если смотреть на него из-под стола»[1], — запишет он в дневнике за два года до смерти.

Орловский дом не раз появится на страницах андреевских рассказов и пьес. Начинаясь в уютных, чистых, провинциально обставленных комнатах: венские стулья, комод, стол, еще один — обеденный большой, оклад с иконами; «у окон много зимних цветов, среди коих фуксия и уже зацветшая герань», пространство не было замкнуто. «Одно окно выходит в стеклянный коридор, идущий вдоль всего дома и кончающийся парадным крыльцом; другие четыре окна выходят на улицу — немощеную, тихую улицу, с большими садами и маленькими мещанскими домишками», оно выводило мальчика на просторы сада, где «…в осенние темные ночи их ровный гул наполнял всю землю и давал чувство такой шири, словно стен не было совсем и от самой постели, в темноте, начиналась огромная Россия».

С годами это «чувство пространства», принципиальность окружающей среды обнаруживались все более явно, подчас — доходили до мании. Как человек, часто меняющий адреса, повзрослевший Андреев приобрел придирчивость по отношению к месту обитания, оставляя иронический, саркастический или же восторженно-романтический его «портрет» в письмах и дневниках; как художник сделал пространство своим непременным союзником. Сколь условным образом ни строилось бы, например, действие его пьес, автор всегда погружал героев в подробно описанное и насыщенное смыслом сценическое пространство: будь то «внутренность завода», «великолепная, чрезвычайно богатая зала», «мещанское жилище» или же «подобие большой, правильно четырехугольной, совершенно пустой комнаты, не имеющей ни двери, ни окон».

Самому Леониду посчастливилось пройти первое действие собственной человеческой жизни среди чудных, милых сердцу, гармоничных и соразмерных человеческим ощущениям «декораций»: «Летом город замирал от зноя и был тих, мечтателен и блаженно недвижим, как отдыхающий турок; зимой же его покрывала густая пелена снега, пушистого, белого, мертвенно-прекрасного…» Интересно, что Пушкарная слобода в Орле — место, где рос и взрослел наш герой, — сохранила свой облик и по сей день, и случайно забредший сюда зимой в начале XXI столетия путешественник увидит приблизительно ту же картину, что и пятилетний Леонид Андреев в последней трети XIX: «Целые кварталы составляли старые одноэтажные дома с воротами, крылечками, резными наличниками, ставнями, которые закрываются на ночь и открываются утром. Дома, которые соразмерны тебе, не загораживают небо, в которых живут, как кажется, не безликие квартиросъемщики, а хозяева, семьи, личности. Дома, которые готовы вступить в диалог — вот в окошках, между стекол, на вате лежат елочные игрушки, а в других — стоят фарфоровые птички перед чашечками с бусинками»[2].

Как уже говорилось, наш ребенок придавал пейзажу огромное значение, он не только смотрел, но и вслушивался в природу: «Дерево, бывшее в двух шагах от меня, было видно еще отчетливее и яснее, чем днем, но уже тотчас за ним начиналась тьма, призраками делала следующие деревья, а в окне уже горел спокойный теплый огонь, и звуки один за другим одиноко падали на землю и быстро, без тени и содроганий, угасали. И я старался понять значение и смысл таинственных звуков, и мое ребячье сердце видело в них ответ на что-то такое, что еще не ясно было мне самому, что еще только зарождалось в глубинах души», — картины и звуки детства настолько прочно застряли в памяти, что и через 30 лет с легкостью были оттуда извлечены и легли на страницы «Писем о театре». Что ж, узнавание все новых и новых мест, разнообразные, подчас рискованные опыты с пространством составляли значительную часть жизни этого ловкого, смелого, частенько предоставленного себе самому ребенка.

А вот игрушки, кажется, не оказали на этого мальчика особого воздействия. «Это были жалкие картонные лошадки на прямых, толстых ногах, петрушка в красном колпаке с носатой, глупо ухмыляющейся физиономией и тонкие оловянные солдатики, поднявшие одну ногу и навеки замершие в этой позе» — так — почти брезгливо — относится к игрушкам герой андреевского рассказа «Валя». Эти гуттаперчевые и деревянные фигурки так и остались куском материи, эти мертвые, грубо сработанные муляжи живых и страдающих существ не задержались в мире будущего писателя, его воображение не зажглось гофмановским огнем…

Из всех детей и подростков лишь андреевский Сашка сгорает от любви к елочной игрушке: «восковой ангелочек, небрежно повешенный в гуще темных ветвей и словно реявший по воздуху. Его прозрачные стрекозиные крылышки трепетали от падавшего на них света, и весь он казался живым и готовым улететь». И хотя Андреев «отдал» Сашке эпизод из собственной биографии — восьмилетний Ленуша действительно влюбился в восковую фигурку, висящую на самой верхушке елки, устроенной его тетей, — автор «Ангелочка» тут же подчеркивает, что Ангел — не простая игрушка: его личико одухотворено «рукой неведомого художника». И это недаром, именно «одухотворенной красотой» завоевала эта восковая кукла душу и сердце Сашки — угрюмого и упрямого мальчишки-волчонка: «он увидел то, чего не хватало в картине его жизни, и без чего кругом было так пусто, точно окружающие люди неживые».

Конечно же неблагополучный, как сказали бы теперь, Сашка, из милости приглашенный на елку к господам, — отнюдь не автопортрет маленького Леонида, да и обстоятельства Рождества в доме Андреевых были, разумеется, совсем иные: родители устраивали роскошную елку и, в отличие от своего героя, Ленуша чувствовал себя там хозяином… Важно другое: ангелочек становится символом иной, пока что недоступной ребенку правды и Сашка жадно выпрашивает и уносит домой маленький кусочек воска, надеясь, что даже скрытая от него правда эта все же будет жить рядом, надежно заключенная в тельце ангела, но, увы, ангелочек тает от тепла растопленной печки и текст остается непрочитанным, код — нераскрытым… Любовь к неживой игрушке оборачивается обманом, а значит — и страданием для ребенка. Совершенно иначе дело обстоит с книгами.

Научившись читать в шесть лет, Ленуша Андреев стал постоянной «головной болью» орловской городской библиотеки. За год исчерпав небогатые запасы детских сказок-картинок, он взялся за приключенческие романы Джеймса Фенимора Купера, Жюля Верна и Томаса Майн Рида. Один за другим глотал ребенок и бульварные выпуски авантюрного «романа с продолжениями» — «Похождения Рокамболя» Понсона дю Террайля, читал и другие модные штучки, причем по собственному свободному выбору. Брат Леонида Андрей писал, что критерием отбора служили два фактора: название книжки и ее цена. Заголовок книги непременно должен был быть пылким, и по всей вероятности, «Клуб червонных валетов», «Живой мертвец», «Морская волшебница, или Бороздящий океаны» или «Красный корсар» вполне удовлетворяли вкус взыскательного читателя. Цена же должна была быть не меньше рубля. Понятное дело, столь завышенный критерий выводил из круга чтения мальчика копеечные издания «Народной библиотеки»: «Детство» Толстого, «Капитанскую дочку» Пушкина, гоголевскую «Шинель», зато «часто, увлеченный необычной ценою книги, он выписывал какие-то научные труды, непосильные и взрослому»[3], — с иронией вспоминал младший брат писателя.

«Моя изумительная страсть к чтению, благодаря которой я восьми лет стоил пятнадцатилетнего, удовлетворялась самым беспорядочным и вредным образом»[4], — спустя годы, обретя склонность к постоянной рефлексии, Андреев не раз возвращался к своим детским привычкам; любопытно, что не зная Фрейда, он тем не менее искал причину несчастных черт собственного характера в детской, безжалостно критикуя собственных воспитателей. Что ж, можно согласиться, что беспорядочное, «запойное» чтение заставило этого красивого, задумчивого, впечатлительного мальчика возмужать «раньше времени умственно…». Но, просматривая круг чтения Андреева, невольно приходишь к мысли, что книги эти, возможно, расшатав неокрепшую душу ребенка, весьма существенно и своеобразно повлияли на становление художественного «я» будущего автора «Голода» и «Красного смеха».

Позже свою любимую сказку писатель «отдал» одному из самых обаятельных маленьких героев: шестилетний Валя читает историю про Бову-королевича, переложенную в «сказку с картинками» богатырскую повесть о злосчастиях и подвигах королевского сына Бовы: «В комнате было тихо-тихо, только шелестели переворачиваемые листы. <…> Лампа с синим колпаком бросала яркий свет на пеструю бархатную скатерть стола, но углы высокой комнаты были полны тихого, таинственного мрака». Что ж это за огромная книга с картинками, которая лежит перед мальчиком? Сюжет ее когда-то вдохновил Пушкина на создание «Сказки о царе Салтане…», но в наше время история Бовы-королевича отчего-то непопулярна среди детей. Сказка героизирует с юных лет преследуемого родной матерью и отчимом королевича-силача: «В ней рассказывалось, как один очень сильный мальчик, которого звали Бовою, схватывал других мальчиков за ноги и за руки, и они от этого отрывались. Это было и страшно и смешно, и потому в пыхтении Вали, которым сопровождалось его путешествие по книге, слышалась нотка приятного страха и ожидания, что дальше будет еще интереснее». А дальше и вправду интереснее: победив всех врагов и одолев злокозния, Бова отрубил голову своему отчиму и преподнес ее в подарок матери-королеве. «И королевна Милитриса дары приняла, и открыла, а там голова Додонова лежит на блюде. И закричала она: „О, злодей…“». Однако поняв, что дело — дрянь, жестокая мать пала сыну в ноги, моля о пощаде. «И Бова сказал: „Государыня матушка моя, не уничижайся передо мною!“ И велел Бова гроб сделать, положил мать свою живую в гроб и украсил гроб шелком и бархатом. Похоронил Бова мать свою живую и поминать всем велел». Интересно, какие мысли и чувства должна была вызвать у шестилетнего мальчика столь безжалостная и изощренная расправа над матерью?

На первый взгляд здесь нет ничего особенного: диковатая, звериная жестокость и теперь отличает множество сказок, которые читают дети, но редко кто из них принимает эту, «вторую реальность» за настоящую жизнь. А вот для впечатлительного Ленуши грань между «так было» и «так придумали» была неочевидна, недаром сам «акт чтения» происходил у него отнюдь не в гостиной, а в «более подходящем» для содержания книжки пространстве: на крыше дома, на чердаке, в выстроенном собственноручно вигваме. «Совершенно нагой и вымазанный дочерна сажей любитель книги разваливается на полу среди развешанных одеял и вздыбленных подушек с копьем в руке, с пером в волосах. В таком вигваме он ждал обычно Купера. И читал его здесь же и, конечно, лежа: ведь нигде не сказано, что индейцы сиживали за столом, покрытым скатертью»[5]. Но очевидно, впечатления от прочитанной книги буквально переполняли чересчур эмоционального ребенка, и буквально с младых ногтей его тянуло к тому, что позднее Корней Чуковский назовет «масками» Леонида Андреева. Двоюродная сестра Зоя Пацковская рассказывала, что как-то раз Ленуша собрал в комнате «компанию мальчишек и девчонок — всем было лет по 8–10, — велел раздеться донага, вымазал всех глиной, вывалял в куриных перьях и стал подготовлять нападение. Сказал, что белые близко и надо их окружить и напасть врасплох»[6]. «Белые» — гости Николая Андреевича — чинно пили чай в одной из беседок роскошного андреевского сада, все они конечно же реально испугались, когда «краснокожие» с гиканьем выскочили из кустов. Отец Ленуши, увы, не оценил ни богатой фантазии, ни организационных способностей первенца и — поскольку одной из женщин после атаки «апачей» стало-таки нехорошо — решил — с жестокостью белого человека — выпороть «вождя краснокожих». Но не тут-то было. «…Леонид убежал и залез на дерево, — с гордостью вспоминала сестра. — И никакие уговоры не могли заставить его сойти. Говорил: „скорее умру с голоду, чем сдамся“. Он воображал себя предводителем краснокожих и всякое малодушие считал для себя позором. Так его и простили»[7].

Несомненно, и «Зверобой, или Первая тропа войны», и «Оцеола…» Майн Рида, как и научно-фантастические романы Жюля Верна — качественное приключенческое чтение именно для подростков, и, кстати, всякий читатель может почерпнуть там исторические или даже научные знания, однако воспитательная составляющая этих книг сведена к минимуму, во всяком случае — бледновата по сравнению с волнующей фабулой. Что уж говорить о литературных «сериалах» Террайля, будь то «Приключения Рокамболя» или же любовные происки «Короля-сердцееда», равно как и «Тайны мадридского двора» забытого ныне Георга Борна. Вот уж этого, согласимся, впечатлительному мальчишке можно было бы и вовсе не читать. Оказались недоступны ему и детские книжки, которые, помимо занимательной фабулы, дают ребенку ясные жизненные оппозиции, как это делают сейчас занимательные истории Астрид Линдгрен, Аркадия Гайдара или Евгения Шварца. Эти тексты все же вкладывают в формирующиеся души понимание добра и зла, ценности жизни и ее смысла, эти хорошие, вовремя прочитанные книжки исподволь внушают ребенку основы знания о добре и зле, мечте и реальности, времени, Боге, свободе, необходимости, о настоящем и прошлом. Но, увы, именно таких книг в круге чтения Андреева-ребенка и не было.

Можно только догадываться, насколько жадное насыщение второсортными, а иногда и бульварными текстами «перегревало» воображение мальчика и какие смутные ощущения и представление о том, что такое «взрослая жизнь», рождали эти истории в его голове. Впрочем, эта детская страсть и сделала Ленушу — Леонидом Андреевым. Предельная экзальтация, неуемность пера, подчас — явное отсутствие элементарного литературного вкуса, фантастические картины, которые то и дело заваливались — как бы сказали сегодня — в китч, жажда и умение писать интересно, воздействовать на читателя непосредственно, немедленно, сильно, потребность осмысливать опасные, «вечные», общечеловеческие темы и составят в будущем писательскую индивидуальность Андреева. На пике своей славы он как-то ухитрялся совмещать мастерство большого писателя с ремеслом бульварного. Это-то во многом и сделало нашего героя «двусмысленным кумиром» целого поколения.

Рассматривая опыты чтения маленького Андреева, важно учесть еще вот что. Мало того что за увлекательными сюжетами книг частенько стояла моральная, этическая и философская пустота, очевидно и то, что вокруг Леонида не было никого, кто мог бы расставить точки над «i», ответить на зарождающие в голове ребенка вопросы. Как ни странно, проведя свое детство в атмосфере абсолютной любви и относительного достатка, Ленуша, как мне представляется, не получил вообще никакого воспитания, если, конечно, не считать воспитанием привычку мыть руки перед едой.

Да и кто мог бы стать духовным наставником будущего «властителя умов»? Почти всегда дети в прозе и пьесах Андреева существуют в неразрывной и принципиальной связи со своими — плохими или хорошими — родителями: «Но были над ним, и вокруг него, и в нем самом два совершенно особенных человека, одновременно больших и маленьких, умных и глупых, своих и чужих: это были отец и мама». Что ж… Попробуем вглядеться попристальнее в родителей Ленуши Андреева. «Рода я не царского и не королевского, я рода христианского, сын пономаря, а мать моя прачка», — скрываясь от преследования, врал любимый герой Ленуши Бова-королевич, и эта ложь не раз спасала принца во время скитаний. То же должен был чувствовать и Леонид: формально мещанское происхождение — «отец мой — сын крепостного, а мать моя — поповна» на поверку оказывается не то чтобы полнейшей неправдой, однако нуждается в уточнении. Во-первых, в семье Андреевых всегда были убеждены в дворянском происхождении отца Леонида — Николая Ивановича. Мать Николая — крепостную девку Глашу — якобы взял к себе в палаты богатый орловский помещик Карпов и, обрюхатив, выдал замуж за своего дворового Ивана Андреева, а после, как водится, отослал семью подальше от греха — в город.

Поселившись в Пушкарной слободе, родная бабушка и приемный дедушка будущего писателя вырастили Николая Андреева и даже выучили его, что называется, «на медные деньги» в городском трехклассном училище и, более того, отдали затем в землемерно-таксаторские классы при Орловской губернской гимназии, которые он и окончил в 1867 году. Что ж, весьма возможно, что образование Николай получил именно благодаря своему «греховному» зачатию и частично — на средства помещика Карпова. Однако никак более его «настоящий» отец о себе не заявлял, не имел понятия о «дедушке-дворянине» и Ленуша. В графе «о происхождении» его отец Николай Иванович Андреев неизменно писал «из мещан». В автобиографии Андреев представлял отца «человеком ясного ума, сильной воли и огромного бесстрашия».

Карьера Николая Андреева двигалась бойко. Окончив курс гимназии, за жалованье — 15 рублей в месяц — он начал служить обмерщиком на железной дороге, однако вскоре после женитьбы по протекции шурина перешел на большую зарплату в Городской общественный банк. Тут-то наступило для семьи Андреевых благополучное время: Николай Иванович купил участок, возвел там десяти комнатные хоромы, двухэтажный флигель, конюшню, амбар и сам лично насадил сад. Как вспоминают дети, был и он увлеченным книгочеем, частенько выросшему Ленуше приходилось часами томиться, выжидая, пока отец отложит очередную «серию» «Новых приключений Рокамболя»… И порой возможность «вцепиться» в книжку самому представлялась лишь глубокой ночью. Нередко посещала семья и городской драматический театр. Но главные увлечения Николая Ивановича лежали все же вне умственных интересов: как рассказывал брат Леонида Андреева Павел, их отец «…был чужд каких-либо мистических или религиозных настроений. <…> Он всю жизнь строил, перестраивал, пристраивал. <…> Жил он самой широкой и свободной жизнью, совершенно не считался с мнением общества. На своей Пушкарной был „царьком“»[8]. Главными развлечениями этого человека «мужицко-помещичьей» крови были строительство, карты, бильярд, книжные «сериалы» и кулачные бои.

Уличные бои — обычное дело для захолустного российского городка. Сестра Андреева Римма, вспоминая «милые» привычки жителей слободы, рассказывала: «В драке принимали участие человек до 100, а то и более. Драку (сражались „улица на улицу“. — Н. С.) обычно начинали мальчишки, а заканчивали взрослые. Отец из окон нашего дома любил смотреть на эти „турниры“… Постепенно его веселое лицо становилось все суровее. Наконец, он не выдерживал… и выходил на крыльцо. Иногда его появление прекращало бой; когда же это не оказывало должного впечатления, он врезывался в толпу и своим личным вмешательством прекращал драку»[9]. О недюжинной физической силе и, мягко говоря, социальном нонконформизме мужа с удовольствием рассказывала и мать Леонида: «Силач был первый на всю слободу. Когда мы только что повенчались, накинула я шаль, иду по мосту, а я была недурненькая, ко мне и пристали двое каких-то… в военном. Николай Иванович увидел это, подошел неспешно, взял одного за шиворот, перекинул через мост и держит над водою… Тот барахтается, Николай Иванович никакого внимания. А я стою и апельцыны кушаю»[10]. И богатырская внешность Николая Ивановича: «…грудь широченная, как площадь мощеная», и характер отца — честный, смелый и прямой — не раз восхищали первенца. И объективно — в огромной фигуре Николая Ивановича многое замечательно: пройдя через бедность, он вовсе не ожесточился, став состоятельным — остался щедр. «А то накупит два-три воза игрушек — привезет в слободу, кажется, на Немецкую улицу и раздает всем детям», — рассказывала Анастасия Николаевна[11]. Сделав отца одним из главных героев автобиографической пьесы «Младость», Андреев пробует осмыслить свое детское и юношеское видение этой конечно же немаловажной для него фигуры.

Глава большого семейства Николай Андреевич Манцев (под этим именем выведен в «Младости» старший Андреев) не лишен юмора, полон чувства собственного достоинства: «…взгляд… орлиный, всегда немного исподлобья, гордый: ко мне не подходи, я сам все вижу, спуску никому не дам…», он — хозяин слова, хозяин дома и единственная опора и стержень семьи: главный плотник, механик и садовод, его сокровенная мечта — стать помещиком: «на будущий год я решил: бросаю банк — и в деревню. Мне Иван Акимыч говорил: есть тут одно именьице десятин семьдесят, но пречудесное… Вот бы!». А вот внутренний мир, духовная и интеллектуальная жизнь главы дома закрыты для автора пьесы, а может быть — страшно сказать — нет ее у героя и вовсе — внутренней жизни. Всеволоду — старшему сыну Манцева и протагонисту «Младости», в котором конечно же Андреев вывел себя самого, кажется, что душу отца не знает никто и что есть у того какая-то глубокая тайна, грусть на сердце, которую, впрочем, и уносит он с собою в могилу.

Присутствие душевной «трещины», впрочем, думаю, так никогда и неосознанной, действительно имело место у Андреева-старшего, и это подтверждается многочисленными свидетельствами о его тяжелом запойном пьянстве. Слегка затушеванная, есть эта черта и в «Младости»: герои пьесы вспоминают, что положительный ныне Николай Андреевич Манцев много пил в прошлом. Исторический же Николай Андреев «пил запоем, пьяный, нередко устраивал скандалы, драки, о которых наутро узнавал город, падкий до сплетен. Когда Николай Иванович начинал гулять, все в доме Андреевых становилось вверх дном»[12]. В дальнейшем пьянство до черноты, пьянство как мания, пьянство как развлечение, как лекарство и как болезнь сыграет немалую роль в жизни Леонида Андреева, и эта мания конечно же перешла к нему по наследству от отца. Орловский исследователь Леонид Афонин так реконструирует загулы пьяного Николая Андреева: «…в доме собирались гости, из погреба вытаскивались вина и наливки, ведра пива, и начинались пьяные ночи». Независимый и неукротимый нрав Андреева-старшего в пьянстве проявлял себя в полной мере: «хозяин любил „пошутить“: то заснувшего гостя пришьет к тюфяку, свяжет ему руки и, внезапно разбудив, заставит бегать по комнатам, то, взобравшись на крышу, изо всех сил примется барабанить по железу, изображая грозу»[13].

Пьяный отец и пьяный муж не раз встречаются у Леонида Андреева, писатель рисует подчас дикие и страшные картины бытования своих земляков: пьяница, сапожник Тараска из рассказа «Весенние обещания», раз — беременную — ударил свою жену Марью в живот так, что «она скинула», а другой раз — выбил ей глаз, и когда та за спасением и заступничеством прибежала к своему отцу — кузнецу Василию Меркулову — тоже пьянице: «перед испуганными глазами встало окровавленное и страшное лицо Марьи. Она задыхалась, рвала на себе уже разорванное мужем платье и бессмысленно кружилась по хате, тыкаясь в углы. <…> У нее была ушиблена голова, она ничего не понимала и в диком ужасе царапалась ногтями и выла. Левый глаз у нее был выбит каблуком». Но эта, казалось бы, предельно страшная картина еще не предел: «К вечеру Меркулов был пьян, подрался с зятем Тараской, и их обоих отправили в участок. Там их бросили на асфальтовый грязный пол, и они заснули пьяным мертвецким сном, рядом, как друзья; и во сне они скрипели зубами и обдавали друг друга горячим дыханием и запахом перегорелой водки». Избиение беременной жены пьяным чудовищем-мужем возникнет еще не раз: «выкинула» первенца после побоев пьяного мужа и мать Сашки Жегулева.

Что ж, к счастью, семейные предания Андреевых не оставили столь безобразных картин пьянства в семье самого Ленуши, и хочется надеяться, что рассказ «Весенние обещания» не имеет отношения к жизни его отца, однако подобное частенько происходило за окном и — как пожар — всегда могло перекинуться и на андреевский — такой надежный с виду — дом. Темное пьянство было бытом, жизнью Пушкарной слободы и всякий день, глядя в окно, мальчик Андреев мог наблюдать, как пьют совсем еще юные люди: «По противоположной стороне шли четверо пьяных, одетых в длиннополые сюртуки, высокие узкие сапоги и картузы, у которых поля были острые как ножи… Все четверо были молоды и шли с совершенно серьезными и даже печальными лицами. Один, высоко держа гармонику, наигрывал однообразный трескучий мотив, от которого в глазах желтело». В том же рассказе «У окна» есть и более жуткий образ — пушкарские дети, подражая взрослым, играют «в пьяных», берутся за руки и идут по улице, распевая, — «и вместо гармоник, держали в руках чурки, они изображали этот мотив … Ган-на-нидар, ган-на-нидар-ган-на-нидар, най-на». Так пьянство «врастает» в душу человека с ранних лет: в замысле «Ангелочка» есть строчка: посланный за водкой отцом Сашка на обратной дороге отпивает из бутылки и понимает: «Здорово!»

Характерно и то, что все или почти все андреевские пьяницы, а без них не обходится ни один текст о житье-бытье маленького провинциального города, обязательно проходят через миг «просветления», когда «…чудилось погибшему человеку, что он услышал жалеющий голос из того чудного мира, где он жил когда-то и откуда был навеки изгнан. Там не знают о грязи и унылой брани, о тоскливой, слепо-жестокой борьбе эгоизмов; там не знают о муках человека, поднимаемого со смехом на улице, избиваемого грубыми руками сторожей». Та самая душевная трещина, которая несомненно была у пьяниц-персонажей и которая, возможно, мучила и отца, представлялась писателю Андрееву неосознанной тоской по красоте, которой его герои не могли заметить в окружающей жизни и которую ни создать, ни представить были не в состоянии — в силу духовной неразвитости. И собственный отец-богатырь, возможно, виделся Андрееву чем-то вроде загадочной античной статуи, «жесткой волею судьбы брошенной в грязь провинциального захолустья».

Проникнуть в душу этого огромного чиновника-силача, увы, не представляется возможным и нам с вами. Отношения отца и Леонида не были ни доверительными, ни дружескими: с детьми Николай Иванович держал себя строго, правда, как вспоминал сам Андреев, его — своего первенца — он выделял и отчего-то ценил. И, разумеется, едва ли мог стать Николай Иванович воспитателем и наставником будущего писателя. Во всех автобиографиях Андреев и сам неизменно подчеркивал, что «влечение к художественной деятельности наследственно опирается на линию материнскую».

Женился отец писателя рано и, что называется, «по любви». Что-что, а любовь Андреева-старшего никогда не подвергалась сомнению Настасьей Николаевной: «Он знал, что я люблю бублики. Купит для меня целую сотню, наденет на шею — вязка чуть не до полу — идет, все говорят: вот как Николай Иванович любит свою жену»[14]. В Орел Настенька Пацковская приехала из маленького городка — Севска. Этот старинный (с XII века стоящий) одноэтажный каменный городок в Орловской губернии (теперь — в Брянской области) сохраняет свой полудеревенский облик и по сей день — в центре города по газонам все еще, как и полтора века назад, бродят куры. В семье полагали, что ведут свой род от разорившихся обрусевших шляхтичей, хотя точных подтверждений этому нет. Почему прозвали Анастасию Николаевну поповной — тоже неясно, ее внук Вадим Андреев предполагал, что мать Настеньки была дочерью священника. Николай, отец Настеньки, умер, когда она была ребенком, семья страшно бедствовала, и как только старший брат надежно обосновался в Орле — к нему на содержание отправили сестру Настасью.

Провинциальный Орел показался девушке городом-гигантом, став бабушкой, внуку она рассказывала, что больше всего ее поразили трехэтажные дома: «Господи, сейчас обвалятся!» И это немудрено: Настенька к тому времени окончила лишь церковно-приходскую школу, и хотя она умела кое-как читать и писать, увы, была недружна с орфографией и в письмах до конца своих дней делала ужасающие грамматические ошибки. В зрелые годы, сопровождая Леонида в его путешествиях в Германию и Италию, Настасья Николаевна подчас демонстрировала все тот же наивный ужас перед огромным городом, ее восклицания и приключения становились предметом шутливых семейных преданий. Язвительный Вересаев был немало изумлен несоответствием матери и сына, когда та жила вместе с Андреевым на Капри, посчитав Анастасию Николаевну «типичнейшей провинциалкой», «мелкой чиновницей в кофте». Он издевательски выписал смешные и нелепые образцы лексики андреевской «мамаши»: «куфня», «колдовая», «огромадный», «Миунхен» вместо «Мюнхен» и пр. Этот «лексический террариум» можно бесконечно дополнять выдержками из писем Анастасии: орловским родственникам, например, о нездоровье Леонида она сообщала так: «… вот уже больши недели кок он встол чувствуйть себя нехорошо…»[15] Конечно же малограмотность, провинциальная простота Настасьи Николаевны лежали на поверхности, и вообще-то недобрый к людям Вересаев не разглядел или не захотел разглядеть то, что было спрятано глубже — ее характер. Обладая природным юмором и богатой фантазией, мать Андреева вызывала горячую симпатию других его друзей, тоже оставивших в воспоминаниях о писателе ее портреты. «Это была совершенно простая, едва грамотная женщина деревенского склада, с очень приятным, добродушным лицом, от которого как бы проливались на всех людей, без разбора, бесконечная доброжелательность, душевная чистота и неистребимое незлобие», — писал о 45-летней Анастасии Николаевне другой собрат Андреева по перу — Скиталец. Женщиной милой, «с хриплым голосом — с пробором посреди седой головы» кажется Анастасия Корнею Чуковскому.

Действительно, очень простое широкоскулое лицо, гладкая прическа, неизменно обнажающая уши, — на всех фотографиях мать Андреева выглядит робкой, слегка напуганной, и даже в зрелые годы — в ней проглядывает что-то от застенчивой деревенской девочки. На живописном портрете, написанном в 1910-е годы самим Леонидом, черты лица матери скульптурны, выпуклы, здесь она скорее похожа на сильную, «двужильную» женщину, чем-то напоминает финскую рыбачку… В зрелые годы Анастасия Николаевна курила, а читая, смешно и трогательно надевала кругляшки очков. Но ни ее внешний облик, ни ее душа, ни уклад ее жизни не менялись, в какие бы обстоятельства ни бросала ее судьба.

Как мы уже знаем, Андреев приписывал своим родственникам по материнской линии одаренность, хотя и с оговоркой, что «…одаренность их никогда не поднималась значительно выше среднего уровня и часто, под неблагоприятными влияниями жизни, принимала уродливые формы». И «пылкое фантазерство», и «бескорыстная любовь к вранью и житейскому… сочинительству» отличали, вероятно, и Анастасию Николаевну, ее внук Вадим подчеркивал, что бабушка в молодости была к тому же весьма и весьма капризна. Ее практические способности, как в дальнейшем показала жизнь, оказались равны нулю. Рано выйдя замуж и в считаные годы сделавшись матерью многочисленного семейства, Настенька не приобрела серьезности и ничуть не утратила любви к фантазерству, — своему первенцу, впечатлительному Ленуше, именно она, вероятно, и внушила идею, что грань между реальностью и вымыслом — весьма условна и фантазии играют в жизни человека едва ли не большую роль, чем его жалованье. Андреевы вспоминали, что она рассказывала в детстве своему первенцу Ленуше сказки и фантастические истории, и частенько это были истории собственного сочинения, и производили они на будущего писателя чрезвычайно сильное впечатление. Вероятно, именно мать и привила этому ребенку необыкновенную впечатлительность.

Материнская любовь к первенцу достигала, как вспоминали младшие братья Леонида, «невероятных размеров», но чувство это выражалось довольно причудливо: частенько, вопреки воле Ленуши, она ходила с ним на реку и привязывала за талию веревкой, чтобы тот, купаясь, не утонул в практически безводном Орлике, хотя эту речку в жаркие месяцы вброд переходили и куры. В другие же дни, отвлеченная чем-то по хозяйству, мать забывала о непоседливом отпрыске, и безнадзорный Ленуша забирался на крышу, падал с дерева, ввязывался в драку, забирался в чужой огород, где его едва не раздирали огромные собаки… «Ведь это мое счастье, что я утопал и не утонул, разбивался — и не разбился, падал с крыш, заборов, висел на гвоздях, ходил по канату — и уцелел», — с удивлением вспоминал спустя годы сам писатель.

И все-таки мать и сын отлично ладили, их души оказались родственными друг другу. Поощряя его любовь к чтению, мать ласково называла мальчика «Коточкой в тапочках», «котурочкой» — это прозвище, закрепившись с детства, осталось на всю его жизнь. Он же придумывал ей все новые и новые смешные прозвища: «Шептун-Топтун» (за то, что шуршала длинными юбками), «милый рыжичек», «милая моя маточка», «Рыжий дьявол» и т. п. Это удивительно, но Андреев так никогда и не расстался с Настасьей Николаевной, будто связанные незримой, но прочной пуповиной, они так и не научились жить врозь. От рождения и до самой смерти писателя (лишь с небольшими перерывами) мать хлопотала о его завтраке, заваривала крепкий чай по ночам, «старалась развеселить его, когда он был в мрачном настроении, рассказывала ему — рассказывала она замечательно, остро, выпукло, всегда очень своеобразно — все смешные происшествия, случившиеся с нею за день, не щадя себя, преувеличивая, только бы вызвать улыбку, высказывала свои мнения о книгах отца (то есть Леонида Андреева. — Н. С.), в которых половины, конечно, не понимала». Она стала как будто тенью Андреева, природное чутье и неистовая любовь к сыну помогали ей ориентироваться в непростой жизни писателя: едва образованная, она могла понимать, казалось бы, недоступные для себя вещи, говорила о героях его рассказов и пьес как будто это были ее ближайшие родственники или соседи, а в годы громкой славы Леонида — трогательно просматривала газетные рецензии на его рассказы и пьесы и прятала от Ленуши те, что могли его «совершенно расстроить».

«…мы с тобой почти пятьдесят лет вернейшие друзья, начиная с Пушкарной, — писал Андреев матери в конце жизни. — И что бы ни было с нами, куда бы ни заносила нас судьба, высоко или низко — никогда не теряли с тобою самой близкой душевной связи. Приходили и уходили люди, а ты всегда со мною оставалась, все та же — верная, неизменная, единственная».

Тайна этой уникальной многолетней дружбы матери и сына так и осталась тайной. Как ни странно, яркого образа женщины, хоть сколько-нибудь напоминающей фантазерку Анастасию, у писателя Андреева нет. Трудновато «собрать» Анастасию и из разных андреевских матерей: невыразительна, второстепенна Александра Петровна — жена Манцева в «Младости». Легкомысленна мама Юры из рассказа «Цветок под ногою», хотя и «очень добра она, целует нежно, прекрасно понимает, что это значит, когда болит животик, и только с нею можно отвести душу, когда устанешь от жизни, от игры или сделаешься жертвою какой-нибудь жестокой несправедливости», рядом с такой мамой и «слезы приобретают необыкновенно приятный вкус и наполняют душу такою светлою грустью, какой нет ни в игре, ни в смехе, ни даже в чтении самых страшных сказок», однако в отличие от матери Леонида — мама Юры — светская женщина, «необыкновенная красавица, и в нее все влюблены», она лучше всех танцует, смеется странным смехом и тайно от мужа целуется в беседке с офицером, внося тем самым в жизнь сына первую горечь и боль. Как ни странно, мать у Андреева всегда вносит в жизнь ребенка, подростка или молодого человека нечто тревожное, несущее опасность, причиняющее боль.

Таковы обе — приемная и родная мамы главного героя рассказа «Валя» — одна, пахнущая духами, изнеженная и беспомощная Настасья Филипповна, другая — «высокая, с костлявыми пальцами» «странная женщина с лицом, таким безжизненным, словно из него выпили всю кровь», от которой «пахло… очень дурно: какою-то сыростью и гнилью» — она-то и есть родная мать мальчика. В конце концов эта незнакомая женщина отбирает Валю у приемных — таких уютных и любящих — родителей, то есть здесь мать вносит первую смуту и недетские проблемы в душу героя-ребенка. Мать Сашки из «Ангелочка» — вечно пьяная фурия, мать Петьки из рассказа «Петька на даче» — постоянно измотанная толстая кухарка, и обе они не способны обеспечить ребенку нормальное детство. Но и другой тип матери, часто возникающий у Андреева — пекущаяся о детях наседка, — лишь видимость «хорошей мамы». Да, гордая генеральша Елена Петровна из «Сашки Жегулева» видит в детях смысл своего существования, дети — предмет ее постоянной гордости и страха: «…и Линочка бывала в беленьком платье очень хорошенькая, а Саша в гимназическом — черный, тоненький, воспитанный; торжеством было для матери провести по народу таких детишек». Но и она не может направить мысли подрастающего Сашки, и лишенный моральной и умственной опоры мальчик оказывается один на один со сложнейшим миром. Комедийная москвичка Анна Ивановна из раннего рассказа «Случай» — утерявшая всякую мораль в битве с семейной нуждой, рано постаревшая женщина в «дырявом прожженном платке» — находит на Спиридоновской улице сверток с огромной суммой денег, но в силу своего бестолкового характера немедленно теряет «миллион», внося тем самым лишь досаду и смуту в души своих бедных, в поте лица зарабатывающих хлеб свой детей.

Трагическая Зинаида Марковна из рассказа «Мать» «забывала имена, путала события, тотализатор называла пульверизатором» — черта, конечно же «списанная» Андреевым с собственной матери, эта мать взрослой дочери самоотверженно бросается под поезд ради того, чтобы ее Мане выплатили страховку — пять или десять тысяч, но это жертвоприношение — напрасно, нелепо, ибо суд отказывает потерявшей мать Мане в компенсации.

Написанные совсем молодым Андреевым рассказы эти наталкивают на мысль о смутной тревоге, живущей в сердце Ленуши во времена самого счастливого и, казалось бы, безоблачного детства. Тень будущих жизненных потрясений как будто уже лежала на благополучных днях в «Андреевских хоромах». «Но чаще являлись перед Валей злые, ужасные люди-чудовища. В темную ночь они летели куда-то на своих колючих крыльях, и воздух свистел над их головой, и глаза их горели, как красные угли». Шестилетнего Валю приемные родители не смогли защитить от посягательств совершенно чужой, но по странному стечению обстоятельств родной ему матери, и по решению суда он переезжает из благополучного дома в бедную квартиру к незнакомой, страшной и явно измученной жизнью тете. Именно этот шестилетний мальчик в конце концов и берет на себя ответственность решать, что есть добро и что есть зло и совершает отчаянно взрослый поступок: «Валя решительно подошел к кровати, положил свою красную ручку на большую, костлявую голову матери и сказал с тою серьезною основательностью, которая отличала все речи этого человека:

— Не плачь, мама! Я буду очень любить тебя… Хочешь, я прочту тебе о бедной русалочке?..»

Мне кажется, что этот — оказавшийся единственно зрелым человеком среди инфантильных и безответственных взрослых — ребенок, по сути, и есть автопортрет Ленуши Андреева, во всяком случае, размышляя о собственном детстве, писатель именно так рисовал себе взрослых в нелегком деле познания мира. Да, он был окружен любовью, его желания, прихоти и даже капризы почти всегда исполнялись. Его детство было как будто не лишено «того особого чувства покоя, безгрешности и веселой бодрости». Он уважал отца и любил мать, семья его жила в любви и согласии. Но был и страшный, непонятный мир и за окном, и в книгах, и этот мир иногда «совершал набеги» и на его территорию: пьянство отца, смерть маленьких братьев и сестер, жестокие сюжеты книг, которые впечатлительная душа ребенка не слишком отличала от жизни… И вот с этим-то миром мальчик Андреев всегда оказывался один на один, и здесь уж никому из взрослых не мог он задать вопроса, с тем чтобы получить сколько-нибудь внятный ответ, «…но я не понимаю, зачем все это… и не могу жить! Зачем эта луна? Зачем все так красиво, когда мы все равно умрем? Я встаю утром и спрашиваю себя: зачем я встал? Я ложусь и спрашиваю себя: зачем я лег? А ночью — какие-то дикие кошмары. Ужасно! И ни на что нет ответа, ни на один самый маленький вопрос», — отчаянно изливает душу Константин Манцев — протагонист автобиографической «Младости».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.