Глава шестая Бумага (1887 год)

Глава шестая

Бумага (1887 год)

Прошло пять лет с тех пор, как я была арестована, и кончились три первых самых тяжелых года заключения в Шлиссельбурге, когда нам в первый раз дали бумагу.

Это было событие.

Но за первым порывом праздничного настроения возникало сомнение: как пользоваться этой бумагой, что писать на ней? Смотритель, давая пронумерованную тетрадь, говорил:

— Когда кончится, надо сдать, дадут другую.

Это значило: написанное будет читать тюремная администрация, а потом департамент полиции. И вместо праздника наступили будни.

В нашей скудной библиотеке совсем не было беллетристики ни в прозе, ни в стихах. И помню, первое, что я вписала в свою тетрадь, был отрывок из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»:

Средь мира дольного

Для сердца вольного

Есть два пути:

Взвесь силу гордую,

Взвесь волю твердую,

Каким идти?

и т. д.

А затем шли другие стихотворения, сохранившиеся в памяти.

Но вскоре открылся источник нового материала. Через несколько дружеских инстанций Лопатин посредством стука передал мне свое стихотворение:

Да будет проклят день, когда

Впервой узрел я эти своды

И распростился навсегда

С последним призраком свободы!

Да будет проклят день, когда

На муку мать меня родила

И в глупой нежности тогда

Меня сейчас же не убила.

Теми же проклятиями начинались и остальные пять или шесть строф.

Мое собственное настроение и, как оказалось, настроение большинства товарищей было так далеко от этих неистовых укоров, что я была крайне изумлена.

На свободе я никогда не писала стихов, а тут вздумала через те же дружеские инстанции ответить в стихотворной форме и написала:

Нам выпало счастье: все лучшие силы

В борьбе за свободу всецело отдать.

Теперь же готовы мы вплоть до могилы

За дело народа терпеть и страдать.

Терпеть без укоров, страдать без проклятий,

Спокойно и скромно в тиши угасать,

Но тихим страданьем своим юных братий

На бой за свободу и равенство звать!

Ответ был одобрен всеми товарищами, а Лопатин передал, что тронут до слез.

После такого успеха во мне зародилось желание выразить в рифмованной речи чувства, которые приходилось постоянно подавлять.

Я написала стихотворения: «К матери», «К сестре», «Старый дом» и др.[23]

Товарищи последовали этому примеру, и в нашей жизни открылась целая полоса поэтического творчества: стихи посыпались со всех сторон. Объявилось 16 поэтов, и каждый на свой лад забряцал на лире — Шлиссельбург превратился в Парнас; в тюрьме пошла такая трескотня в стену, что Морозов, сидевший в одной из камер внизу, не знал, куда деваться. «Спиритические духи, — говорил он, — завладели всем зданием». Увлеклись самые трезвые: реалисты Попов и Фроленко и те написали по одному стихотворению. Воздержались лишь немногие, как Лукашевич, Янович, Ашенбреннер и некоторые другие. Писали разное: акростихи и сонеты, оды и поэмы. Панкратов изображал в стихах жизнь ростовских золоторотцев; Лаговский воспевал революционное знамя и другие возвышенные предметы. Писали в героическом тоне, писали в тоне элегическом, кто во что горазд. Главной темой были воспоминания; они наиболее отвечали лирическому настроению, так свойственному первым годам заключения. О качестве стихотворений я говорить не буду; несомненно одно — писание стихов облегчало тогда нашу жизнь, давая исход накопившемуся чувству; с другой стороны, взаимный обмен ими вносил некоторое разнообразие в одиночество, и это давало известное удовлетворение, а иногда приносило большую радость; в памятные дни рождения или именин получишь, бывало, трогательное послание вроде того, которое Лопатин прислал мне 17 сентября:

Пусть ты под сводом могилы адской

Погребена,

Но ты и здесь любовью нашей братской

Окружена.

Пускай родных, друзей и света

Ты лишена,

Но ты и здесь не без привета

И не одна!

Но если бумага дала возможность излить свои чувства и смягчить грусть, то на первых же порах она оказала нам услугу совсем другого рода.

В течение первых трех лет из недели в неделю по субботам нас подвергали личному обыску. Ничего не было спрятано — нечего было спрятать, и все же, все же все три года каждую субботу нас подвергали этому унижению.

Мужчин гнусным образом обыскивали жандармы, а меня водили в пустую камеру, в которой ждала специально позванная для того женщина. Одну за другой она снимала с меня части одежды и через полуотворенную дверь передавала в коридор жандармам.

Сначала это была та пожилая особа, похожая на экономку из «хорошего дома», о которой я упоминала в первой главе этой книги. Положив руки на оголенные плечи, она проводила ими сверху донизу по всему телу, не щадя ушей и пальцев.

Однажды вместо нее в камере оказалась молодая женщина, судя по внешности, стоявшая на более высокой социальной ступени: на ней было черное, сшитое по моде, шерстяное платье, а на груди — золотая цепочка.

Когда смотритель вел меня к ней, он коснулся уха и губ и сказал: «Она глуха и нема», давая этим понять то, что и без слов было понятно. Эта женщина явно конфузилась своей роли — она краснела, и кроме этого раза я ее уж не видала.

Ее заменила какая-то чухонка, должно быть кухарка, белобрысая, неотесанная баба. Своими подлыми пальцами она перебирала мои волосы на голове и перебрасывала ее из руки в руку, как будто бы это был большой деревянный шар. Я выходила в слезах[24].

И вот в то время, как поэты упражнялись в анапестах и ямбах, рабочий Мартынов занимался прозой: он писал дневник и, заполнив тетрадь, сдал смотрителю, а тот отправил в департамент полиции… В дневнике Мартынов описал и субботние обыски. Должно быть, описание вышло красочное: поэтому или потому, что время для того исполнилось, обыски внезапно прекратились. Но мы-то это прекращение приписывали дневнику.

О том значении, какое имела бумага во второе десятилетие нашего заключения, будет сказано в одной из следующих глав.