Глава четырнадцатая Пять товарищей покидают нас

Глава четырнадцатая

Пять товарищей покидают нас

Следующий выход из крепости произошел в 1896 году, когда от нас сразу увезли пятерых.

В 1894 году на престол вступил Николай II. Его отец кончил жизнь не насильственной смертью, а от болезни. Волна возбуждения прошла среди нас: наверное, будет амнистия, быть может, и мы увидим свет. Тюремная администрация была уверена, что Шлиссельбург опустеет. Смотритель Федоров поздравлял нас с близким освобождением.

— Скоро барыней жить будете, — с приятной улыбкой объявил он мне, думая, по-видимому, что лучше этого на свете ничего нет.

Офицер Пахалович, заведовавший в то время мастерскими, выказал по этому поводу такой либерализм, что оставил незапертыми все мастерские. Товарищи-мужчины собрались в самой большой столярной, окружили Людмилу Александровну Волкенштейн и меня, а Шебалин, подхватив сначала одну из нас, а потом другую, сделал бешеный тур вальса. Однако этой экспансивности был быстро положен конец. Гангардт, сдержанный и лучше осведомленный, не поддался иллюзии и был недоволен поведением Пахаловича. Вольности, в которые тот преждевременно пустился, были прекращены, и наше настроение мало-помалу упало. Не зная ничего о том, что происходит на свободе, произошла ли коронация или нет, и видя, что никаких перемен у нас нет, мы с течением времени перестали чего-либо ждать.

Так прошел год, когда в мае 1896 года крепость посетил министр внутренних дел Горемыкин, подробности о котором рассказаны в главе «Посещения сановников», и так как никакого намека на возможность изменения нашего положения от него не последовало, то в нас укрепилась мысль, что никакой амнистии по отношению к нам не будет.

Но в начале ноября того же года, когда мы находились в старой тюрьме на работе в мастерских, внезапно пришел вахмистр и увел одного за другим нескольких лиц, и между ними Людмилу, сказав, что их ждет комендант. Все были в недоумении и тревоге, не зная, что это значило бы. Однако уведенные скоро возвратились. Они были взволнованны и рассказали, что комендант объявил им, что по коронационному манифесту каторга бессрочная заменена 20 годами Василию Иванову, Ашенбреннеру, Стародворскому и Поливанову, а Панкратову, Суровцеву, Яновичу и Л. А. срок сокращен на одну треть, в силу чего Л. А., Суровцев и Янович должны теперь же выйти из крепости. Частичная амнистия, оставлявшая других товарищей в прежнем положении, не приносила амнистированным радости, а Л. А. встретила ее даже с гневом: когда мы, обрадованные, что хоть несколько человек выйдут из нашей могилы, бросились поздравлять ее, она не хотела слышать никаких поздравлений и ликований и лишь мало-помалу примирилась с фактом. Тогда начались спешные приготовления к отправке.

Тяжело было Л. А. покинуть нас после двенадцати лет общей жизни, полной всевозможных невзгод. Она любила нас и знала, что для некоторых нужна, как свет, как воздух. Нежная заботливость об этих лицах сказывалась много раз в последних ее беседах со мной, когда она просила меня не забывать, что для них ее отъезд особенно тяжел… 23 ноября ее и четырех других товарищей Мартынова и Шебалина, 12-летний срок которых как раз тогда кончился, и амнистированных Яновича и Суровцева — должны были увезти.

Последний час перед отъездом Л. А. провела в моей камере. Все время она плакала, я утешала. Трогательные слова, сказанные ею на прощание, были, что в Шлиссельбурге она покидает лучших людей, которых когда-либо знала.

В час дня уезжавших одного за другим стали выводить из камер, а потом из тюрьмы. По выходе из тюремной ограды на обширный двор крепости каждый освобожденный останавливался, чтоб безмолвным жестом выразить нам свое «последнее прости». Из окон камер мы смотрели на их удалявшиеся фигуры. Каждый, обернувшись в нашу сторону, делал низкий поклон; мужчины снимали шапки и махали ими в знак приветствия, а Л. А., остановясь два или три раза, махала платком. Мы тоже держали в руках белые платки, которые издали легче было видеть через двойные рамы и решетки наших окон. Мы провожали взглядом друзей, возвращавшихся к жизни, и в ту минуту казалось, вокруг нас образуется новая темная пустота. Вот они дошли до ворот и скрылись. Для нас они перестали существовать, словно морская бездна разверзлась и поглотила их; и ни одна весточка не должна была сказать нам, что будет с ними дальше… Темная неизвестность, как «Слепцов» Метерлинка[53], всегда и во всем окружала нас…

Отъезд пяти человек из нашей немногочисленной товарищеской семьи не мог не оставить пустоты. Людмила Александровна занимала совершенно особое положение; других, как Шебалина и Яновича, мы высоко ценили за их качества, а Суровцев являлся в нашей среде человеком, единственным в своем роде.

О том, какое значение Людмила Александровна имела для меня лично, было сказано в главе «Тюрьма дает мне друга», а то место, которое она занимала в жизни других товарищей, описано в ее биографии, написанной мной для журнала «Былое», после того как в 1906 году она погибла во Владивостоке при расстреле мирной демонстрации в этом городе[54]. Потому теперь надо сказать только о тех четырех, которые оставили крепость одновременно с ней.

1. Литвин по происхождению, Людвиг Фомич Янович был членом польского «Пролетариата»[55] и поступил в крепость в 1886 году. При аресте он оказал вооруженное сопротивление и ранил агента тайной полиции. Этого акта трудно было ожидать от человека с такой застенчивой внешностью и сдержанным характером, какими обладал Людвиг Фомич. Среднего роста, с темными волосами и небольшой бородой, он имел прекрасные карие глаза, которые поражали своим грустным выражением; еще более подчеркивалось оно общим видом его худощавого лица аскетического типа. Не нужно было много времени, чтобы распознать в нем человека не от мира сего. Сын богатых родителей, помещиков Ковенской губернии, он совершенно не знал цены материальным благам. Я думаю, он мог бы по целым дням не есть и не пить и даже не вспомнить об этом, если бы в установленные часы жандармы через дверную форточку не подавали ему пищи. И никогда он пальцем не пошевелил, чтобы сделать что-нибудь для сохранения своего здоровья в крепости.

Все мы широко пользовались возможностью дышать свежим воздухом, когда переменившиеся условия стали дозволять это, а Людвиг все сидел в своей камере за книгой и ограничивался самой кратковременной прогулкой. Все мы с увлечением работали в столярных и токарных мастерских: физический труд давал нам бодрость, и телесную, и духовную. За малым исключением наших стариков, Ашенбреннера и Лопатина[56], совсем не посещавших столярных и токарных мастерских и все время посвящавших исключительно чтению, все мы находили великое удовлетворение как в обработке земли, так и в создании полезных или красивых предметов, выходивших из наших рук. Но Людвиг если и работал, то лишь в самое первое время, а потом его никогда в них не было видно. Вечное сидение в душной камере не могло не отражаться губительно на его организме. Он был так малокровен и худ, что товарищи говорили, что он страдал пролежнями; но никто не слыхал от него ни слова о его болезненном состоянии, и никогда к врачу он не обращался. Чем же он занимался, сидя вечно за книгами? По своим склонностям он был экономист и отдавался с безудержным рвением статистике. Во все 12 лет своего пребывания в Шлиссельбурге он не пропустил ни одной цифры в тех книгах, которые к нам проникали, и при выходе увез с собой большую кипу переплетенных тетрадей, наполненных выписками, таблицами, диаграммами и самостоятельными статьями по экономическим вопросам и, в частности, по развитию обрабатывающей промышленности России и в особенности Царства Польского. Для меня, не имевшей в голове цифровых данных по статистике России, Людвиг Фомич составил прекрасное руководство из 13 глав, в которых сжато и чрезвычайно выпукло изложил решительно все, что необходимо знать в цифрах каждому социалисту и общественному деятелю о своей родине. Я помню тот подъем настроения, который вызвали эти лекции у меня, когда в моей памяти вместо общих положений встали стройные ряды твердых цифр. По выходе из Шлиссельбурга по моему предложению предполагалось издать эту краткую статистику в виде маленькой книжки; и если бы лица, обещавшие дополнить ее позднейшими данными, сделали это, то книга Яновича была бы первым кратким необходимым для каждого руководством по статистике России. В сфере научного исследования Янович являлся вдумчивым, осторожным и отличался чрезвычайной добросовестностью и беспристрастием; никогда он не бросал на ветер каких-нибудь непродуманных утверждений и критически, но без полемического задора относился к тому, что иногда писали другие товарищи по его излюбленной специальности.

Вечно погруженный в свои занятия или в размышления, Янович мало принимал участия в повседневных интересах и делах нашей тюрьмы: в этом отношении он, можно сказать, проходил тенью и жил исключительно тем, чем был занят его собственный ум. Среди товарищей он тяготел к тем, кто более других отдавался серьезным занятиям. Не говоря о Варынском, который так рано умер (1889 год), ближайшим другом его был Лукашевич. С ним кроме чисто научных и теоретических вопросов его связывала и национальность — Лукашевич был также литвин. Охотно встречался он также с Морозовым, Новорусским и Шебалиным, со мной и с Людмилой Александровной. Но в общем он не раскрывал другим своей души. А на душе у него, верно, всегда была тяжесть.

Случилось однажды, что я и он были на прогулке в двух смежных «клетках» в одиночестве, вероятно, потому, что ни мне, ни ему не хотелось разговаривать; но, желая узнать, кто со мной рядом, я заглянула в соседний загончик и мгновенно отпрянула. Янович шагал по своей маленькой территории с сжатыми бровями и потупленными глазами; выражение тоски на его бледном лице со впалыми щеками было так сильно и вся фигура выражала такое страдание, что сердце у меня сжалось. И не только в этот раз, но всегда меня удручала и беспокоила печать меланхолии, которая лежала на его лице.

Как от человека необыкновенно чистого и правдивого, от него веяло чем-то особенным, я сказала бы, какой-то святостью, отрешенностью от всего мирского и обыденного.

Его сдержанность не допускала тесного сближения, но его уважали все, а мы, которые чаще встречались с ним, нежно любили и навсегда в душе запечатлели его образ.

О конечной судьбе его я упомянула в одной из предыдущих глав, а как я встретила первое известие о ней, будет сказано впоследствии[57].

2. О Мартынове я уже упоминала, что вместе с Карауловым, Панкратовым и Шебалиным он судился по народовольческому «процессу 12-ти» и был осужден на 12 лет каторжных работ.

В декабре 1884 года вместе со своими сопроцессниками он был привезен в Шлиссельбург, где и оставался до окончания своего срока в 1896 году. В главе «Бумага» было сказано, какую услугу при смотрителе Соколове оказал нам его дневник, а в главе «Голодовка» — как быстро отступил он при этом протесте. В дальнейшей жизни его в крепости у него произошло резкое столкновение со смотрителем Федоровым, очень взволновавшее всех нас. Не довольствуясь прогулкой вдвоем, Мартынов лазил на окно своей камеры, чтобы бросить взгляд на гуляющих в огородах, чего при двойных матовых стеклах наших окон иначе как через форточку, находившуюся очень высоко, нельзя было сделать. Случилось однажды, что Федоров три раза подряд поймал его на этом. Когда в третий раз он остановил его и стал делать выговор, Мартынов плюнул ему в лицо.

Это было оскорбление действием, которое должно было повлечь предание военному суду и единственное наказание — смертную казнь. Тотчас после того, как его увели в старую тюрьму (что делалось и при менее серьезных столкновениях с тюремной администрацией), Людмила Александровна подняла вопрос о том, чтобы не оставлять его там одного. Это значило требовать перевода и нас в ту тюрьму.

Это предложение поставило меня в очень затруднительное положение: поступок Мартынова возмущал меня; каков бы ни был смотритель, он был человек, и оскорбление, нанесенное ему, я считала недопустимым против кого бы то ни было. Мое негодование было так сильно, что я с трудом удержалась от выражения смотрителю сожаления по поводу случившегося; с другой стороны, отстать от товарищей и оставаться в полной неизвестности о том, что будет происходить с ними в старой тюрьме, казалось мне невыносимым.

Но протест не состоялся; суда над Мартыновым не было, и у нас объяснили это тем, что Лопатин послал в департамент полиции, обширную докладную записку о болезненном состоянии, в которое по временам впадает Мартынов: это состояние, по словам записки, доходит чуть не до припадков эпилепсии.

В старой тюрьме Мартынов пробыл один месяц, закованный в ножные кандалы и лишенный прогулки и книг. Затем все было предано забвению.

3. Михаил Петрович Шебалин кончил математический факультет Петербургского университета в 1882 году. Еще будучи студентом, он сочувствовал «Народной воле», занимался распространением литературы, сбором денег и оказывал партии небольшие услуги. На квартире, на которой у прачки жил Шебалин со студентами Лозинским и Недзельским, бывал Рысаков. Под Новый год товарищи по квартире устроили вечеринку, на которую хозяйка-прачка пригласила в качестве музыканта гармониста, служившего в полицейском участке. На вечеринке не обошлось без споров на политические темы: поспорили Рысаков и один из присутствовавших студентов. Когда после 1 марта начались усиленные полицейские розыски, гармонист донес, что он видел Рысакова у Лозинского и его товарища. Последствием явился обыск и арест Лозинского и Недзельского, у которого в кармане оказался номер «Народной воли». По случайному обстоятельству Шебалин уцелел.

Весной 1882 года Шебалин познакомился с Якубовичем, позднее занимавшим центральное место в группе молодых петербургских народовольцев, и в 1883 году Якубович предложил ему нанять квартиру и устроить литографию, чтоб печатать революционные листки. Квартира была нанята, но скоро ликвидирована, потому что вместо литографии группа Якубовича решила организовать типографию, для чего потребовалась семейная обстановка. В этих целях Шебалина познакомили с Прасковьей Федоровной Богораз, которая должна была креститься, чтобы заключить с Михаилом Петровичем фиктивный брак. Крещение, а затем и бракосочетание совершил священник Аничкова дворца протоиерей Брянцев, после чего в конце апреля 1883 года молодая парочка устроила конспиративную квартиру (в доме Хрулева на углу Кукушкина моста и Столярного переулка). Прислугой сначала была принята простая женщина, а потом ее заменила интеллигентная девушка Марья Павловна Кулябко; в качестве наборщика был приглашен певчий архиерейского хора, который, однако, скоро стал обнаруживать что-то вроде психической болезни, почему и был отстранен от дела. Ни певчий, ни супруги Шебалины, ни Кулябко не имели никакого понятия о типографском ремесле и работали крайне медленно. Зато усердие было большое, и типография энергично выпускала революционные издания. Так, вышли: «Листок «Народной воли»» № 1; «Приложение к листку «Народной воли»» № 1; «Листок «Народной воли»» № 2; брошюра «От мертвых к живым» — письмо из Петропавловской крепости от июня 1882 года; письмо А. П. Корба из Петропавловской крепости «Каторга и пытка в Петербурге в 1883 году»; «Листок по поводу похорон Тургенева», где в первый раз было напечатано тургеневское стихотворение в прозе «Порог»[58], и др. Сношения типографии с внешним миром вел Петр Алексеевич — псевдоним, за которым скрывался Дегаев, развивший тогда в Петербурге свою провокаторскую деятельность. В сентябре Дегаев на время исчез — он уезжал за границу, где сделал свое покаяние Тихомирову и Марии Николаевне Ошаниной, после чего они заключили с ним соглашение, по которому ему было обещано, что его жизнь будет пощажена, если он предаст в руки партии своего патрона Судейкина и поможет убить его. С этим решением Дегаев вернулся в Россию и для всех непосвященных в его тайну продолжал в Петербурге свою прежнюю жизнь и деятельность.

Той же осенью, рассказывает Шебалин, в Петербурге при его участии происходило совещание между русскими и польскими революционерами в лице Дегаева, Якубовича (Мельшина), Росси (из Киева), Усовой, офицера Степурина и поляков Куницкого, Дембского и Рехневского; из них Куницкий был членом той группы народовольцев, которую еще в 1881 году Дегаев организовал в Институте путей сообщения. Отношения между народовольцами и польскими революционерами были в то время таковы, что, по рассказу Ив. Ив. Попова, Рехневский говорил: «В Петербурге я народоволец, а в Варшаве — член «Пролетариата»[59].

Незадолго до убийства Судейкина Дегаев стал уговаривать Шебалиных, до тех пор живших под своей фамилией, сделаться нелегальными и уехать из Петербурга, и Михаил Петрович переехал с женой сначала в Москву, а потом в Киев, продолжая, однако, пользоваться своим настоящим паспортом. В Киеве типографские принадлежности, переправленные из Петербурга, а частью увезенные с собой, позволили Шебалиным возобновить печатное дело. Так, сначала была издана прокламация об убийстве шпиона Шкрябы, а затем за отсутствием литературного материала из центра было решено издать местный орган под названием «Социалист» (или «Социалист-революционер»). Проспект первого номера был уже набран, когда 4 марта 1884 года типография была открыта полицией и Шебалины арестованы.

Осенью их судили по уже не раз упоминавшемуся «процессу 12-ти», причем Прасковья Федоровна была приговорена к ссылке на житье в Сибирь с лишением некоторых прав и преимуществ, а Михаил Петрович получил 12 лет каторжных работ и был отправлен в Шлиссельбург[60].

Первое полугодие жизни Шебалина в Шлиссельбургской крепости ознаменовано редкой по своей продолжительности голодовкой. Летом 1885 года он стал требовать, чтоб его отправили в Сибирь, и в течение 30 дней не принимал пищи. По его словам, первые дни он испытывал большие страдания, но по истечении 10 суток они исчезли и наступило полное равнодушие. Начальство всячески уговаривало его прекратить это самоистязание. Генерал Оржевский при посещении Шебалина убеждал его в невозможности добиться посредством голодовки перевода в Сибирь и на вопрос, почему вместо каторжных работ к нему применено заключение в крепости, сказал, что это сделано по высочайшему повелению. Чтобы соблазнить голодающего, около него обыкновенно ставили молоко. «На тридцать второй день, — рассказывает Шебалин, — я увидел, что в молоко попала муха, и, помню, протянув руку, вынул ее и бессознательно облизал палец. Это был конец: я тотчас выпил все содержимое кружки».

Математик по образованию, Шебалин занимался в крепости своей наукой и изучением иностранных языков. Работать в мастерской он начал, как только явилась возможность к этому, и ходил в столярную, когда в мастерские водили еще только через день и работали поодиночке, а не вдвоем, как это практиковалось позднее. Физический труд, по его словам, доставлял ему большое удовлетворение и благотворно действовал на его нервы. Быть может, вследствие голодовки его нервная система была сильно потрясена, и, как я уже упоминала, в его психике одно время замечалось колебание, которое, к счастью, вскоре прошло. Кроме меня Шебалин, кажется, больше всех страдал от злоупотребления стуком, который происходил не только между соседями двух смежных камер, но и на большом расстоянии — с одного конца коридора на другой. «Стук так раздражал меня, что я бросался на койку, признавался он мне, — и зарывался головой в подушку». Но никогда он не протестовал перед товарищами против истязания своих ушей и не жаловался на бесконечную трескотню.

Шебалин был ближе всех с Поливановым, Лукашевичем, Яновичем и Новорусским; часто виделся с Лопатиным, со мной и с Волкенштейн, но вообще он был в очень хороших отношениях со всеми.

Через 10 лет после заключения он получил от начальства краткую реляцию на бумажке, что жена его и ребенок умерли в 1885 году в Московской пересыльной тюрьме перед отправкой их в Сибирь.

А о рождении этого сына Шебалин был извещен полковником Новицким, который по этому поводу прислал Шебалину поздравление в то время, когда в 1884 году в ожидании суда он и его жена содержались в Киевской тюрьме.

4. Дмитрий Яковлевич Суровцев, сын сельского священника, кончил Вологодскую духовную семинарию. Физически, на мой взгляд, он носил черты сословия, к которому принадлежал, а отчетливый говор на «о» ясно указывал на то, что он вологжанин. Высокого роста, сухощавый, с демократической фигурой и лицом, он обладал светло-голубыми глазами, которые при улыбке смотрели ласково и приветливо, но обыкновенно делали выражение лица неподвижным и довольно угрюмым. С характером ровным и совершенно лишенным всякой экспансивности, он был молчалив, не любил споров и был далек от каких бы то ни было умствований и теорий. Человек миролюбивого умонастроения и темперамента, он странным образом попал в члены партии «Народная воля». Сосланный административно после «процесса 193-х», к которому он привлекался в качестве обвиняемого, Суровцев, хотя и был противником всякого насилия, принял, однако, предложение сделаться хозяином типографии, в которой печатался орган нашей партии.

В начале 1882 года вследствие многочисленных арестов в Москве мы были вынуждены закрыть типографию, во главе которой он был, и на этот раз хозяином ее был сделан Сергей Дегаев, а Суровцев взялся быть наборщиком. Не больше как через месяц, в декабре, эта типография была арестована, как и весь персонал ее, и в 1884 году Петербургский военно-окружной суд, разбиравший «дело 14-ти», приговорил Суровцева к пятнадцати годам каторжных работ.

Попав в Шлиссельбург, Суровцев впоследствии стал совсем толстовцем и однажды пустил среди нас листок на тему «Зло родит зло, а добро — добро». Охраняющие нас жандармы хорошо понимали его характер и совершенно верно определяли его, говоря, что номер 16-й — человек снисходительный. И он действительно был таким.

Однажды его простота и нежность души вылились в очень оригинальной форме, несколько позабавившей, но еще более тронувшей нас. Он написал обращение в департамент полиции и просил нас высказаться по поводу его. Сущность прошения в это учреждение состояла в том, чтоб ему, Суровцеву, департамент дал в Шлиссельбург двух детей, мальчика и девочку, на воспитание, причем он брался своим личным трудом пропитывать их. О программе воспитания автор скромно умалчивал. Мы были поражены как сущностью этого обращения, так и наивной верой Мити в доброе сердце департамента полиции. Конечно, мы отговорили его от посылки документа, который не мог вызвать ничего, кроме насмешки чиновников.

Противник всякого убийства, Суровцев был вегетарианцем и, когда нам стали давать мясо, упорно отказывался от него. Однако, когда начальство заменило для него мясо рыбой, он потреблял ее. По совершенно непонятной причине он был решительным противником употребления горячей воды, что дало Лопатину повод дать ему в шутку прозвище Митя-Кипяток. Непривыкший к умственному труду и не имея склонности к нему, Суровцев в крепости летом занимался преимущественно огородничеством, которое очень любил, и выращивал превосходные овощи, а зимой много работал в столярной мастерской и в области физического труда выказывал значительную техническую ловкость. Кроме него, никто не делал таких красивых ложек, ножей и вилок из пальмового дерева, какими он нас снабжал в то время, когда металлических орудий этого рода нам не давали.

После амнистии 1896 года Суровцев был сослан в Якутскую область, в один из самых жалких, диких городков этой полярной окраины — Средне-Колымск. Но и там наперекор суровой природе Суровцев завел парники и огород, доставлявшие ему громадные хлопоты. Благодаря неусыпной заботливости он сумел вырастить капусту и картофель, которые до него никогда там не выращивались. Мне рассказывали, что картофелины, необходимые для посадки, он вез в Средне-Колымск за пазухой: иначе они погибли бы от мороза. Для его личности характерно, что, собрав плоды своих трудов, Митя разделил урожай между ссыльными-товарищами и не забыл оставить долю и тому полицейскому, который надзирал над ними.

В одном из очерков, описывающих эту холодную область, Тан-Богораз[61] в симпатичных чертах изобразил, между прочим, и средне-колымские огородные подвиги нашего оригинального товарища.

Когда к нам в крепость проник роман Толстого «Воскресение», то в одном из ссыльных, шедших по этапу вместе с Катюшей, я нашла такие черты сходства с Суровцевым, что у меня явилась догадка, не послужил ли великому художнику какой-нибудь рассказ о нем материалом для создания этого образа.

Суровцев по существу был идеалист и аскет[62]; таким он был на свободе, когда после разгрома московской группы я нашла его в Воронеже живущим на берегу реки без всякого приюта, страдающего малярией, укрывающегося в дождливую погоду под лодкой и питающегося картошкой, сваренной в котелке.

Таким он был в тюрьме, таким же остался и по выходе из нее. Упорный труд был его долей в Якутской области, и тот же труд наполнил всю его жизнь со времени возвращения в Европейскую Россию — труд над землей, которую он любил, как настоящий крестьянин. Неприхотливый в привычках, он всегда скудно удовлетворял свои потребности и из того малого, что имел, всегда готов был оказать помощь другим. Как бессребреник, он вызывает иногда прямо изумление. В 1918 году, когда по случаю дороговизны несколько друзей, объединенных в комитет помощи нуждающимся шлиссельбуржцам, стали посылать ему 300 рублей ежемесячно, первую сумму, которую он получил, он отослал, несмотря на свое стесненное положение, в Вологодскую семинарию в уплату той стипендии, которую получал 35 лет тому назад! Вообще устраивать свои материальные дела Суровцев был далеко не мастер: в Якутской области в условиях, мало обнадеживающих, он непременно хотел разводить рожь и очень жалел, что по случаю отъезда из Сибири не мог довести свои опыты до конца. Не знаю почему, но когда наш товарищ Фроленко предложил ему заняться вместе с ним плодовым хозяйством в Геленджике, где у него есть участок и разведен сад, Суровцев отказался, хотя это могло значительно облегчить условия его жизни.

В 1920 году я неожиданно узнала, что он перебрался в Вологодскую губернию и живет в Тотьме в собственном домике, при котором есть огород, и этот последний прокармливает его в течение полугода, а в остальное время он довольствуется пайком в 15 фунтов муки в месяц, какой получали в то время остальные жители города. Это было так мало, что Суровцев голодал и так нуждался, что вытаскивал из крыши своего домика гвозди для обмена на продукты. «За 7 гвоздей я получил полпуда картошки», — писал он мне. А для того чтобы не погибать от холода, он разбирал плетень своего огорода. «Весной буду ходить в лес, наберу хвороста и заплету новый», — говорил он в том же письме.

Его деликатность и застенчивость были таковы, что никакая нужда не могла заставить его обратиться к кому-либо за помощью. Однажды лица, обещавшие снабжать его мукой, после первой дачи спросили, не нуждается ли он в ней. Он сказал: «Нет». И это дало повод думать, что хлебом он обеспечен, а между тем никаких перспектив в этом отношении у него не было, а передачи в силу недоразумения прекратились.

Если все мы или почти все вышли после долгого заточения совершенно не приспособленными к жизни, то у Суровцева эта неприспособленность доходила до крайних пределов. В одном из писем он описывал мне свои приключения и бедствия при одном далеком путешествии по железной дороге: его багаж ушел без него, кажется, он не успел сесть в вагон; можно себе представить, сколько это доставило ему хлопот! В вагоне кто-то из публики сел на занятое им место — это совершенно расстроило его; а грубость соседей, мелкие неудобств, а и разные недоразумения в пути совершенно лишили душевного равновесия. Мелкие неудачи и нестроения приводили его в отчаяние: «Я думал, уж не идти ли мне в монастырь?» — писал он мне об этом путешествии.

Тюремщики в Москве, имевшие с ним дело до суда, и полицейские чиновники в Сибири относились к Суровцеву с редким доверием и почтением. Когда он содержался при одном из московских полицейских участков, его оставляли на прогулке без всякой стражи в палисаднике, выходившем на улицу, как будто умышленно искушая бежать. Но Суровцев и не подумал об этом. «Разве я мог нарушить доверие ко мне?» — говорил он по этому поводу.

В Сибири, по рассказу Шебалина, одно из начальствующих лиц выражалось о Суровцеве так: «Он совсем не похож на нас». Вероятно, он хотел этим сказать не то, что Суровцев не похож на него лично, а вообще на обыкновенных средних людей, и подразумевал высокие духовные качества Дмитрия Яковлевича.

И в самом деле, его бескорыстие, — равнодушие ко всему внешнему, материальному и какое-то детски доверчивое отношение к жизни и к людям резко выделяли его и поднимали над толпой[63].