Глава двенадцатая Н. Д. Похитонов
Глава двенадцатая
Н. Д. Похитонов
Я упоминала, что среди нас было несколько душевнобольных. Щедрин, Игнатий Иванов и Арончик были привезены в Шлиссельбург уже в таком состоянии, в каком заболевшие обыкновенно помещаются в психиатрические лечебницы. Конашевич помешался в период, когда наши сношения друг с другом были ограниченные, и мы не могли наблюдать развитие его болезни. Но Похитонов?! Похитонов[44] заболел на наших глазах, и мы были свидетелями как первых признаков психоза этого товарища, так и полного распада всего духовного существа его.
Бывший артиллерийский офицер, академик, Николай Данилович Похитонов судился по одному процессу со мной. За полгода до его ареста я через Дегаева предложила ему взять долгосрочный отпуск или выйти в отставку, чтоб всецело отдаться революционной деятельности, как того требовало тогдашнее критическое состояние дел партии.
Похитонов отказался. Ему, как человеку до некоторой степени скомпрометированному, пришлось бы сделаться нелегальным, а врачи предписывали ему спокойную жизнь, предсказывая в противном случае сумасшествие.
Несмотря на отказ, его товарищ по школе и по организации Сергей Дегаев предал его.
Как член военной организации партии «Народная воля», Похитонов был приговорен к смерти, но по прошению на высочайшее имя помилован и отправлен в Шлиссельбург.
Образованный и развитой, Похитонов не отличался ни особенной энергией, ни силой характера. Это была натура мягкая, нуждающаяся в товарищеской поддержке и склонная к эпикурейству: он любил жизнь и все радости ее. Довольно избалованному, без малейшей нотки аскетизма, ему, быть может, было тяжелее, чем кому-либо в Шлиссельбурге; его жизнь там была полна страдания и завершилась катастрофой.
Всем известно, что в тюремном заключении человека сильно поддерживает мысль о товарищах, о том, что они тоже страдают, что делишь с ними одну и ту же участь. Несомненно, в первые годы заточения в Шлиссельбурге та же мысль имела влияние на Похитонова. Но его в особенности трогала участь женщин, поставленных в столь же суровые условия, как и он. В одной записке ко мне, писанной в 1888 году, он говорит: «Если б не ваш пример, жизнь здесь была бы невозможна…»
Так рыцарское отношение к женщине сказывалось и в каменном мешке, в котором мы были заключены.
Рядом с номером 21-м, в котором жил Похитонов, находился Ю. Н. Богданович (номер 22-й). Это соседство, знакомство с чистой и благородной личностью Богдановича имело тоже свое значение. Позднее ближайшими друзьями Николая Даниловича были Л. А. Волкенштейн и И. Д. Лукашевич.
Чтение, изучение иностранных языков и физический труд наполняли время Николая Даниловича в Шлиссельбурге. Он стал хорошим мастером, любил токарное, но в особенности столярное ремесло. Его здоровье до 1895 года было довольно удовлетворительно; так, например, цинги и кровохарканья у него никогда не было. Человек живого темперамента, он был обыкновенно очень деятелен и предприимчив, и все его тюремные затеи были направлены к тому, чтобы доставить удовольствие Л. А. Волкенштейн, для которой он созидал буфеты и шкафчики, кресла и полочки, шкатулочки, точеные грибочки, вазочки и другие бесчисленные безделушки.
Однажды на рождество он ухитрился устроить для нас даже елку, настоящую елку с разноцветными фонарями и восковыми свечами. Вообще по части баловства он был мастер своего дела и в дни именин наших, 16 и 17 сентября, проявлял виртуозность, свидетельствовавшую о большой опытности. Задолго до этих дней все мужское население тюрьмы облагалось налогами и добровольно постилось: собирался сахар, копилось масло, рис и селедка. Из огородов брались наилучшие овощи, срывались грибы, если они появлялись на гнилушках, и т. д. Затем все это перерабатывалось импровизированными поварами по строго обдуманному плану. Похитонов брал кусок цветной папки, рисовал толстых купидонов, трубящих в рог, и четким почерком писал меню. Это был длинный перечень всех возможных и невозможных блюд, название которых новичок никак не мог бы воспроизвести. К сожалению, такой лист, долго хранившийся как воспоминание о кулинарном творчестве, не мог выйти из стен крепости, чтобы найти себе место здесь. Там морковь называлась непременно «carotte», а репа — «rave»; были «entremets» и «dessert», и по всему было видно, что автор не только читывал карту кушаний в ресторанах, но частенько пользовался ею и на практике. Так устраивалось то, что департамент полиции, быть может и не иронически, называл «фестивалями»…
Но среди работы и тюремных развлечений тоска, по-видимому, не переставала грызть Похитонова. Так, однажды, должно быть в 1894 году, он явился на прогулку весь сияющий, с широкой улыбкой на губах и радостным огоньком в глазах.
— Что с вами? — спрашивают товарищи; а он, прижимая руку к груди, со смехом отвечает:
— Сейчас доктор исследовал меня и говорит, что у меня «начинается»!..
Он разумел чахотку.
В другой раз, по рассказу Лукашевича, у Похитонова, относительно еще здорового, вырвались слова, что он «покончит с собой», что «так жить нельзя».
Похитонов сошел с ума. Для ненаблюдательного глаза это совершилось почти внезапно. Можно определить даже число, когда в тюрьме впервые осмелились громко сказать: «Похитонов сошел с ума». Это было 10 или 11 сентября 1895 года. В действительности же психиатр открыл бы в нем признаки душевной болезни еще года за два, если не больше. Дело в том, что нравственный облик Похитонова стал уже давно явственно изменяться. Мягкий и уступчивый, он начал выказывать запальчивость и необычайное упрямство. Разные мелочи, сами по себе не стоящие внимания, часто приобретают в четырех стенах тюрьмы громадное значение. Там как нельзя более приложимы слова Л. Н. Толстого, что нет на свете мелочи, которая не разрослась бы до громадных размеров, стоит только сосредоточить на ней внимание. Многие выходки Похитонова объяснялись ложно, именно с этой точки зрения и получили совершенно иное толкование в более поздний период, когда свет разума в его голове совсем погас.
Тяжело было видеть, как психическая деятельность человека разлагается. Летом 1895 года Н. Д. предложил товарищам заниматься математикой и был очень рассержен, когда после нескольких уроков пришлось отказаться от продолжения их, потому что в его изложении решительно не было возможности что-нибудь понять. В другой раз он пригласил несколько человек выслушать его доклад об экономическом положении России. Это был небольшой реферат, составленный по «Вестнику финансов»[45] и состоявший из самого дикого панегирика тогдашнему министру финансов Витте. Этот доклад, по существу совершенно бессодержательный, находился в таком противоречии с экономическими и демократическими взглядами революционера, что вызвал крайнее недоумение в слушателях.
В летние месяцы того же года у него вырывались вопросы:
«Верите ли вы в спиритизм?» — «Нет». — «А я верю… вчера ко мне приходила мать… Нет, нет! Я не должен говорить об этом».
Через некоторое время опять он заговаривал о спиритических духах и снова обрывал себя, видимо, сознавая, что это больные идеи и надо бороться с ними.
Около 14–15 сентября вся тюрьма уже единогласно и открыто признала, что Похитонов погиб. С этого времени он, можно сказать, перестал уже быть в правильном общении с остальной тюрьмой. Он не выходил на прогулку, лег в постель и объявил, что болен. Перестал менять белье, умываться и начал посылать то тому, то другому записки жалобно-просительного характера насчет чего-нибудь съестного. А то учинял сбор различных продуктов и, образовав из них отвратительную смесь, раздавал по камерам. Целый день у него горела дурно заправленная керосинка, чада которой он не замечал и часто появлялся с лицом не чище трубочиста. Из его камеры постоянно слышался стук какой-то беспорядочной шумной работы; он забирал где можно столярные инструменты, без толку колотил ими по доскам, после чего эти инструменты, например стамески, оказывались сломанными. Он перепортил таким образом все, что у него было в камере: рубил направо и налево, ломал и рвал, не щадя даже карточек своих родных. Иногда, потребовав, чтобы его отперли, он выходил в общий коридор с пустой наволочкой на плече и обходил всех, подходя к двери каждой камеры и распевая деланным, дребезжащим голосом наподобие калик перехожих: «Подайте милостыньку Христа ради». При этом он приоткрывал так называемый глазок в двери и заглядывал внутрь. Электрический свет камерной лампочки падал и, отражаясь из глубины его глаза, производил жуткое впечатление: из глаза исходил пучок сверкающих лучей, и, кроме неестественного ослепительного блеска, в нем нельзя было уловить никакого выражения. А надтреснутый странный голос из-за двери монотонно тянул:
«Милостыньку… милостыньку Христа ради…»
Жандармы держали его доселе на общем положении, рядом со здоровыми, полубольными и больными: все одинаково должны были терпеть. По требованию его выводили, как и всех других, в коридор, если он хотел облиться водой в ванной или подойти за чем-нибудь к двери соседа. В мастерские, которые тогда находились в старой тюрьме, он не ходил. Кажется, он просто забыл об их существовании, а может быть, жандармы сами перестали водить его.
В это время он очень много говорил и еще более писал на темы о способах добыть громадные деньги для революционного дела. Целую кучу беспорядочно нарванных листов бумаги, небрежно исписанной карандашом, он посылал то одному, то другому, требуя самым настойчивым и даже задорным образом отзыва, и притом, конечно, хвалебного. Так, однажды и я получила целый ворох таких листов. Относясь добросовестно к задаче, я внимательно прочла весь манускрипт. Тут были всевозможные без всякой связи между собой проекты получить миллионы — куда миллионы!.. — биллионы и триллионы на дело революции, и притом самым простым способом. Из всей кучи нелепых планов я помню одно предложение, касавшееся весьма выгодного приготовления рамок для портретов. Николай Данилович предполагал делать их посредством штампа, накладываемого на доску. Один-два удара — и рамка готова, и за каждую можно взять 20 копеек. Дальше высчитывалось, как в самое короткое время можно наделать таких рамок бесчисленное множество и получить миллионы, тысячи миллионов рублей. Голова кружилась от несметных и так легко доступных богатств.
Все население тюрьмы, измученное проявлением болезни Похитонова, скоро пришло в крайне нервное состояние. Все ждали, что вот-вот сам он сделает что-нибудь непоправимое или с ним сделают что-нибудь ужасное. И казалось, нет выхода из этого положения, потому что кроме Похитонова в тюрьме уже несколько лет томились психически больные Щедрин и Конашевич… Умные и энергичные прежде, а теперь один, страдающий манией величия и устраивающий шумные сцены, а другой, весь день фальшивым голосом распевающий «Красавица! Доверься мне!», а в промежутках пишущий удивительное сочинение «Компонат», где на протяжении множества страниц была единственная разумная фраза, которая могла вырваться из глубины и неомраченной души: «Господи! Когда же кончится эта каторга!»
Однажды среди этого напряженного выжидания произошел инцидент, который мог иметь кровавую развязку. Когда мы почти все были в старой тюрьме, в мастерских, причем заперты были только Л. А. Волкенштейн и я, двери же остальных мастерских были отперты[46], внезапно из новой тюрьмы явился взволнованный Мартынов и заявил, что жандармы бьют Похитонова. Моментально в коридоре собралась толпа, возмущенная, негодующая. Поднялись шум, крик и угрозы по адресу жандармов. Их было человека три-четыре, и одним из них был Гаврюшенко, прозванный нами бурханом. Начались пререкания: жандармы распинались, что ничего подобного быть не может, а Мартынов уверял, что ошибиться он не мог.
С особенной энергией защищался Гаврюшенко и, между прочим, на упреки, что бить больного позорно, сказал: «Да разве же на нас креста нет?!» На это Янович, очень горячий и нервный, задыхаясь, крикнул: «Вы — подлец!» В ту же минуту обиженный изо всей силы дернул звонок, проведенный в кордегардию, и запер решетчатые ворота, отделяющие коридор от прихожей. Не успел никто опомниться, как послышались поспешные шаги и у решетки появились солдаты с ружьями наперевес. Наступил решительный момент, когда из-за решетки могли засвистать пули. П. С. Поливанов, отличающийся крайней, совершенно болезненной вспыльчивостью, когда он не помнил, что говорит, побежал в мастерскую и схватил топор, конечно, чтобы защищаться и рубить жандармов, бывших среди нас. Но Василий Иванов, в мастерскую которого прибежал Петр Сергеевич, успел задержать его и вырвать опасное орудие.
В то же время появление вооруженных солдат отрезвило Гаврюшенко, и он отправил их назад.
Эта история не вызвала никаких репрессий: только Мартынов за распространение ложных слухов был на три дня лишен прогулки.
После этого случая комендант Гангардт, понимая причину общего возбуждения, обещал вместе с доктором Безродновым хлопотать об увозе Похитонова.
Вся эта история, конечно, не подействовала успокоительно на наши нервы, и дальнейшее пребывание Похитонова в общей тюрьме стало казаться невыносимым даже и самой жандармерии. Доктор Безроднов обнадеживал, что высшее начальство согласится поместить Н. Д. в психиатрическую лечебницу, а в ожидании этого предлагал перевести его на жительство в старую тюрьму, где Похитонов не мог уж никого беспокоить. Но перспектива оставить душевнобольного в полном одиночестве, в совершенно изолированном здании, на произвол наших добрых знакомых — избивателей 80-х годов, у которых не могли же развиться гуманные чувства на их собачьей службе, казалась нам ужасной. Обсудив дело, тюрьма решила, чтоб кто-нибудь из товарищей сопровождал туда Похитонова и жил там в качестве свидетеля, служа порукой, что над больным товарищем не будет производиться никаких насилий. Это было тем боле необходимо, что болезнь прогрессировала: мания величия, религиозный бред, припадки буйства и стремление к самоубийству переплелись в самую острую и угрожающую форму сумасшествия, когда для обуздания припадков уже нельзя было не прибегать к физической силе. А известно что и на свободе нередко происходят в таких случаях отвратительные злоупотребления, когда грубые и злые сторожа, потеряв терпение, ломают ребра и разбивают головы своим пациентам. Выбор пал на И. Д. Лукашевича, который всегда был в наилучших отношениях с Николаем Даниловичем. Эта дружба наряду с мягкостью и физической силой Иосифа Дементьевича казалась наилучшим условием для человека, который должен был видаться с больным и служить посредником между ним и жандармами в случае каких-нибудь конфликтов или невыполнимых требований.
Тюремная администрация одобрила этот план, так как он обеспечивал общее спокойствие: верить жандармам мы не могли, а Лукашевич мог на прогулке передавать в тюрьму самые точные сведения о состоянии больного и об обращении с ним.
В старой тюрьме болезнь Похитонова пошла быстрым шагом. Его мучили галлюцинации, и он делал беспрестанные попытки к самоубийству, требовавшие неусыпного надзора. Он то пел псалмы, то неистово кричал и впадал в буйство. Обращаясь к Лукашевичу, которому дозволяли входить к нему, он заклинал Иосифа Дементьевича именем его матери и умолял размозжить ему голову. В бреду он говорил, что господь бог во всем великолепии снизошел на землю и на ней водворилось царствие божье, возмутительно, бесчеловечно удерживать его здесь, в юдоли слез, стенаний и вечных мук, когда он может воссоединиться с отцом и дорогими родными и пребывать в вечном блаженстве и чистейшей радости. Скоро круг понимания стал у него суживаться, и он перестал осмысливать окружающее; речь становилась бессвязной и состояла из бессмысленного набора слов. Его безумные порывы были так часты и так остры, что держали в страшном напряжении нервы Лукашевича, доктора и жандармов. Положение сделалось наконец совершенно нестерпимым, и департамент уступил: доктор Безроднов выхлопотал разрешение перевезти Похитонова в Петербург.
Когда Лукашевич сообщил Похитонову о предстоящем отъезде, он не мог усвоить этого, хотя понял, что ему предстоит что-то хорошее. Это хорошее представлялось ему то в виде несметного количества миллиардов рублей, которые стекаются к нему отовсюду; то в виде поклонения, которое воздадут ему все живущие и раньше жившие цари и короли; то в виде того наступления царства божьего, о котором он все время бредил. Однажды при мысли об этом царствии он пришел в такой экстаз, что не хотел ждать и просил дать ему тотчас же топор, чтобы раскроить черепа всем окружающим — тогда все сразу очутились бы в раю.
…5 февраля 1896 года из верхних окон новой тюрьмы был виден неподалеку от квартиры доктора черный возок. В одну минуту разнеслась весть, что Похитонова увозят. Его сопровождал доктор Безроднов, который всегда был другом заключенных. Переодетый жандарм сидел на козлах.
Итак, 12 лет назад Николай Данилович вступил в Шлиссельбургскую обитель молодым, привлекательным человеком с любознательным и развитым умом, с живым и деятельным темпераментом. А теперь его увозили и даже обещали показать родным — в каком виде?! Это не был уже человек: разум погас, логика исчезла — ни мысли, ни чувства, ни даже правильных инстинктов. В Петербурге его поместили в Николаевский военный госпиталь, в психиатрическое отделение.
Но Похитонов пробыл там недолго: 4 апреля 1897 года он умер. И хорошо, что последние дни его жизни прикрыты занавесом для тех, кто его любил, для его товарищей по борьбе за свободу и страданиям за нее.