Зима внедрения

Зима внедрения

В октябре пришли 25 обещанных с весны ремонтных рабочих. Пришлось отдать им полдома, а самим уплотниться вдвое. Они принялись перекладывать все печи. Старые разломали, между первым и вторым этажами образовались огромные дыры. В первом этаже сломали полы, делали новый накат. Во втором во многих местах проломали потолок для вывода дымоходов. Одновременно чинили и заменяли оконные рамы. Ремонт длился два месяца и в иные дни температура в комнатах падала до ? 4°. Целый день стоял шум и грохот, чтобы пройти к кровати, приходилось лезть через кучи кирпичей, грязь была невероятная. В воздухе хоть топор вешай от дыма, пыли и матерщины. Мы должны были кормить рабочих, а их требования всё росли. И к тому же они без конца воровали вещи и продукты. Из сотрудников были только две девушки: Мага и Вера Николаевна. То, что коллектив в это время не распался, то, что мы выдержали «годину бедствий», — за это им и нам надо поставить пятёрку.

Работы наваливались одна за другой. Покончивши с чердаком, принялись за завалинку. Надо было её обвести вокруг всего дома, который имел в первом этаже 9 комнат. Для этого пришлось срубить в лесу несколько сот слег, перетаскать их на плечах к дому, уложить стенкой между вбитых в землю кольев и засыпать землёй промежуток между этой стенкой и стеной дома. Справились и с этим. Вместе с ремонтом, произведённым рабочими, было сделано всё возможное, чтобы отеплить дом.

Было ясно, что имеющимися голландскими печами, даже отремонтированными, дом протопить нельзя. Километрах в трёх нашли какой-то разрушенный дом на кирпичных столбах — источник кирпича и брёвен. Ездили туда, ломали столбы и возили глыбы к себе. Потом мучительно долго разбивали их на отдельные кирпичи и очищали от извести. Много трудились над конструкцией печи-времянки. Главная трудность была в том, что не хватало чугунных плит и приходилось делать своды. В конце концов разработали чертежи на времянку в 70 кирпичей и начали класть. Эта работа мне нравилась. Сложили 7 печей, из них 3-я. Потом ездили в Москву за трубами и коленами. Часть купили на Сухаревке, часть подарили знакомые. Трубы были разного диаметра, стыки затыкали глиной. Всё же наши печки дымили немилосердно. Они давали экономию дров, быстро нагревались, но так же быстро остывали.

При ломке дома у меня были приключения. Раз бревно одного из верхних венцов, на котором я сидел, свернулось и полетело вниз. Я ухватился за него всеми четырьмя конечностями, причём бревно оказалось на мне. На земле были навалены кирпичи и разные обломки. Но, не долетая до земли, бревно легло концами на распахнутые ставни окон и я повис на нём. Другой случай окончился менее благополучно. Серёжа Чёрный ломал дымоход и кидал кирпичи. Так как он всегда работал, не думая о работе и не стараясь о качестве её, швырял кирпичи, не глядя, куда они падают. Я был внизу, и один кирпич угодил мне по голове. На мне была заячья шапка на ватной подкладке, только потому я остался жив. Всё-таки он мне рассёк голову до черепа и вызвал небольшое сотрясение мозга.

Параллельно со сломом дома мы хлопотали об отводе лесной делянки. А пока два человека ежедневно назначались таскать сушняк и хворост из лесу. Лесник выделил участок не дальше версты от дома. Валить лес, обрубать сучья, раскряжёвывать стволы, возить брёвна — всё это были для нас новые операции. Я поправился и занимался ими с увлечением. Почему-то тогда не жалко было (как впоследствии), когда столетняя сосна со стоном начинала падать, ломая свои и чужие ветки, потом глухо ухала на землю, ветви трепетали с минуту и затихали. Я находился в азарте разрушения и старался лишь бы во время выдернуть пилу, чтобы её не зажало, увернуться от вздымавшегося комля, сообразить, легла ли сосна в нужную сторону. Потом являлась злорадная мысль: «Ага, ещё одна!». До весны мы оголили порядочную вырубку.

Но и молотьбу нельзя было откладывать. Цепы, конечно, заняли у Ильиных. Молотить решили на террасе, поскольку другого тока у нас не было, а шли дожди или снег. Молотили в четыре цепа. Сперва ничего не получалось, били в разнобой, друг друга стукали по цепинкам, а то и по голове. Долго пришлось прилаживаться, пока не добились чёткого ритма и очереди ударов, из которых один был сильнее других и как бы вел остальные за собой: «Тра-та-та-та…»

Картошку свезли в одну комнату, опять-таки за отсутствием погреба. Боясь, что она будет прорастать, комнату не топили. Часть картошки помёрзла. Затопили — загнила. Всех незанятых на валке леса и пилке дров ежедневно назначали её перебирать. Отбирали семенную на будущий год. За зиму её перебирали 7 раз. Это была удивительно нудная работа, тем более, что мы берегли даже картошечки величиной с горошину, которые обычно идут на корм свиньям. Немудрено, что младшие мальчики и девочки всячески старались скрасить свою жизнь, совмещая переборку со словесными играми в «интуицию», в «города» и т. п. Но, странное дело, руки и языки не могли работать одновременно и чем оживлённее шла игра, тем больше забывали играющие, зачем, собственно, они сидят на грудах картошки. Когда я заходил в комнату, где сидели переборщики, настроение у меня сразу портилось, я ругался, иногда грубо, отравляя жизнь другим, а сам с горечью думал, что я ведь тоже не рассчитывал быть надсмотрщиком.

К концу ремонта вернулась мама. Я был бесконечно рад этому и в то же время огорчён и испуган. Она была какая-то та и не та, словно чужая, словно душу в ней подменили. Относилась к нам строже, формальнее, подозрительней. И голос у неё стал другой. Я понял, что тиф глубоко изменил её психику и что облегчения мне не будет. Однако я напрасно предавался пессимизму. С течением времени сквозь новую маму всё больше проступала прежняя, привычная, родная. Изменения психики оказались обратимыми. Мамина душа возвращалась в тело вместе с отрастающими волосами, и через два месяца мама была как до болезни.

Мама сразу настояла на возобновлении занятий. Она приняла ещё ряд сотрудников и учеников. Так, поступила к нам Вера Павловна, преподавательница всех искусств. Это была высокая, очень худая девушка лет 30-ти, с длинными тонкими руками и маленькими чёрными глазками, лысоватая, почему всегда не снимая носила на голове кумачёвый платочек, из-под которого виднелись перед ушами два тоненьких колечка волос. Она была очень живая и не гордая характером. Девочки сразу стали её звать в глаза и за глаза Верочкой Палочкой. Она была художницей и, к великому облегчению Яшицы, взялась за уроки рисования. В то же время она преподавала дикцию, которая сводилась к коллективной декламации. Наконец, она наладила уроки «пластики», то есть пластической гимнастики. Я сам удивился, что охотно принял участие во всех этих занятиях. Очевидно, это была реакция против изматывающей физической работы. Вера Павловна, кроме того, охотно дежурила по дому, по мытью посуды, перебирала картошку. Справедливость требует признать, что на последней работе от неё было больше вреда, чем пользы — она была главной заводилой словесных игр.

К этому времени, в результате маминых хлопот, МОНО выдало колонии сколько-то метров ситца розового в полоску и голубого в крапинку. Из них были сшиты маленьким мальчикам розовые рубашечки, а маленьким девочкам — голубые сарафанчики. Кроме того, получили несколько детских беличьих пальтишек, которые стали носить младшие девочки. Это был единственный богатый дар МОНО за все годы. Всеволод приклеил младшим мальчикам прозвища «полосатые», а девочкам — «киски».

К нам привезли Марину Бурданову, девочку тоненькую, хрупкую, способную ко всяким искусствам, но неясно, к каким именно. Она производила впечатление очень одухотворённой и потому сразу очаровала маму.

Немного позже к нам приехала другая девочка, сирота, тоже красивая, с большими синими глазами, с тёмными волосами и итальянским типом лица, Ляля. Она воспитывалась в православной семье и была очень набожна.

Алёша, всеобщий любимец, был большой задира и дразнила, прозвал их обеих, а заодно и всех «кисок» «фейно-лилейными», что, по его мнению, означало полную неприспособленность к практической жизни и было самым последним делом.

Наконец, к нам поступил Гриша Каплан, умный, хороший, нескладный еврейский мальчик, всезнайка, но очень неумелый в физической работе. Серёжа Чёрный, ощущавший органическую потребность кого-нибудь дразнить, нашёл в нём отличную жертву и даже дал отдохнуть Шуре Иевлеву.

Вместо изгнанного Кости приняли сразу двух Костей, по прозвищам Большой и Маленький. Большой был великоват, но по учёбе отстал и вполне подходил в нашу группу.

Как-то утром появились у нас мой двоюродный брат, семилетний Мишутка, живший в Тарасовке с родителями Леной и Сашей, полуторагодовалой сестрёнкой Наташей и няней Анютой. Он пришёл в конце зимы, в оттепель, насквозь промокший и продрогший. Он вышел после обеда и заночевал в какой-то избе. Он не знал дороги, несколько раз сбивался и плутал. Оказывается, он пришёл за 14 километров искать своих родителей, которые уехали на работу в Москву и уже два дня не возвращались. Он думал, что родители у нас. Но у нас их не было. Мама сразу догадалась о причине их отсутствия. И действительно, вскоре подтвердилось, что оба они были опять арестованы прямо в городе на работе. Пришлось взять в колонию на правах членов маминой семьи не только Мишу, но и Наташонку с няней Анютой.

Наташонке исполнилось 2 годика. Это была настоящая фарфоровая куколка, крохотная даже для своих малых лет и прелестная. Она носила сшитое Анютой синее тёпленькое платьице и любила, чтобы её называли «Мальчик Василёк».

Миша питался с колонистами в столовой, а Анюта с Наташонкой в своей комнате. Анюта была настолько стеснительна, что не могла себя заставить приходить в столовую за пищей, когда там были все колонисты. Поэтому она посылала Наташонку. Это было курьёзно. Еле видная от пола, с тарелкой в тоненьких крошечных ручках, она, подходя к дежурным, говорила: «Вторлого на двоих».

За арестом Гельфготов последовал обыск в колонии, главным образом в комнатах сотрудников. Мама успела спрятать свои дневники, хотя в них ничего предосудительного не было, а больше брать было нечего. К тому же чекисты были так удивлены предложенным им обедом, что не очень усердствовали.

Последним нашим приобретением за эту зиму была Тоня. Её роль в дальнейшей истории колонии была громадна и ужасна. Если последующая жизнь в Пушкине представляется большинству участников как самый светлый, самый радостный период нашего существования, то Тоня играла роль демона, вселившегося в самую душу колонии и систематически отравлявшего существование мамы и всех нас. Благодаря маминому терпению и сдержанности только через 50 лет мы, когда расшифровали её дневники, в полной мере узнали о тех страданиях, которые ей причиняла Тоня, и о тех поистине титанических усилиях, которые та прилагала, чтобы оторвать маму от колонии.

Тоня Павловская была дочерью профессора, жившего в Петрограде. По её словам, родители били её, плохо обращались с ней, постоянно наказывали. Когда она подросла, она стала посещать церковь, настоятель которой, отец Иоанн, создал религиозную общину с чрезвычайно строгими правилами. Тоня стала экзальтированной последовательницей этого вероучителя. По её словам, родители, которым она надоела, попросту выгнали её из дому. В это время с ней познакомилась Мага и приняла в ней участие. Приехав к нам, Мага принялась хлопотать и за Тоню. Она говорила, что ей совершенно некуда деться, а её тяжёлый характер исправится под влиянием нашего здорового коллектива.

Мама решила взять Тоню на испытание. Когда та приехала, мы были поражены её отталкивающей внешностью: узкие всегда опухшие глазки свинцового цвета, очень низкий, словно срезанный лоб, одутловатые щёки, выпяченные негритянские губы, широкий нос.

Месяц испытания Тоня держалась сравнительно хорошо. Она добровольно принялась за приведение в порядок нашей библиотеки и занялась этим очень усердно. Как всегда в таких случаях, после испытательного срока, когда человек привыкает и вроде становится членом коллектива, кажется очень жестоким его отправлять на все четыре стороны. И в этот раз мы проявили малодушие и, хотя с тяжёлым сердцем, с большой неохотой проголосовали за принятие Тони в колонию. Вот тут мы и почувствовали, какую услугу нам оказали нежные Тонины родители: они, как кукушки, снесло яйцо и подсунули его в чужое гнездо. А кукушонок, когда вырос, стал выпихивать из гнезда основных птенцов. Но об этом потом.

Продолжу о занятиях. Мама, кроме истории братства, начала ещё два предмета, совершенно невозможных в советских условиях: историю религий и историю утопий.

Вообще-то, история религий не была новостью. Но везде, где она преподавалась, это делалось под углом зрения какой-то одной религии, причём она утверждалась, а все остальные опровергались. Или же они все проходились с точки зрения антирелигиозной пропаганды. А так её изучать, чтобы во всех религиях подчёркивать положительные стороны и, отводя на второе место различие обрядов и некоторых догматов, выделять то общее, главным образом, этическое, содержание, которое во всех них имеется, — это, действительно, было невиданно. Разве что есть где-нибудь ещё теософические школы?

История утопий была задумана как обзор мечтаний лучших умов человечества о социальной справедливости. Познакомившись с целым рядом таких мечтаний, мы должны были разобраться, что в их утопиях «утопично», а что реально, к чему нужно и стоит стремиться, и при каком строе человечество получит наибольшие возможности умственного и духовного развития. К остальным предметам у разных ребят было разное отношение. Но история утопий, начиная с Фомы Кампанеллы и кончая А. А. Богдановым, увлекла решительно всех. При этом не был забыт и Маркс и в научном коммунизме, как в одной из утопий, мама тоже постаралась выявить рациональное зерно.

Мага преподавала историю. Она начала с Индии и чересчур подробно остановилась на разборе «Махабхараты» и «Рамаяны». А так как историю религий мама тоже начала с индуизма, то мы были пресыщены событиями, происходившими на поле Курукшетра, которые причудливо переплетались с прозаическими событиями нашей рабочей жизни. Если бы надо было изобразить эмблему жизни колонии в то время, то на щите её я бы нарисовал царя Дритараштру и кота Которашку.

Мага, освободившись от ответственности за колонию, заняла своё место. Кроме преподавания истории, она многим помогала найти себя, особенно ребятам, склонным к искусству. Вера Павловна руководила формой, а она глубоко чувствовала внутреннее содержание искусства.

Вера Валентиновна вела литературу. Это был её первый опыт. В первый год она подробно остановилась на творчестве Пушкина и Тургенева. Она глубоко разбиралась во внутренней идее каждого произведения, исчерпывающе раскрывала мир каждого героя. Её уроки были трудными, но очень интересными. Она задавала нам писать сочинения. Я помню, как огорчил и возмутил её, написав сочинение на тему «Сравнительная характеристика Рудина и Лежнёва». В нём я доказывал, что Рудин — пустоцвет, стремится ко всяким там идеалам, но ничего не делает, только сумел умереть красиво. А Лежнёв — работяга, не претендуя на высокие цели, понемножку делает своё маленькое дело и приносит людям маленькую, но конкретную пользу. Отсюда мораль: будем как Лежнёв. Вера Валентиновна чуть не плакала, она столько красноречия потратила, чтобы доказать превосходство Рудина. Но я был упрям, и надо мной довлела философия молотьбы и переборки картофеля.

Над всеми предметами господствовали математика и физика. Варвара Петровна вела их с педантизмом опытного преподавателя. Идеи Дальтон-плана показали свою нежизненность и его отмели. Материала было очень много, она ездила за программами МОНО и боялась отстать. Из-за сельскохозяйственных работ наш учебный год был гораздо короче, чем в московских школах. Она пыталась компенсировать его краткость обильным задаванием уроков. В результате мы три четверти времени просиживали над её задачами и недоделывали уроки по остальным предметам. Математика такой предмет, что задаётся по номерам; их можно сделать или не сделать. А остальные уроки можно недоделать, недоучить и это не очень заметно. Поэтому математика у нас всегда пользовалась приоритетом, и остальные преподаватели сильно ревновали к Варваре Петровне.

Физику нельзя было проходить на пальцах, и Коля был выделен для изготовления приборов. Как он ухитрялся их делать голыми руками из деревяшек и консервных банок при почти полном отсутствии инструментов, я диву давался. Он ухитрился даже паровую турбину изготовить. Ну, на то он и был технарь и алхимик.

Кроме того, в то время я страдал лунатизмом. Это вообще была у нас распространённая болезнь. Многие ребята презабавно разговаривали во сне, и я вместе с другими любил слушать и потешаться над говорящими. Но то, что выкидывал я сам, превосходило остальных. Однажды ночью мне приснилось, что я верхолаз. Мои соседи по комнате Коля и Серёжа рассказывали, что после длинного монолога на тему: «Давай, давай, полезай, зацепляй вот за ту балку» и т. д., я вскочил на кровати и полез на полку, висевшую над ней, где хранились семенные брюквы, здоровенные дули с детскую голову величиной. Влезть на полку я не мог и стал подтягиваться не руках, держась за её край. На третьем подтягивании полка рухнула и я оказался на кровати весь заваленный брюквой и засыпанный землёй. Тут я проснулся.

Незадолго до нового года к нам в колонию нанялся рабочим юноша Сигизмунд. До этого он служил работником у бывшего хозяина имения, Алексея Александровича, но, будучи парнем культурным, он сравнил душную атмосферу его жизни с культурной, хоть и голодной, жизнью колонии и предпочёл последнюю. С этим Сигизмундом я в начале января отправился в дальнее плавание за коровой, на которую мама выхлопотала ордер в Москве, в Мосземотделе. Корову надлежало получить в совхозе Шпилёво около Дмитрова, километрах в 50-ти от нас.

Запрягая Рыжего, взяли ему на 3 дня сена, да маленько на корову, себе на 3 дня хлеба и поехали. Ехали сначала по знакомым местам через Братовщину, Ельдигино, Бортнево. Первую ночь ночевали в Володкине в знаменитой местной школе, построенной силами тех же Дмитровских крестьян-кооператоров. Эта замечательная школа жила, не получая от государства ни копейки, на заработки школьной столярной мастерской. Ребята изготавливали на продажу мебель, профессионально сделанную и украшенную резьбой по абрамцевским образцам.

Второй день был тяжёл: въехали на Клинско-Дмитровскую гряду и просёлок пошёл нырять в такие глубокие долины и овраги, что Рыжий насилу вытягивал дровни, а мы, чтобы облегчить его, шли в гору. В Шпилёве нам корову не дали — заведующий уехал в Москву. А послали в деревню Драчёво за 10 км догонять какую-то могущественную комиссию. Комиссия приняла нас на 3 км к югу в Ермолине, где с нас взяли 3500 руб., но корову не дали, а послали опять на 15 км к северу во Влахернскую. Наконец во Влахернской нам выдали корову, первотёлку, маленькую как телёнок и дававшую 1,5 литра молока в сутки. Нас предупреждали, что она до Пушкина не дойдёт, поэтому мы взгромоздили её на сани и привязали верёвками. Самим места не осталось и мы опять шли пешком. Прошло уже 5 суток с тех пор, как мы выехали, вместо 3-х, на которые рассчитывали. Хлеб давно кончился. В отдельных совхозах нам перепадало немного картошки, а Рыжего мы кормили выпрошенной соломой или воровали на ночлегах сено.

Поднялась страшная метель, дорогу занесло. Идти, да ещё голодным, было очень трудно. Наконец дорогу занесло совсем. Рыжий сбился с неё, провалился по брюхо и перевернул сани на корову. Мы с трудом его распрягли, подняли сани и отвязали коровёнку. Между тем, Рыжий вскочил и отправился куда-то в белую мглу. Мы погнались за ним, тут корова встала и отправилась в другую сторону. Сигизмунд бросился за ней, а я за Рыжим. Мы проваливались по пояс в снег, растеряли рукавицы. В нескольких метрах ничего не было видно, я почти терял лошадь из виду. Наконец, я догнал её и с радостью увидел рядом какой-то тын. Я привязал Рыжего к нему и по следу вернулся к месту катастрофы. Между тем Сигизмунд поймал корову и привязал её сзади к саням. Мы впряглись в оглобли и с большим трудом вытащили сани из сугробов к тому месту, где стоял Рыжий. Это оказалась околица деревни. Снова запрягли, снова уложили и привязали корову.

Деревня оказалась Алёшиным. В ней была чайная. Мы задали скотине последние клочки соломы, а сами на радостях выпили по 10 стаканов чая. Это был рекорд всей моей жизни. Выехали уже в темноте, нам оставалось 25 вёрст. Приехали в 2 часа ночи. Я ног под собой не чувствовал и не знал, жив я или мёртв.

Корова была тугосисая, но всё-таки её удалось раздоить до 3-х литров, что обычно хватало на 5–6 больных, всегда имевшихся в колонии.

Надо сказать, что, отправляясь за коровой, я находился в особо возбуждённом состоянии. За неделю до того наша единственная комсомолка Лида Кершнер, уезжая на несколько дней в Москву, бросила мне записку, содержащую объяснение в любви. Это произвело на меня ошеломляющее впечатление. Я привык к мысли, что романы мои могут быть только невысказанными и неразделёнными, храниться исключительно в моём сердце и воображении. Но что меня может полюбить какая-нибудь девочка и признаться мне в этом — это совершенно не приходило мне в голову, не лезло ни в какие ворота!

Поэтому, получив записку, я был на седьмом небе от счастья, хотя я Лиде не симпатизировал. Её критические выступления на собраниях, её сарказм, насмешки, какое-то холодное колючее остроумие меня раздражали. Но тут вдруг Лида представилась совсем в другом свете. Она так хорошо, так искренне написала. Как надо было ей ответить? В духе Онегинского ответа Татьяне? Это было бы жестоко, противно. Я написал ответ, который в третьем варианте (я всё смягчал его) выглядел так: «Лида, мне очень не хочется сделать тебе больно, но по чистой совести я не могу дать тебе другого ответа: я не люблю тебя так, как ты меня любишь. Пожалуйста, будем друзьями. Если можно. Даня». Я сунул ей записку, уезжая за коровой.

Понятно, что в дороге я находился в волнении. Как она приняла мой ответ? Наверно, огорчилась. Не слишком ли прямо я ей отказал? Ведь у неё расширение сердца!

Вернувшись, я с радостью увидел, что Лида изменилась: стала тихой, кроткой, внимательной к людям. Я уже думал, какая жалость, что я её не люблю, эдакая редкость: первый раз в жизни меня полюбили, а я нос ворочу. А почему, в сущности, я её не люблю? Вон она какая хорошая стала, даже внешне похорошела и чёрную бархотку на русых волосах носит. А тут ещё весна! Дело дошло до устного объяснения, во время которого я признался, что не распробовал самого себя. Конечно же, я тоже люблю!

Раз я сидел на крыше одноэтажной кухни. Лида стояла внизу:

— Даня, ты сделаешь, что я прошу?

— Что хочешь, хоть с крыши прыгнуть.

— Ну, прыгни.

Она не успела глазом моргнуть, как я уже был на земле и тщетно старался подняться — я сильно растянул себе связку. Лида подбежала.

— Ну какой же ты дурак, ведь я же пошутила, я не думала, что ты всерьёз прыгнешь. — С месяц продолжалась у нас идиллия, потом мы решили, что надо рассказать о нашей любви обеим мамам. Реакция была различная. Моя мама была очень огорчена, не о такой девушке для меня она мечтала. Но она постаралась подавить в себе неприязненное чувство, чтобы не омрачать нашей радости. Постаралась понять, полюбить Лиду (она как-то усилием воли могла это делать). И сказала нам, что всей душой благословляет нашу любовь. Лидина мать, Полина Лазаревна, напротив, возмутилась, растревожилась, что Лида «растрачивает нервы» на всякую ерунду. Она ей сказала:

— Чего ты радуешься? Полюбила мальчика, который к тебе равнодушен, вложила в него свою любовь, потом вынула её назад, и думаешь, дело сделала. Да он тебя через полгода разлюбит.

Надо сказать, что анализ наших отношений был совершенно правилен. Но она и сама способствовала нашему охлаждению. По болезни Лида должна была большую часть времени проводить в Москве и находилась под сильным влиянием матери. Я ездил навещать её, и хотя меня принимали вежливо, я чувствовал себя в их квартире, как во вражеском штабе. Полина Лазаревна написала маме письмо, обвиняя её в потворстве нашей незрелой любви, в пренебрежении Лидиным здоровьем и даже в антисемитизме (!)

Во время кратких приездов в колонию к Лиде стали возвращаться прежние привычки язвительности. В это время её отцу вышла годичная командировка в Англию. Он хотел взять с собой всю семью. Дело долго тянулось. Наконец в июне все формальности были окончены. Я очень переживал Лидин отъезд. Накануне его она и Серёжа Чёрный устроили общее собрание без педагогов, на котором они выдвинули против нас и против наших порядков множество обвинений, в значительной степени несправедливых.

В колонии была в моде глупая игра в «бери и помни». Два играющих старались передать друг другу какую-нибудь вещь. Берущий её должен был сказать «беру и помню» (? discr?tion). Если он это забывал, то он считался проигравшим и должен был исполнить любые требования победителя. Я только один раз впутался в это грязное дело. Моей партнёршей была Берта. Во время какой-то запарки Николе срочно понадобилась лопата, Берта передала через меня свою и я, думая в этот момент только о работе, забыл сказать сакраментальное слово. Берта обещала подумать, что от меня потребовать. Вечером она сказала, что завтра я должен говорить только по-французски, послезавтра вообще не говорить, а только петь, как в оперетке, на третий день я должен на любое обращение отвечать глубоким средневековым поклоном, проводя шляпой по земле. Я был так поражён этими требованиям, что не нашёлся даже, что ответить, и ушёл на целый день в лес. Как я буду распределять работы? Со дня на день ожидали агронома из МОНО, которого я должен был принимать как председатель сельхоза, предстояло обсудить с мамой ряд хозяйственных вопросов. Но главное — послезавтра Лида должна была уезжать в Англию, я предвидел мучительное и трогательное прощание, и вдруг я должен буду прощаться нараспев! Вечером я пришёл к Берте.

— Ты можешь считать меня подлецом, но твои требования я выполнять не буду.

При этом у меня был такой отчаянный вид, что Берта смутилась.

— Да я что, я ничего! Это Лида меня научила, что с тебя потребовать.

Я был как громом поражён. Так это сама Лида постаралась приготовить нам прощанье в виде опереточного кривлянья! Я ничего не сказал Лиде и провел прощанье на уровне мировых стандартов. Но я понял, что нашей любви пришёл конец.

В первую зиму мы готовили много спектаклей. Я изменил своё отрицательное отношение к артистической деятельности. Ставили «Двенадцатую ночь» Шекспира, причём Лида играла Оливию, а я — Виолу, женщину, переодетую мужчиной. Для этой роли мне прицепили косы Веры Пашутиной, которая незадолго перед этим остриглась. Я находил, что они мне очень к лицу и долго вертелся перед зеркалом.

Затем, уже в разгар романа мы репетировали «Где тонко, там и рвётся» Тургенева. И опять-таки Лида играла Веру, а я Горского. Роль мне не нравилась, я капризничал, и был рад, когда спектакль не состоялся. Полина Лазаревна нашла, что Лида опять-таки тратит много нервов на исполнение своей роли, и запретила ей играть.

Наконец, к весне поставили грандиозную постановку в Магиной инсценировке, не помню, как пьеса называлась. На неё пригласили соседние колонии. Спектакль длился четыре с половиной часа и кончился полным изнеможением всех артистов и зрителей. Я в нём играл небольшую роль.

Весной к нам пришёл новый сотрудник — Олег, сводный старший брат Маринки. Высокий, красивый юноша с чёрными кудрями, он, казалось, обладал всеми талантами и добродетелями. Хорошо рисовал, писал стихи, самоучкой научился играть на рояле и даже импровизировал, знал математику и физику и брался преподавать её в младшей группе, был начитан, хотя терпеть не мог романов. Он основательно изучил все философские системы и остановился где-то между толстовством и православием, был последовательным вегетарианцем, даже обувь старался носить вегетарианскую, и мечтал о безлошадном, мотыжном земледелии. Он был строго целомудрен, никогда не допускал в разговоре каких-либо грубых, не то что бранных, выражений. Когда у нас начинались танцы, он уходил, считая это занятие неприличным. В то же время он не брезговал никакой тяжёлой физической работой, хорошо владел топором и был изобретателем, то есть умел конструировать и строить самодельные машины. У нас построил: картофельную тёрку для изготовления крахмала, картофелесортировку, чигирь для поливки поля в засуху, наблюдательную сторожевую вышку, овощехранилище на 2000 пудов овощей и картофеля и, наконец, избу для себя и ещё двух человек. Очень практичным его вкладом явилась сконструированная им печь на 200 кирпичей с духовыми камерами, вокруг которых лабиринтом извивался дымоход. Печь была в рост человека и называлась «бегемот». Она была очень экономна и хорошо держала тепло. Я тоже научился их выкладывать. Бегемоты, поставленные в нескольких комнатах, сильно улучшили их климат. При большой серьёзности Олег никогда не отказывался принять участие в подготовке наших праздников, внося в них дары своего таланта и мягкого юмора. Таким примером может служить его сочинение — опера «Фауст». Таких его произведений было не одно, некоторые в соавторстве с его матерью, хорошей певицей, музыкантом и композитором, впоследствии ставшей нашей преподавательницей музыки и пения. Она поставила у нас много детских опер собственного сочинения, была таким образом душой колонии, любимой всеми, и детьми и взрослыми.

Из новых ребят мы приняли зимой двух «церетеллят» — младших братьев известного артиста Камерного театра Николая Церетели Жоржа и Валерия. Они каким-то образом были наследниками эмира бухарского, их полная фамилия была Церетелли-Мансур-Мангит. Впрочем, они ни в малой степени не претендовали на бухарский престол. Они были высокими брюнетами с типичным оливковым цветом лица, выдававшим их грузинско-узбекское происхождение. Впрочем, лицо младшего, Вали, было весьма миловидным. Он был ловок, игрив, недисциплинирован, во всех случаях предпочитал женское общество, в котором играл роль эдакого Керубино. Мага взяла над ним покровительство, стараясь сделать из него человека. Но это не имело успеха. Она не была педагогом, а Валя был неподатлив. Жорж был некрасив, косоглаз, но спокойный и уравновешенный скромный мальчик.

Ребята, которые не были сиротами, врастали в колонию семьями. Их родители составляли как бы второй внешний круг сотрудников колонии. Они приезжали и иногда попросту гостили у нас. В свою очередь, они снабжали нас чем можно, исполняли деловые поручения, хлопотали по нашим делам в МОНО и других организациях. А если у колониста были братья и сёстры, то они постепенно перекочёвывали к нам в колонию. Так вышло и с новым мальчиком Костей Архангельским, или Костей Большим, но об этом далее.

Вера Павловна задумала читать по вечерам старшей группе Ибсена. Мы прочли «Пер Гюнт», «Доктор Штокман», «Строитель Сольнес», «Росмерсгольм», «Кукольный дом». Мы были подавлены обилием трагических ситуаций. Многие по ночам не спали, почти впадали в истерику. Хорошо, что мама вовремя прекратила эти чтения и попросила Магу дать нам противоядие. Мага читала нам «Балаганчик» и «Незнакомку» Блока и умно и глубоко комментировала их на основании личного знакомства с Блоком. Хотя Блок был непрост, однако он помог нашим душам вернуться на своё место и к концу зимы избавиться от полученной порции неврастении.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.