Первое нормальное лето
Первое нормальное лето
С весной остро встал вопрос о купанье. После тяжёлой работы и весёлой возни нам страх как хотелось выкупаться. Но начало сезона ещё не было объявлено. Мама заявила, что она его объявит, только когда градусник в воде дойдёт до 16°. Он, проклятый, никак не дотягивал. Уж мы его трясли и вверх ногами переворачивали… никак! Раз я дотряс его до 15.5, пришёл к маме, говорю:
— Не будем мелочиться, полградуса погоды не делает.
— Нет, цены государственные, здесь не базар, я не торгуюсь.
Что ты будешь делать с такой принципиальностью! Мы приняли контрмеры. Принялись чинить, конопатить лодку. Но ведь отремонтировав, её надо испытать. А если испытывать, особенно вчетвером, то (если раскачать) она может и перевернуться. Да и ремонт был такой, что лодка всё же сильно промокала. И перевёртывалась-таки! Но ведь… это авария, катастрофа, тут уж ничего не пропишешь, надо спасаться вплавь!
Ещё лучше это удавалось с плотом, когда на него вставали не двое ребят, которых он мог выдержать нормально, а 5–6. Он немедленно накренялся (конечно, с помощью стоящих на нём) и… все с шумом и смехом кучей летели в воду. Вскоре Лидия Марьяновна вынуждена была запретить катанье на лодке и на плоту. Но разрешила мыться на пруду до пояса. И тут ребята изобрели способ фактически купаться, вернее, окунаться. Они мылись до пояса. А после с честными глазами объясняли Лидии Марьяновне:
— Ну, вы ведь до пояса разрешили?!
Так мы, по мере сил, обманывали маму, пока градусник не добрался до 16°.
На вторую весну я выучился пахать и находил в этом немалое удовольствие. Приятно было глядеть на бархатную свеже-вспаханную загонку, приятно запахивать под пласт сорняки: «Ага, попались!» Приятно было, как маятник, ритмично ходить из конца в конец поля.
Вообще поэзия сельского хозяйства меня увлекала. Я рассуждал: если я этим займусь, когда кончу школу, 1) я обеспечу себя продуктами и ни от кого не буду зависеть, 2) я буду улучшать, украшать природу, 3) я буду жить зиму, свободную для умственных занятий. Я напишу книгу: как начинать сельское хозяйство людям, которые ничего об этом не знают, чтоб им не пришлось вначале мучиться, как мне. Правда, я жалел, что променял Машутку на Лиду, с Машуткой это было бы куда складней, Лида же решительно не вписывалась в мою агрономическую идиллию. Ах, Лида, Лида… Как ты некстати мне подвернулась!
Пришли новые ребята. Упомяну только некоторых. Мы приняли Иру Большую, высокую худенькую девочку, вначале бывшую грустной, отчуждённой и постепенно за все годы колонии (как и всей жизни) расцветавшую. Вероятно, она была грустна, потому что была сирота, как, впрочем, и все принятые в ту осень.
Наконец, раз приехали сразу трое: две сестры и их тётка-ровесница старшей. С ними вышел смешной случай. Дежурной по дому в тот день были Нина Белая, Нина Чёрная и новая сотрудница, преподавательница ритмической гимнастики Нина Сергеевна. Они спросили одну из новеньких:
— Как тебя зовут?
— Нина.
— А тебя?
— Нина.
— И ты, небось, тоже Нина? — И, не дождавшись ответа, одна из дежурных с досадой сказала. — Ну не шутите! А как по-настоящему то?
— А вас как зовут?
— Нина, — ответили хором дежурные, а преподавательница ещё добавила: — Сергеевна.
— Это вы шутите, а не мы. Ну как по-настоящему-то?
Но скоро все они поняли, что из шести человек оказалось пять Нин, считая и преподавательницу, и только одна Галя. Новеньких нарекли Нина Большая и Нина Маленькая, в отличие от уже имевшихся Нин — чёрной, беленькой и зелёной, как звали девочки Нину Сергеевну.
Отрицательной стороной сельского хозяйства является необходимость всё сторожить. Это хозяйство распространено по площади и каждую частицу норовит кто-нибудь украсть.
После того как вывезли нашу кладовую, мы сломали лестницу, которая вела к кладовой снаружи.
Но ведь надо было сторожить лошадь; ребята сначала трусили ночью сторожить. Мама решила показать им пример и несколько ночей сторожила у конюшни сама. Потом появилась корова. Тогда Коля сконструировал кибернетический автомат для её охраны: верёвка натягивалась, когда открывалась дверь коровника. Она была протянута в помещение, где спал Сигизмунд. Верёвка сдёргивала слегу, укреплённую под потолком.
Слега падала на пустое ведро. Сигизмунд от грохота просыпался и поднимал тревогу. Ох, и механик этот Коля, предвосхитил эпоху автоматики!
Когда стали гонять Рыжего в ночное, я опять не удержался и написал стихотворение, которое называлось:
Опытно-показательная идиллия
Сквозь беззвучный чёрный фон
Смотрят звёзд предвечных очи,
Только тихий чудный звон
Нарушает тайну ночи.
То не грешных душ стенанье,
Что горят в безбрежье мук,
То не звёздных стад блеянье,
То не арфы мира звук,
То не судеб грозный лист
Парка старая прядёт —
То несчастный колонист
Рыжего пасёт;
А инструмент, что в аллее
Вызывает отзвук бледный,
То у Рыжего на шее
Колокольчик медный.
В доме спят все безмятежно,
Лишь один средь тьмы завесов
Стережёт ночной прилежно —
Жертва общих интересов.
Далее следовало описание, как ему хочется спать, как у него промокли ноги, как Рыжий залез в соседский овёс, лягается и не хочет оттуда уходить и т. д. Когда всю ночь нечего делать, а спать нельзя, поневоле станешь поэтом.
Поступили и новые сотрудники. Мы получили, наконец, естественника — Сергея Викторовича Покровского. Это был биолог старой школы, один из тех скромных учёных, которые, не претендуя на вклад в теорию, видит свою цель в полевых наблюдениях, обучении молодёжи любимой науке и издании книг и статей о ней. При этом он не помышляет ни о степенях, ни о званиях и потому всегда перебивается на грани нищеты. Сергей Викторович имел жену, трёх сыновей и приёмную дочь и приёмного сына, поэтому он не мог к нам переехать и только приезжал из Москвы раз в две недели. В эти дни отменялись все другие уроки и время отдавалось только ему.
Сергей Викторович был невысоким человеком, склонным к полноте, с длинным и острым носиком и в очках. Преподавал он увлекательно, в каждом живом существе он подмечал неповторимые особенности и рассказывал о нём так живо и образно, что не заинтересоваться его предметом было невозможно. Для меня, по крайней мере, его приезд всегда был праздником.
У нас работала портниха Ксения Харлампиевна, вдова лет сорока. Шила ребятам розовые рубашки и девочкам голубые платьица из ситца. Она решила одеть также Всеволода. Часто требовала его на примерку в свою комнату, выходившую в столовую. Раз, когда мы обедали, оттуда вылез Всеволод, красный как рак и с такой смущённой и сияющей рожей, что для меня сразу стало ясно, что там произошло объяснение.
Несомненно, Ксения Харлампиевна проявила инициативу. Всеволод не помышлял ни о какой любви. Он был так тронут, что сразу клюнул. Она никак ему не подходила. Она была лет на 12 старше его, к тому же рябовата, он был тогда бодр и деятелен и с исключительно привлекательным лицом, она — с ленцой и плаксива, он был почти всегда весел, она мрачна, он был бессребреник, она скопидомка. Но ситуация была мне хорошо знакома — он полюбил её за то, что она полюбила его. Хорошо, что мне было 15 лет и я не совершил рокового шага. Всеволод же через две недели женился на Ксении Харлампиевне. Мы торжественно отпраздновали их свадьбу, после чего он увёз жену к себе на родину, в Керчь. Мы с большой грустью распрощались с этим добрым, замечательным чудаком. После войны я разыскивал его в Керчи, но только тогда узнал, что он погиб на фронте.
Наконец, уход Всеволода, а вскоре и Сигизмунда, который поступил куда-то учиться, заставил нас взять рабочего — один взрослый мужчина был необходим. Подвернулся некий дядя Николай, мужик лет 50-ти с утиным носом и выпирающим брюхом. Очень не хотелось брать случайного, не идейного, человека, но нечего делать. Идейного не находилось.
Дядя Николай вначале был очень хорош. Крестьянин из Рязанской губернии, прекрасно знавший сельское хозяйство, добросовестный работник, он был очень полезен на всех работах. Вообще молчаливый, объяснявший это поговоркой «много баить не подобаить», он, тем не менее, иногда любил сострить. Например, когда я раз пожаловался на дырявую обувь и сказал, что у меня из-за этого всегда мокрые ноги, он ответил:
— Сам виноват, потому что только одну дыру проделал. Вот у меня в каждом сапоге по две дыры, в носке и в пятке. Вода с одного конца втекает, с другого вытекает, и ноги всегда сухие.
Несмотря на то, что мы старались наладить наилучшие отношения с соседней Новой Деревней, у нас с ней вышла настоящая война. Новодеревенцы не удовлетворились прошлогодним решением уездного совета и потребовали отдать им два с половиной гектара земли. По настоянию мамы мы, не желая ссориться, решили отдать им землю, но после того, как выиграем дело. Однако в волостном совете мы его проиграли и не стали обжаловать. Как только они получили опорный участок, они стали претендовать на всю остальную землю, причём с посеянным нами урожаем этого года. Урожая этого мы дожидались как манны небесной. Половина ребят уже была нетрудоспособна на почве голода. Фурункулёз, кровавые поносы из-за питания снытью и всякой дрянью, у всех старших мальчиков — расширение сердца. Я пытался затыкать все дыры в работе, но, наконец, свалился и я.
Сельхоз лег на узенькие плечи неумелого и вовсе неспособного ни к какой работе Серёжи Чёрного. А крестьяне говорили при частых встречах:
— Лучше отдайте урожай, а то ведь он у вас всё равно сгорит. — И действительно, когда осенью свезли необмолоченные ещё снопы и сложили их за неимением другого места на террасу, ночью крестьяне их подожгли. К счастью Бэла, дежурившая в ночном, быстро заметила пламя и двух убегавших мужчин. Она подняла всю колонию. Выскочивши полураздетыми, мы быстро организовали цепи от пруда, по которым передавали вёдра с водой. Всеволод влез в холодную воду (дело было в октябре), черпал и подавал их на высокий берег, кто-то растаскивал снопы граблями. Всеволод и Костя влезли прямо на гору горящей соломы, им подавали вёдра и они поливали сверху, вилами сбрасывали горящие снопы.
В жизни не видел такой дружной, такой самоотверженной работы. Мы спасали не только урожай, но всю колонию. А вместе с ней все наши надежды на будущее. Ведь снопы горели на деревянной террасе деревянного здания!
Маленький Алёшка пытался не отстать от больших. Олег спокойно, не бегая, давал всем, не участвовавшим в тушении, деловые поручения и успокаивал испуганных девочек. Галя, чувствуя себя ответственной за всю группу маленьких и больших, обращалась с разными словами то к одному, то к другому. Ей поручили одеть и вывести из дома всех больных и маленьких на случай, если загорится дом. Эта группа, закутанная в одеяла поверх одежды (ночь была холодная), стояла в стороне у дома Алексея Александровича. Бывший владелец дома, наш сосед, стоя в стороне от всех, схватившись за голову руками, громко стонал, раскачиваясь.
Снопов погорело много, но колонистам всё же удалось справиться с огнём. Как-никак у нас был немалый опыт в тушении пожаров, постоянно возникавших из-за времянок и коптилок. Этот пожар был двенадцатым. Мы, на всякий случай, заранее распределили роли, избрали Всеволода Бранд-майором.
Подобный поджог повторился ещё раз той же осенью.
Во время большого пожара мама была в Москве. Она отчаянно боролась за жизнь колонии. Ходила по учреждениям, выхлопатывала «бронированный» паёк, санаторный паёк, пыталась связаться с американскими квакерами, помогавшим детским колониям, добывала вторую корову, книги, искала технических сотрудников. Опять проходила почти босая по 30 верст в день. Просила, умоляла. Спорила, но была спокойна душой, потому что верила, что делает нужное и важное дело.
Вся педагогическая работа тоже держалась на маме. Вот как вспоминает своё знакомство с ней одна из колонисток, Галя.
При первом же знакомстве Лидия Марьяновна поразила меня своим лицом, главным образом своими проникновенными, внимательными и бесконечно добрыми глазами. Сила её взгляда и слова были огромны, как ток магического действия, при обращении не только к нам, детям, но и ко взрослым. Любовь её и моя к ней помогли мне справиться с большим детским горем: мы недавно потеряли обоих родителей. С годами моё восхищение и удивление только росло: где берет силы на все свои обязанности эта невысокая, худенькая и слабая женщина. Лидия Марьяновна вникала абсолютно во все стороны жизни воспитанников, сама очень деликатно разрешала неполадки и споры, случавшиеся между педагогами и техническими сотрудниками. При этом мы, дети, были уверены, что у нас — полное самоуправление. Наш сельхоз и наш домхоз состояли только из ребят. Мы участвовали и в заседаниях педагогического совета, мы сами, на общем собрании, решали, принять ли того или иного новенького. Только взрослыми мы поняли, что только исключительный такт и педагогический талант позволяли Лидии Марьяновне вникать во все мелочи и всем руководить, не оставляя никакого впечатления о каком-то давлении. По утрам нас никогда не поднимали звонком; она каждого обязательно будила сама, поглаживая по голове, со словами «Пора вставать, детка». Так же обходила всех и вечером, а нас было до 60 человек!
В то же время в колонии было не всё благополучно. Три вещи разъедали её изнутри.
Первая была наша общая несобранность, разгильдяйство, внешняя грубость. Мама очень страдала от этого. У нас выработался даже специальный жаргон. Нередко можно было услышать такой, например, вполне дружественный диалог:
— Посунься, отсвечиваешь.
— Заткни харчевню, селёдками воняет.
— А ты не пищи. Посунься, говорю.
— В семнадцатом…
— Не понял.
— Отнеси это за счёт своего несовершенного понимания! Я говорю, в 17-м году холуи отменены.
— Я думал, ты дурак, а ты из деревни.
— Думают только индейские петухи.
— А вот сейчас как дам по хряпалу!
Это, конечно, только упражнение в словесности, изобилие эпохи. Никто никому никогда по хряпалу не давал. Странно, но мы испытывали потребность во внешней грубости. Это, вроде бы, возвышало нас в собственных глазах. Мама отчаянно боролась с привычкой к грубости. Она надеялась, что чтение отрывков из священных писаний всех народов пробудит в нас чувство братства и милосердия по отношению друг к другу. Она немного перебарщивала в этом отношении. В 15 лет мы не могли воспринять религиозные поучения в той мере, в какой она их принимала в 40. Тогда она вспомнила о скаутах и посоветовала нам воссоздать скаутский отряд.
Эта мысль показалась нам сначала странной. Разве скаутизм не был приготовительной ступенью к колонии? Разве мы не выросли из него? Но поразмыслив, мы решили, что он ещё может быть нам полезен. Собрали сбор, провели запись. Записались почти все, кроме пяти человек. Разбились на два патруля, патрульными выбрали Колю и меня.
Скаутизм очень помог подтянуть трудовую дисциплину, добиться внешнего порядка, смягчить стиль разговоров кружкой за рукав (т. е. за каждое бранное или грубое слово заливали грубияну кружку холодной воды за рукав вытянутой кверху руки). Ну и потом мы, «старички», передали новым скаутам полезные практические навыки: первую помощь, узлы, посохи, раз-ведение костра, варку пищи. С удовольствием освоили колонисты скаутские игры: на развитие памяти, сообразительности, выносливости, ориентировки на местности и военную игру «набег на знамя».
К нам в гости приезжал бывший наш патрульный Коля Эльбе.
Вторым трудным пунктом оказалась Варвара Петровна. Она хорошо преподавала математику. Я очень увлёкся этой наукой. Меня пленили чёткость и логичность выводов. Ах, если б и аксиомы были доказуемы! Ну, в крайнем случае одну надо было бы пронимать на веру, а все остальные всё же выводились бы. Но Варвара Петровна требовала, чтобы на математику мы отдавали всё своё время. Когда другие педагоги говорили, что должно же что-то оставаться и на их предметы, она возражала, что в таком случае надо отменить сельскохозяйственные работы.
— Но тогда ребятам есть нечего будет, — возражала мама.
— А вы наймите нескольких рабочих и их силами ведите сельское хозяйство.
— Значит, колонию превратить в помещика? Но наш главный принцип — трудовое воспитание.
— Это второстепенно.
По всем вопросам она всегда имела особое мнение. Помимо труда, она нападала на семейный дух, царивший в колонии. Требовала участия выборных делегатов от групп в педагогическом совете, как это было в московских школах, настаивала на исполнении всяческих формальностей. В день маминого рождения она в виде подарка преподнесла и зачитала двухчасовую обличительную речь. Наконец, лишившись единственного союзника — Лиды, вечно со всем соглашавшейся, убедившись, что не может сработаться с коллективом, она ушла из колонии. Все вздохнули с облегчением, хотя и мы и мама считали её хорошим человеком и верили, что она желала колонии добра. Как часто люди, идущие к общей цели, не могут сработаться лишь потому, что по-разному смотрят на средства её достижения.
Третьим и главным злом, настоящей трагедией колонии стала Тоня. С самого начала она сказалась больной. У неё постоянно болел живот и были мигрени. Поэтому её сразу же перевели на больничное питание и освободили от полевых работ.
Она стала жаловаться, что у нас казёнщина и всё попрекала нас, что у нас не так, как в общине о. Иоанна, и требовала чего-то неизвестного. Мы очень удивились, так как считали, что семейные, тёплые отношения — главное преимущество нашей колонии. Но мама решила, что Тоня настрадалась в семье от жестокости родителей и ей нужно создать особенно интимную уютную атмосферу. Тоня заявила, что не может спать в комнате с другими девочками и потребовала себе отдельной комнаты. Так как её не было, то мама взяла её к себе. Девочки, жившие с ней в одной комнате, очень страдали от деспотизма Тони: днём она отдыхала и требовала абсолютной тишины, по ночам, наоборот, хохотала и громко разговаривала, не давая остальным спать. Поэтому они были и рады отселению Тони, но нередко и плакали перед сном, жалея Лидию Марьяновну. Мамин нормальный рабочий день длился 17 часов, но Тоня потребовала ещё часа 3, а то и более, ночного времени для объяснений, сомнений, излияний. Мама уже валилась с ног, но ей казалось, что она единственный якорь спасения для этой больной души и что она должна ей помочь. Ночные беседы всё чаще переходили в истерики, во время которых Тоня валялась по полу, опрокидывала и разбрасывала по комнате все вещи, включая ночной горшок, и, вымазавшись в моче «жидовской», ругала и даже очень нередко била маму. А после этого у неё делались спазмы и мама до утра массировала её живот. Позже выяснилось, что всё это была хитрая симуляция.
Маму подкупало то, что иногда на Тоню находило просветление, она становилась кроткой и ласковой, высказывала якобы глубокие религиозные мысли и каялась, что будет всегда хорошей и послушной. Периоды просветления заканчивались необузданным, шумным весельем, хохотом, озорными выходками, переходившими в приступ истерики. Если Тоня не хохотала, так она ходила мрачная, заспанная, растерзанная. Ночью она не давала маме спать, а днём валялась в постели до обеда и при этом не отпускала от себя Лидию Марьяновну ни на минуту.
Тоня надумала покончить самоубийством и приняла сулему. Её отвезли в больницу. В больнице сомневались, что это была сулема. И всё прошло. При второй попытке она, по её словам, наелась булавок. Но странно — это снова не имело никаких последствий. Очевидно, её больной желудок прекрасно переваривал стальные предметы. В обоих случаях это была явная симуляция. Она заявила, что согласна жить, только если мама её удочерит, а я буду к ней относиться как брат. Мама спрашивала моё согласие. Я ответил, что как брат относиться к Тоне не могу, но в их отношения вмешиваться не буду. Тоня перешла с мамой на «ты» и стала называть её «мамо?к». Мне было тяжело: когда-то Тамара Аркадьевна оторвала, отделила от меня отца, теперь Тоня отрывала меня от матери. Я чувствовал, что любовь мамы ко мне не уменьшилась, но словно грубый и безобразный клин вошёл между нами и отделил друг от друга.
Когда среди ребят поднималось недовольство, мама устраивала беседу. Она призывала нас проявлять к Тоне особую чуткость, терпимость. Она говорила, что Тоня страдает раздвоением личности: чистую сердцевину временами затуманивает какое-то тёмное начало, то, что в средние века считалось вселением бесов, и разве не благороднейшая цель помочь победе доброго начала над злым?
Я думал, что уступками и мягкостью победу над злом мы не одержим. В редких случаях, когда мама разговаривала с ней сердито и властно, Тоня приходила в себя.
Мама сама чувствовала, что изнемогает под тяжестью двойной нагрузки, колонии и Тони. Чем пожертвовать? Нельзя ничем: колония — дело её жизни. А Тоня — испытание, посланное Богом, чтобы проверить её веру, её карму. Она должна вынести обе нагрузки. Она советовалась с Софьей Владимировной, авторитет которой был обычно непререкаем, но это был единственный случай, когда мама не послушалась её совета отправить Тоню в психиатрическую больницу. Тоня была раковой опухолью на теле колонии. Но все сотрудники и ребята очень любили маму и ради неё терпели Тоню.
У мамы был принцип: брать на себя все самые неприятные и тяжёлые обязанности. Например, все охотно брались ухаживать за больными, все готовы были отдавать им часть своего пайка, но брезговали выносить горшки. Мама взяла это на себя. В уборной царила грязь. Она объявила, что уборную будет мыть она. Она надеялась, что тогда люди постесняются там пачкать. Когда возникала потребность в какой-нибудь грязной или неприятной работе, естественной нашей реакцией было: «А почему именно я?» Мама же всегда ставила обратный вопрос: «Почему именно кто-нибудь, а не я?»
Постепенно мы усваивали эту «жертвенную» точку зрения. К осени, когда надо было вывозить на поля «золото» из уборных, в желающих уже было четверо. Приспособили бочку на передок телеги, Олег сконструировал равномерно разливающий лоток, из ведра на длинной палке сделали черпак. Прорезавши дырки в картофельных мешках, изготовили для золотарей защитные «туники». Олег и Всеволод открыли сезон. Через неделю их сменили Костя и я. Другие старшие мальчики в этом не участвовали. Несмотря на туники, от золотарей так воняло, что их приходилось кормить за отдельным столом на кухне. А мы даже несколько рисовались своей профессией.
Угрожающий рост числа больных заставил маму задуматься о собственном враче. Ближайший врач был в Пушкине, в четырех верстах. Больница была перегружена, попасть к нему на приём было нелегко, а заполучить его в колонию не удалось ни разу. Иногда к нам приезжала из Москвы старинная мамина знакомая, врач-педиатр Анна Соломоновна Шлепянова. Но этого было недостаточно. Маме пришла в голову мысль выписать из Петрограда своего отца, моего дедушку Марьяна Давыдовича. По причине преклонного возраста он уже не мог работать в детской больнице. Он согласился, и Мага перевезла его к нам. Сама Мага ушла из колонии, так как её творческие поэтические устремления распирали её, а в колонии писать не было никакой возможности. Дедушка пришёлся нам очень ко двору: он ловко выдавливал фурункулы, клал горчичники и прописывал порошки и микстуры. Кроме того, он имел небольшую бесплатную практику у местного населения. Присутствие старого добродушного доктора сразу придало патриархальность нашей большой семье.
Уехала Женя Малинская, как всегда бросившаяся на наиболее трудную и опасную работу из всех, представлявшихся в данный момент. В Белоруссии начались еврейские погромы. Из Москвы ряд студентов поехал защищать еврейское население. Записалась в дружину и она. Работая там, находилась на волосок от смерти. Однажды ей с некоторыми товарищами самим пришлось скрываться в лесу. Они заблудились и оказались на польской территории. Их окружили и интернировали польские пограничники. Через некоторое время им разрешили выехать в любую страну, кроме РСФСР. Какой-то еврейский комитет предложил Жене эмигрировать в Аргентину. Она согласилась и прожила там до глубокой старости.
МОНО выплачивало зарплату служащим колонии деньгами только менее половины полагающейся, а большую часть — облигациями государственных займов, которые можно было начать реализовывать только через 25 лет. Учитывая ещё, что часть необходимых сотрудников колонии не были утверждены в МОНО и на них денег не давали, а платить им тоже надо было, можно себе представить, сколько денег оставалось на всех. Кроме того, Николай и все технические служащие получали свою зарплату полностью, а преподаватели делили остатки денег между собой поровну. Это были жалкие гроши.
В колонии был второй обыск. Забрали все бумаги, которые нашли у мамы в комнате, в том числе последнюю тетрадь «Дневника колонии».
Но были по этой части и радостные события. Освободили из тюрьмы Ростислава Сергеевича. Впрочем, как потом оказалось, весьма ненадолго.
К Мише и Наташе вернулась из тюрьмы Лена. Саша надолго поехал на Соловки. Наташонку с няней Анютой Лена взяла к себе, Мишу оставила у нас, думая, что здесь за ним будет больше надзору. Но надзор не получался: у мамы не доходили до него руки. Одно время, когда мы, в порядке углубления скаутской работы, разобрали для личного шефства нескаутов, нуждающихся в поддержке, я взял себе кузена Мишутку. Но это был трудный номер. Он был слишком мал, чтобы с нами учиться, и целые дни не знал, чем заняться, балясничал, не умея плавать, катался один на лодке, что было строго запрещено. Он колотил маленького мальчика Костика — сына слепой прачки Агаши, которая пришла на смену Аннушке, дразнил старших ребят, за что нередко сам бывал бит, и всё в этом роде. Единственное дело, которое я мог ему придумать, это собирать стёкла, усеивавшие нашу территорию, чтобы ребята не резали ноги. Единственный моральный успех был, когда он заявил, что его больше не тянет бить из рогатки воробьёв и давить лягушек. В общем, на экзамене шефской работы я провалился.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.