Начало новой эпохи
Начало новой эпохи
Утром неожиданность. Мама собрала всех, прочитала главу из Герцена. Помолчали. Потом Варвара Петровна сыграла что-то торжественное на пианино. Мама встала и поздравила всех с началом новой жизни. Я понял, что это вроде совместной зарядки. Этот ритуал потом свято соблюдался все 4 года существования колонии. Назывался он «утреннее чтение». Читали не обязательно из Евангелия, но из священных книг всех религий, из теософических авторов, из «Круга чтения» Толстого, из Тагора, иногда отрывки из совсем светских авторов, но всегда с этической направленностью. Обычно мама подбирала отрывки, откликавшиеся на злобу дня, или, если кто захандрит или профершпилится, то полезное ему — ободряющее или укоряющее, но не указывая пальцем на личность. Это у нас было вместо утренней зарядки.
Потом произвели деление комнат. На втором этаже было 5 комнаток маленьких, солнечных, всем хотелось в них. Мы, конечно, стали кричать:
— Чур, мы в эту!
— Чур, мы в ту!
Какое там. Разве у мамы это пройдёт! Она разъяснила, что хорошие комнаты следует отдать кому нужнее: мальчики должны уступить девочкам, здоровые — больным, молодые старшим и т. д. Ну. Мы почесали в затылках и согласились. Вместе обошли дом. В результате нам, пятерым старшим мальчикам, досталась самая тёмная угловая комната, на север и загороженная ёлками. Но мы утешились тем, что теперь, по крайней мере, ничью жизнь не заедало.
Распределили работы: делать из консервных банок коптилки, насаживать лопаты и грабли, собирать кости, жечь и толочь их на удобрение. Более серьезные сельскохозяйственные работы мы не могли начинать: без лошади, без плуга, без пилы и топора и даже без земли — её ещё предстояло отвоёвывать. А так как колупаться в земле хотелось, то мы выговорили себе право завести небольшие индивидуальные грядки около дома. Хотя мы собирались на 10 лет обогнать коллективизацию, учредив школу-коммуну, как опыт образа жизни при истинном коммунизме, но собственнические инстинкты были в нас ещё живучи. Мы собирались урожай со своих грядок отдать в общее пользование.
В ближайшие три дня подъехали ещё ребята: маленький полуглухой Лёня Шрейдер и моя одноклассница из школы Свентицкой Лида Кершнер. Я никак не мог понять, почему Лида попросилась к нам в колонию. Она была комсомолка-активистка, и родители её были коммунисты. Отец — ответственный работник Наркомвнешторга, правда что бывший меньшевик. Или уж и они пришли в отчаяние от безделия, царившего в «трудовых школах»? Ещё чуднее было то, что Лида, единственная из учениц игравшая на рояле, во время утреннего чтения исполняла «Ave Maria» и «Слава в вышних».
25 апреля устроили праздник официального открытия колонии. Было много гостей, пришли все Ильины — 8 человек, приехали из Москвы родители. Утреннее чтение прошло особенно торжественно. Столовую украсили гирляндами из еловых веток. Работы были отменены. Играли, болтали на солнышке, на лужайке. От обеда все гости пытались убежать, а колонистам хотелось щегольнуть гостеприимством. Всё же всех усадили и всем досталось по полпирожка из ржаной муки с картошкой. Мама преподнесла самодельный торт из той же муки с пшённой кашей и сушёными яблоками на блюде, украшенном травой. Вечером сидели у камина, читали стихи и даже я, сильно смущаясь, выдал стишок, не свой, конечно. Потом говорили о выборе профессии, а Ростислав Сергеевич рассказал историю нашего дома, который построил его отец, знавший несколько специальностей и владевший множеством ремёсел.
К нам приехал юноша-толстовец из Москвы, Яша, столяр и художник. Он первым делом принялся за изготовление скамеек, в которых ощущался острый недостаток. Он выпиливал на них уголочки, потом вырезал простенький орнамент, пускал в него красную или зелёную краску, и сразу получалось художественное произведение в русском стиле. В столовой он повесил свою картину. Там были ярко раскрашенные терема, река, ладьи с лошадиными головами, одним словом, что-то в стиле раннего Рериха или Аполлинария Васнецова. Очень здорово. Сам Яша был худенький, щуплый, застенчивый, как девушка. Его прозвали Яшица. Он пробовал по просьбе мамы давать уроки рисования, но из этого вышло мало толку.
Начали копать общественные огороды. Огородной земли не было и пришлось поднимать целину на лужайках в саду. Под густой травой была глина. Тяжёлое занятие. Но работа шла весело, потому что во время неё непрерывно болтали. Кто-нибудь начинал ораторствовать, чаще всего я, увлёкшись, бросал лопату. Постепенно останавливались и слушатели, и стояли, разинув рты. Бэла, которая к работе относилась фанатично, мрачнела и принималась копать изо всей силы, чтобы сделать работу за всех.
Однажды вечером мама предложила мне — не хочу ли я услышать о своих недостатках. Я удивился, полагая, что у меня остались одни достоинства, но согласился. Она сказала, что я груб с товарищами, заносчив, самоуверен, хвастлив и недисциплинирован. Всё доказала, как по нотам, проиллюстрировала конкретными примерами. Вот-те на! И всё вроде так и есть и возразить нечем. Я не имел склонности следить за своим поведением и воображал, что все эти грехи — в прошлом. Я всё же начал оправдываться:
— А вот Серёжка… А вот Колька…
— Ты мне зубы не заговаривай. Речь идёт не о Серёже и не о Коле, а о тебе. Ты — мой сын и с тебя потому спрос вдвое. То, что другие себе позволяют, об этом я буду говорить с каждым. Но ты должен быть для всех образцом. Держи себя в руках и не распускайся..
Да, ну и задачу она передо мной поставила! С тех пор я заболел самоанализом. Привык смотреть на себя со стороны. Только начну задираться или завираться, a alter ego тут как тут: «А как ведёт себя сын заведующей? Видно, она ему поблажки делает?» Это очень нудное свойство — самоанализ, и вначале это не больно-то мне помогало, но, в конце концов, вероятно, принесло некоторую пользу.
Были и другие причины, кроме моей болтовни, остановок в работе. У Лёни неожиданно оказались особые таланты, которые чрезвычайно подняли его авторитет. Во-первых, он знал азбуку глухонемых, на пальцах, и мы под его руководством стали в ней упражняться, стараясь достичь нужной скорости. Это было увлекательным занятием, но раз пальцы были заняты, делать ещё что-либо путное не было возможности. Затем он мог каждое данное ему слово мгновенно выворачивать наизнанку, задом наперёд. Хорошо, что Лёне, как самому слабому, поручали обычно собирать шишки для самовара.
Вообще, мы никак не могли привыкнуть к мысли, что работа — это главное дело в жизни. Мы просто забывали о ней и, когда начиналось рабочее время, преспокойно садились играть в шахматы или дулись в чижика. Когда нас мама призывала к порядку, мы не сопротивлялись. Но она говорила, что ей надоело быть надсмотрщиком, что она не нанималась на эту должность. Трудолюбие, чувство ответственности за судьбу колонии нам ещё не было понятно.
Еды нам не хватало с самого начала. Не было ни крошки хлеба. У Ильиных заняли мешок муки и пекли из неё лепёшки. Хорошая острота была:
— Здорово поел, если бы теперь ещё пообедать, совсем бы хорошо было!
Особенно не хватало еды большим мальчикам, на которых ложились более тяжёлые работы. Съевши свои порции и зная, что добавки не будет, они начинали вопить:
— Кому помочь? Предлагаю великодушную помощь!
И младшие девочки, сочувствуя нашим страданиям, часто разрешали им помочь, хотя прекрасно могли бы сами справиться со своей кашей. После обеда мы не давали дежурным мыть кастрюли, а набрасывались на них и вылизывали пригарки до полного блеска, так что потом и мыть было не надо. Мы уже съели в окрестностях всю крапиву и перешли на сныть.
В связи с этим тяжело стоял вопрос о бывшем помещике Алексее Александровиче Ильине. Старик был противоположностью своим племянникам. Нудный был старикашка. Ворчливый, обидчивый, прижимистый. Он жил во флигеле. Одевался он как нищий и с первых дней являлся на кухню, предъявлял претензии и попутно всё что-нибудь выпрашивал: то сольцы, то картошки… Об отношениях с ним был поставлен вопрос на собрании и решили: так как мы пользуемся его домом и землёй, то будем ему выдавать паёк, такой же как колонистам. Тогда он меньше будет выпрашивать и обижаться, а у нас совесть будет спокойной. Всё-таки как-то мы себя неловко чувствовали в роли экспроприаторов. С тех пор он по три раза в день приходил со своей миской и получал на всякий случай немножко больше, чем остальные.
После длительной тяжбы с соседями, жителями села Новая Деревня, уездный совет отвёл нам 7 гектаров земли. Дело было за лошадью. Денег на неё не дали, и, наконец, Ростислав Сергеевич в Москве на конной площади купил нам за 300 тысяч рублей молодого мерина, рыжего и симпатичного. Мама, которая была в Москве, взялась привести его в колонию. 40 километров пешком для женщины с больными ногами, никогда не имевшей дела с лошадьми, это был подвиг. Сперва они с Рыжим дружили и дело шло хорошо. Но потом где-то попался ручей, и здесь мнения разошлись. Мама настаивала, что его надо перейти, Рыжий не хотел мочить копыта. Дискуссия кончилась тем, что он вырвался, убежал и стал пастись на соседней лужайке. Все мамины попытки воззвать к его благоразумию, наконец, к долгу, кончились ничем. При её появлении он поворачивался задом и начинал лягаться. Она уже ходила вокруг него полчаса и пришла в полное отчаяние. В конце концов она остановила проезжавших крестьян. Они помогли поймать Рыжего и подвезли её около трети пути.
Рыжий никогда ещё не ходил ни в телеге, ни в плуге. Естественно, ему это не понравилось. Объезжать его взялся Юрий Сергеич, брат Ростислава Сергеича. Рыжий пятился назад или прыгал вперёд, так что плуг вылетал из земли, или вставал на дыбы. Мы по очереди водили его за повод, причём то повисали на уздечке, то отскакивали, то проезжали, присев на пятки, стараясь его удержать. Хорошенький был цирк. Юрий Сергеевич проявлял чудеса терпения, но к вечеру и он, и лошадь, и все мы были в мыле и в пене, а вспахали всего 5 борозд.
Хотели уже продавать Рыжего, но потом решили отдать его в хозяйство Ильиных для повышения квалификации. Взамен они нам дали свою покорную Чайку. С ней у нас дело пошло гораздо лучше и к концу месяца уже и Коля, и Серёжа Чёрный, и я научились пахать. А через месяца два Рыжего нам вернули уже обученного — лошадь как лошадь.
Меня очень мучила необходимость бить лошадь во время работы. Как ни верти, всё-таки временами это приходилось делать. Я даже стал из-за этого колебаться в своих планах всю жизнь заниматься сельским хозяйством. Потом я решил посвятить себя изобретению железной лошади, которую можно было бы не хлестать кнутом, а только нажимать кнопки на задней части. Я и не знал, что Форд в то время уже разрешил эту задачу.
Рожь сеять наняли старичка-лесовичка из Новой Деревни, Фрола Николаевича. Он сеял, как священнодействовал. Повесил через плечо лукошко с житом и шагал по полю размеренным шагом, брал правой рукой по горсти зерна и с силой бросал его об лукошко. Зерно разлеталось веером во все стороны. Сделав два шага и выйдя за пределы конуса рассеяния, он выбрасывал другую горсть и т. д. Я поражался народной мудрости: если бы он ударом о плоскую поверхность или прямо бросал зерно на землю, ничего бы не получилось. Равномерность распределения могла достигаться только ударом о цилиндрическую поверхность лукошка. Всё же я не был уверен, что рожь взойдёт равномерно, ведь ряды Фрол Николаич никак не различал и свой маршрут ориентировал по уже брошенным зёрнам, едва различимым на земле. Так ведь нет: рожь взошла поразительно ровно!
Когда сеяли овёс (его было гораздо больше), взяли у Ильиных конную сеялку Эльворти. Вот когда я добрался до первой сельскохозяйственной машины! Здесь вам не Липовка, здесь я был из самых старших. Предварительно мы сами изготовили маркер и разметили поле. Работа на этой нехитрой сеялке доставляла мне громадное удовольствие. Маме хотелось, чтобы все ребята почувствовали «мистическое значение» сева, но из этого ничего не вышло. Большинство глядело на это дело вполне прозаически. Вслед за сеялкой мы овладели бороной и рондалём.
К нам продолжали поступать новички. Лида Кершмер привела в колонию двух ребят: Митю Михайлова, злополучного самоубийцу из Алфёровской гимназии, и большую девочку Веру Пашутину из 7-го класса. Митя, бывший высокий красавец, сильно хромал, весь перекосился, шея смотрела вбок, лицо было испорчено шрамами, сломанный нос провалился. Он был очень добрым, даже кротким, парнем, окончил 9-й класс, но пришёл к нам, потому что стремился физически работать, лишь бы приносить пользу. Его взяли, потому что после тяжёлых потрясений он нуждался в дружной атмосфере и искал, так сказать, «санатория для души». Он ушёл от нас через год и говорил: «Как хорошо жить на свете!» Вера Пашутина была для нас переростком. Взяли её не знаю почему: то ли потому, что у неё не обнаружилось никаких отрицательных качеств, то ли потому, что она была очень дружна с Митей.
Занятия начались довольно по-дилетантски, что и следовало ожидать при случайном составе преподавателей. Я начал интересоваться математикой, хотя меня раздражало стремление Варвары Петровны связывать её с делением частных грядок или вычислением объёма печных труб. Из маминой истории братства меня увлекла книга П. А. Кропоткина «Взаимопомощь среди животных» да история кооперативного движения. Когда мама пригласила мою тётушку Наталью Эмильевну, жившую в Пушкине, давать у нас уроки рояля для желающих, я от них отказался, сославшись на полную свою бесталанность. То же и с драматическим искусством. Затеяли инсценировать «Ноа-ноа» Гогена, причём уготовили мне роль автора. Готовых слов не было, нужно было импровизировать в общем духе повести. Я на это был решительно не способен, мне казалось, что легче заучить большую роль, чем придумать два слова от себя. Впрочем, я соглашался дублировать роль Гогена в том месте, где ему по ходу действия нужно нырять в воду. Пьесу предполагалось поставить на берегу пруда. Постановка так и не состоялась.
Всё время происходила борьба двух течений. Маме хотелось, чтобы основное время уделялось занятиям, искусству и этическому воспитанию. Её очень поддерживала в этом Софья Владимировна. А жизнь тянула в обратную сторону: надо было пахать, сеять, копать огороды в количестве большем, чем было нужно для трудового воспитания. Было ясно, что на пайке, получаемом от МОНО, нам не прожить. Что сельское хозяйство нам необходимо как жизнь, что без него не будет ни науки, ни искусства. Главной радетельницей этого направления была Бэла. А извне Ильины, которые постоянно напоминали, что хозяйство можно вести только всерьёз и упрекали нас за то, что у нас оно на последнем месте. Я всё больше переходил на их сторону и, хотя от природы был ленив и болтлив, пересиливал себя и дулся изо всех сил, например, при поливке огородов, которую приходилось проделывать ежедневно от ужина до ночи, или при дежурстве по воде, когда надо было перетаскать на кухню 50 вёдер на расстояние 200 метров.
Ростислав Сергеевич по воскресеньям читал нам серьёзные лекции по агрономии: о машинах, агротехнике, удобрениям. Я жадно их впитывал. Но иногда он на закуску предлагал почитать стихи, которых помнил великое множество. Раз он прочёл на память «Двенадцать» А. Блока — вещь, которая нас глубоко взволновала. Она была тогда новинкой. Чтение стихов показывало, что Ростислав Сергеевич совсем не был сухарём и делягой, но глубоко чувствующим и любящим Россию человеком. Иной раз он бывал в весёлом настроении и читал нам свои юмористические стихи, которые, будь они написаны на 50 лет позже, попали бы в категорию «самиздата». Помню отрывки из поэмы про поездку Карла Маркса в РСФСР. Вождю 1-го Интернационала пришлось пережить ужасную посадку:
«Забыв моральные законы,
Детей толкают под вагоны…»
У Маркса в давке срезали часы, но
«На самый крайний оборот
Цепочку он засунул в рот».
Мужички в вагоне ему расхваливали Москву, Кремль, «электричество», которое сияет везде на улицах. Но, приехав в столицу, он убедился,
«Что жители московские
Там камушки кремлёвские
В прикуску с электричеством едят».
Он был в отчаянии, что все глупости и несуразности творятся его именем. Наконец, на Триумфальной Садовой перед Наркомземом, который тогда там помещался, он увидел свой бюст «полубыка, полулягушку» и злобно в него плюнул.
Бюст, правда, был ужасен. К счастью, его скоро убрали. Но убрали и Ростислава Сергеевича, вероятно, за неуважение к бюсту.
Призывы к серьёзному отношению к хозяйству не пропали даром. Мы организовали сельскохозяйственную комиссию, которую сокращённо назвали «сельхозом». В сельхоз вошли Коля, Серёжа Чёрный, Фрося и я. Мы разделили между собой функции наблюдения за полями, огородом, покосом и инвентарём. Нам поручили каждое утро за завтраком распределять людей на работы. Я, влезши в это дело, и не предполагал, какую роль оно сыграет в моей жизни в ближайшие 4 года и какое изменение в психологии произведёт.
Как-то вышло, что распределение работ легло, главным образом, на меня. Здесь уж всё перемешалось — и поле, и огород. Надо было всё предвидеть, учесть, спланировать, не упустить. Я впервые в жизни почувствовал на себе ответственность за серьёзное общее дело. Я, озорник, пустомеля, каким я себя считал, совершенно не был подготовлен к такой ответственности, и она легла на мои плечи, как непосильный рюкзак на альпиниста. Когда народа не хватало, я пытался заткнуть собой все дыры.
Коля работал ровно и методично, Серёжа Черный, хоть и член сельхоза, как-то внезапно обмякал, часто по лености увиливал от работы. После очередного объяснения с мамой каялся, вдохновлялся, но потом опять быстро приходил в состояние упадка. Фрося работала неутомимо, но она одновременно входила в домовую комиссию и несла много обязанностей по дому: убирала, мыла, стряпала… Внезапно истинным кладом оказалась Вера Пашутина. Она бралась за всякую мужскую работу и тянула как хорошо выезженная лошадь в упряжке. Из остальных основных работников Серёжа Белый оказался не так прост, как показался вначале: он на всё имел своё мнение и хоть мог работать лучше всех, часто взбрыкивал и затем погружался в мрачную прострацию. Иногда он проделывал над собой опыты. Чтобы развить своё духовное я, подавлял телесное, т. е. вовсе отказывался есть и доводил себя до полного истощения. Женя Зеленин был легкомысленным и ленивым малым, к тому же страстным меломаном; он то и дело уезжал в Москву на концерты. Шура, домашний ребёнок, ранее ни с кем из нас не знакомый, трудно ассимилировался. Серёжка Черный его постоянно дразнил и раз с ним всерьёз подрался, что было «чэпэ», почти единственный случай за все годы колонии. Я вылил на них ковш холодной воды, а подоспевшая мама целый ушат моральных увещеваний и упрёков. Таковы было все главные силы, которыми располагал сельхоз.
В конце июня положение улучшилось. В качестве заведующей хозяйством пригласили мать Варвары Петровны Елену Ивановну, добрую и опытную старушку, но привыкшую вести хозяйство совсем в других условиях. А Настасья Николаевна, Серёжина мать, когда оправилась от тифа, тоже приехала к нам посмотреть, не надо ли чего помочь. Она с энергией необычайной мыла полы, таскала мешки, месила тесто, топила печи и вместе с нами работала на огороде. Такие налёты она повторяла раза по три в год все 4 года существования колонии. Удивительной силы и бескорыстия человек.
В первый раз она привезла двух мальчиков, взбунтовавшихся против слишком уж постного режима общины трезвенников — Николю и Костю. Николя Комков — круглолицый, белобрысенький и до того улыбчивый мальчик, что сразу заслужил прозвища. Девочки прозвали его Солнышком, а мальчики — Пузырём или Пупырём, хотя он вовсе не был толстый. Только психологически мыслился, представлялся как шар. Его сразу очень полюбили за открытый, добродушный нрав, и работал он хорошо.
Костя, наоборот, был всегда весел, но не добродушен, любил анекдотики с сальцем и, вырвавшись из-под недремлющего ока «братца», пробовал, а как это пройдёт на новом месте. У него было одно преимущество — он умел пахать и работал свирепо и вспахивал нам не одну десятину. Однако, когда пришлось с ложек соскабливать нацарапанные им похабные слова, мама начала подумывать, что надо бы от него избавиться.
Но самое ценное наше приобретение был Всеволод Блаватский, юноша лет 25-ти. Он работал километрах в 20-ти в толстовской коммуне на станции Перловская. Когда они отсеялись и у них напряжение спало, он на месяц приехал к нам, прослышав, что у нас тяжёлое положение с рабочей силой. У него был принцип: всегда находиться там, где он был всего нужнее, там, где работа была труднее. Он родился в Керчи, происходил из интеллигентной семьи учёных, о чём свидетельствовали его тонкие пальцы и нежная кожа. Он имел неоконченное высшее образование, помешала война 1914 года. Но он сознательно «опрощался»: оброс вихрами и бородой, ходил оборванный и в лаптях, играл под серого мужичка. Впрочем, не играл — эти лапти и борода стали уже его второй натурой. Никаких лишних вещей он не терпел.
На работе он был незаменим и неутомим, брался всегда за самую трудную и грязную работу. Если что-нибудь не ладилось — отчаянно, хотя и добродушно ругался, если всё шло хорошо, во всё горло орал свои две любимые песни:
«Крамбамбули, отцов наследье» и
«О Италья, о Италья, о Италья!
Гарибальди, Гарибальди, Гарибальди!
Макарони, макарони, макарони!
Аль Триесте, аль Триесте, аль Триесте!»
Последнюю (он уверял, что это итальянский национальный гимн) он выучил у итальянцев, с которыми вместе сидел в австрийском плену в первую мировую войну.
Всеволод был очень добрым и чутким человеком, внимательным к чужой беде или слабости. Но он стыдился своей доброты и скрывал её под напускной суровостью и грубостью. В чём он был до конца искренен, так это в неряшливости. Мы все были неряхами, но он превосходил нас всех. Поселившись в проходной комнате, где он спал на верстаке (от лучшего помещения он отказался), он мгновенно превращал всё вокруг себя в помойку. Между тем, двери из неё шли в кухню, столовую и библиотеку, через неё целый день сновал народ, проходили гости. Мама не выносила хаоса и, испытав все средства увещевания, взялась сама прибирать каждый день его комнату. Он злился:
— Ах, чёрт возьми, крамбамбули, бросил вчера шапку на пол, а лапти на одеяло, а сегодня Лидия Марьяновна куда-то их засунула! Пропади они пропадом с этим порядком! Так работать невозможно! Уеду снова в Перловку!
Он действительно ненадолго уезжал, но ему так понравилась наша колония и так не понравилось в Перловке после житья у нас, что он вскоре же вернулся и уже насовсем.
Ещё к нам приезжала дочь одного из вожаков Дмитровского кооперативного движения Нина Скотникова, наречённая Чёрная, в отличие от Нины Белой, Зотовой, которая уже у нас имелась. Это была высокая, черноглазая, красивая девочка. Она тоже хорошо знала все сельские работы, хотя приехала с мечтой учиться. Её отец, Филипп Егорыч, дал за ней приданое: токарный станок с ножным приводом и бочку квашеной капусты. Нина тоже была бы хорошим работником, если бы её не тянуло назад в родную деревню Кекешево к тятеньке и к десяти братьям и сёстрам, которым она старалась помочь и в покос, и в жатву, и потому постоянно разрывалась между домом и колонией.
Так или иначе, минимум рабочей силы к началу сенокоса у нас набрался. У нас было 3 косы, 2 бруска и 1 бабка. Косить умели Всеволод, Серёжа Белый и Костя. Покосы были в саду, вокруг дома по канавам и, с разрешения лесника, на большом пространстве по лесным полянам. Работа это весёлая, ворошить и копнить выходили всей гурьбой. Иногда, когда приближалась гроза, выскакивали даже из-за обеда и это не считалось нарушением дисциплины. Порядок дня пришлось перестроить. Побудку косцов перенесли с 6 на 3, пока есть роса и нет оводов. А потом днём отсыпались. Я страстно хотел научиться косить. Хорошую косу мне не давали. Косил какой-то кривой, не насаженной как следует косой. Всё-таки начало получаться, так же, как ездить на сломанном велосипеде. Зато я научился отбивать и насаживать косы. О, это было целое искусство. Надо было насадить так, чтобы коса не тупилась о кочки и камни и в то же время не было высколёза, то есть не мазала по верхушкам травы. Надо было отбить так, чтобы жало не было змееобразно и чтобы по нему не пошли хлопушки, вогнутые в ту и другую сторону.
Когда начался покос и одновременно прополка огородов, то под давлением народных масс мама вынуждена была уступить и объявить перерыв в занятиях до осени. Теперь уже рабочая лихорадка охватила всех. Хоть с ног валились, а готовы были работать день и ночь.
Беспокоило меня мамино здоровье. Она старалась принимать участие во всех физических работах вплоть до косьбы, чтобы не терять живого контакта с ребятами. В то же время она имела сотню других обязанностей: готовилась к урокам, следила за порядком, проводила утренние чтения и всякие собрания, мирила конфликты, вела финансовую и учебную отчётность для МОНО, два раза в месяц, а иногда и чаще совершала изнурительные поездки в Москву, чтобы выколачивать продукты, семена и инвентарь, вставала в 3 часа будить косцов и ложилась в 11, перецеловавши всех в кроватях, без чего многие решительно отказывались засыпать. И постоянно находилась чья-нибудь мятущаяся душа, которая была готова исповедоваться и просить у неё утешения до полночи. А ещё надо было вести дневник колонии — историю свершений и переживаний каждого большого и маленького колониста. Любой мужчина свалился бы с ног. А мама держалась на вере в нужность своего дела. Но у неё всё больше болело сердце, отекали ноги, мучили мигрени.
Мамин день рождения — 7 июля — стал нашим вторым «национальным праздником» после открытия колонии. Сколько ей натащили цветов, сколько подарили всякой самодельной чепухи: корзиночек, рамочек, рисуночков! Вечером поставили втайне подготовленный концерт, а закончили его беседой у костра.
Мы вообще часто просили маму что-нибудь рассказать, и она охотно это выполняла. Особенно любили рассказы про разные страны, где она жила. Про Италию, Германию, Норвегию. Самыми волнующими были рассказы из жизни революционеров, в которых она всегда делала ударение на самопожертвовании ради идеи. Мне запомнились её рассказы про Желябова и Перовскую, Веру Засулич, молодую эсерку Толю Рогозникову, погибших в царской тюрьме.
Мы также не упускали случая поэксплуатировать гостей. Плату за гостеприимство мы взимали рассказами. Пришла к нам раз в мамино отсутствие простая бабёнка в платочке и попросилась переночевать. Мы её накормили и спать уложили. А наутро, когда приехала мама, она оказалась её старинной знакомой, народной артисткой республики, сказительницей былин и сказок Ольгой Эрастовной Озаровской. Классически простую бабу разыграла, хотела наше гостеприимство проверить. А вечером дала нам умопомрачительный концерт и рассказывала о том, как собирала на реке Пинеге фольклор. После этого она приезжала к нам ещё не раз.
Но бывали гости и в другом роде. Однажды к нам приехал сверхтолстовец Серёжа Попов. Это был мужичок лет 40, святости неправдоподобной. Его не надо было просить что-нибудь рассказывать, он для того и приехал. Он провёл с нами предлинную беседу. Толковал нам, что вся жизнь только иллюзия, что существование человека это непрерывная борьба духовного с материальным, что материальное подлежит подавлению, в особенности «эмоции: гнев и гордость, лженаука и любомудрие, половое чувство». Он это перечисление повторил раз пять, и я разозлился на то, что он мешает в одну кучу самые разные вещи, а постоянное упоминание о половом чувстве счёл неприличным. Потом он говорил о том, что нельзя принуждать к труду животных.
— А как же пахать? — спросил кто-то из нас.
— Надо возделывать землю мотыгой. А животных надо возлюбить, как своих братьев. — Попов показался мне не столько святым, сколько юродивым.
Отрицательное отношение к святошам усилилось от следующего посещения. На этот раз приехал некий Ефремушка. Святость его была агрессивна, воинственна. В начале и в конце каждой еды он вставал и долго произносил импровизированную молитву. Он молился за то, чтобы не пошёл дождь и не сгноил наше сено, чтобы у Алёши зажил пораненный палец и чтобы соседские куры не залезали к нам в огород и не вводили в грех, заставляя выгонять их оттуда палками. Мы очень смущались, из вежливости тоже вставали, ждали, молчали, пока он кончит. А я думал: «Вот и хороший человек как будто, но почему же такой несносный дурак?» Он тоже проводил беседу, причём нападал на нашу греховную жизнь, особенно громил танцы, светские песни, ленточки в косах у девочек.
Мама после отъезда проповедников всегда проводила «корректирующие» беседы, стараясь смягчить общее отрицательное впечатление, как-то оправдать святош и в то же время подчеркнуть их крайности, пережитки, вредное гонение на науку, искусство и житейские радости.
Я было совсем утвердился в отрицательном отношении к толстовству и сектантству, которое было, по моему мнению, неотделимо от ханжества, как приехал третий проповедник, кажется, глава группы евангелистов, Серёжа Булыгин. Они к нам слетались как мотыльки на лампу, прослышав, что организовалась новая колония духовного направления.
Серёжа Булыгин был красавец-мужчина лет 35, высокий, черноглазый, с одухотворённым и добрым лицом. Он не молился вслух, не обличал наши грешки, а, придя, первым делом попробовал на палец нашу пилу и топор. Покачал головой и принялся точить. Проработал полдня и наточил пилу так, что она прямо-таки сама пилила, а топором можно было бриться. Потом он, увидев, что у нас несколько проходных комнат, а прямого выхода на террасу нет, предложил прорубить прямой ход в капитальной стене и, проработав два дня, сделал не только ход, но и обшил косяками и навесил дверь. Всё он знал, всё умел, и любое дело горело у него в руках. К нам он относился запросто, без тени, с одной стороны, самоуничижения, с другой — духовного превосходства.
Серёжу мы тоже попросили рассказать «как дошёл он до жизни такой». Рассказ его оставил глубокое впечатление на всех нас, которое я лучше передам мамиными словами: «Это было захватывающее впечатление от души, безостановочно, по прямой линии восходящей к чистоте и силе, дающей предчувствовать совершенство… И форма этой души — безупречная красота, сила и нежность и ровное сияние радостной, но серьёзной любви»[24]. Впоследствии он перешёл в православие.
Кончился покос, мы решили, что заслужили трёхдневный отдых и поехали в две смены на экскурсию. Сперва старшие, потом младшие. Поехали в Ростов Великий (Ярославский). Это был первый в моей жизни поход в компании, с ночёвками и без взрослых. Собственно одна взрослая была — Вера Николаевна, сестра Коли Стефановича, которая у нас числилась сотрудницей, но она была так молода, так застенчива (и к тому же поэтесса), что нисколько нас не стесняла.
Первым делом мы осмотрели окрестности Ростова. Это было то, что называется Ростовским опольем. Бескрайние поля и луга, нигде ни деревца. На полях рос лук. Никогда не думал, что где-нибудь на свете есть столько лука. Часть ополья была осушена и хранила следы прежнего подтопления в виде глубоких торфянистых почв. Начиналась засуха, и торфяники уже горели. Это было жутко, когда горит земля. Ветер дул в другую сторону, и потому мы могли подойти к пожару вплотную. Торф тлел и дымился, местами выходил из почвы дым без огня.
— Ребята, не подходите — предупредил нас прохожий, — здесь торф глубокий и может гореть под землёй. Провалитесь — прямо к чёрту в пекло попадёте.
Мы поскорее ретировались и пошли в город. Кремль был замечательный, сказочный, хоть и запущенный. Мы лазили по стенам, осматривали храмы, разбирали надписи на могилах епископов и протоиереев. В палатах митрополита был устроен антирелигиозный музей. В нём были собраны кадильницы, распятия и евангелия в кожаных окладах. Гвоздём экспозиции был альбом с изображениями голых женщин, который якобы был найден в келье архимандрита. Наши ребята чуть приоткрыли, застыдились и отошли. Один Костя как врезался в него, так и простоял всё время, пока мы осматривали Кремль.
На третий день взяли лодку и поехали кататься по озеру Неро. Отъехали от города километра на два. За городом как раз садилось солнце. Все его бесчисленные купола, звонницы и башни вырисовывались чётко на фоне зари. Это было так красиво, как бывает только на картинах Билибина. Сказка, да и только!
Когда солнце село, задумали купаться. Ох, небось и глубина здесь! Берега-то еле видны. Мальчики разделись и по команде прыгнули вниз головой с лодки, надеясь нырнуть поглубже. Эффект оказался неожиданный: когда ноги ещё были на воздухе, тела по пояс погрузились в жирный вязкий ил (сапропель, как мы после узнали). Мы насилу вылезли из грязи, но подняли при этом такую муть, что отмыться не было никакой возможности. До чего же мелко это громадное озеро!
Ходили мы и к истоку реки Которосль, чтобы посмотреть, что же вытекает из Неро. Поход этот ознаменовался тем, что мы подобрали там брошенного котёнка и привезли его в колонию, и нарекли по месту нахождения Которашкой.
Навалилась жатва. Вначале я думал, что самая тяжёлая работа — пахота, потом решил, что косьба тяжелее. Но выяснилось, что жатва требует наибольшего физического напряжения. Вот когда вспомнилось стихотворение Некрасова.
Мы вполне хлебнули этой «женской долюшки». Разве что младенцы на меже не плакали. До чего же болит спина, когда с утра до ночи простоишь согнувшись. Перед глазами оранжевые круги. Руки горят, потому что поле заросло колючками, осотом и глухой крапивой. Жало у серпов в зазубринках как мелкая пила, чуть задень по пальцу, прорежет до кости. Первый год почти никого не осталось с незабинтованными руками.
А население колонии всё росло. Женя Малинская, всеобщая любимица, бывала в колонии только наездами, всегда шумными, вносившая веселье, оживление, суматоху, за что её строго осуждала фанатичная труженица Бэла. Но с Женей охотно беседовали наедине мальчики и девочки, поверяя ей свои душевные тайны. Однажды Женя привезла и оставила в колонии свою сестру Берту — девочку способную, «вострую», но какую-то угловатую, лишённую интуиции и постоянно приходившую в столкновение с окружающими. Поступила Ирочка Руч. Она в то время была у нас всех меньше. К тому же она была сентиментальной и удивительно неприспособленной к жизни. Она писала стихи, поэтому её дразнили, особенно Алёша, который даже куплет сочинил и проходу её не давал:
«Высколёза,
Каблучиста,
Поэтесса —
Ира Руч».
После долгих и мучительных раздумий педагоги решили удалить из колонии Костю. Он принял изгнание без огорчений, даже весело. Наша кладовая помещалась в передней, парадный ход был забит досками. На прощанье Костя сговорился с деревенскими парнями, за долю в добыче указал им лаз. Они ночью взломали дверь и вывезли продуктов и одежды на несколько сот тысяч рублей. Поймать никого не удалось. Приближалась зима, и шансы на то, что она будет голодной и холодной, резко увеличились.
Но до зимы ещё много нам предстояло пережить. В конце августа заболели мама и Бэла. У мамы температура доходила до 40°. Сознание её помутилось, её непрерывно мучила мысль о том, что будет с колонией, если она долго проболеет. Она заботилась, беспокоилась то об одном деле, то о другом, придавала значение часто совсем второстепенным событиям. Она вызвала телеграммой из Петрограда свою самую младшую сестру Маргариту Мариановну, или Магу, думая, что она может её заменить. Она очень волновалась, что Мага не найдёт дорогу в колонию, и послала меня её встречать. Подтверждения от Маги не было и поезд был неизвестен. Я поехал на заре, чтобы встретить все утренние поезда. Маги не было. Я сидел на Ярославском вокзале целый день, ожидая какого-то «максима» (так называли тогда товарные поезда). Опять она не приехала. «Почему мама решила, что Мага должна приехать именно сегодня», размышлял я. Я уже давно съел кусок чёрного хлеба, который взял с собой. После прихода «максима» я поехал назад в Пушкино и пришёл домой поздно ночью.
Утром я рассказал маме, что Мага не приехала. Она поглядела на меня с гневом и возмущением.
— И ты мог вернуться, не выполнивши поручения? Сейчас же езжай опять на вокзал и сиди там, если понадобится, хоть три дня.
Я вышел чуть не плача. Я никогда не слышал, чтобы мама говорила таким тоном. Блеск её глаз показался мне безумным. Господи, неужели она сошла с ума!
Посовещавшись за дверью со старшими, решили, что мне не надо ехать. Лидия Мариановна не в себе и не надо всерьёз принимать её распоряжения. Лучше сейчас же послать за доктором. А мне не показываться ей на глаза. Друзья скажут, что я уехал встречать Магу.
Приехал доктор. Констатировал у мамы и Бэлы брюшной тиф. Надо везти их в больницу в Москву. Легко сказать. Пока удалось организовать перевозку, прошло два дня. Я всё время прятался за дверью, прислушиваясь к маминому бреду. Но войти боялся. Ожидание Маги застряло у неё в мозгу, как навязчивая идея. Она постоянно всех спрашивала об этом и успокаивалась только, когда ей говорили, что я дежурю на вокзале. Я думал: «Вот умрёт, а я так её и не увижу».
Маму положили в Старо-Екатерининскую больницу на III Мещанской. Мага приехала через неделю. Она была подавлена выпавшей на её долю ответственностью, нервничала и никак не могла взять правильный тон. У неё не складывались отношения с Варварой Петровной, хотя обе были теософами. Варвара Петровна считала себя главной в школе после мамы, как по старшинству, так и по стажу. Он пыталась руководить как-то уж очень прямолинейно, педантично, по-доктринёрски. Ребята разделились на две партии: Серёжа Чёрный, Лида и Берта поддерживали Варвару Петровну, даже тогда, когда она предложила распустить колонию, хотя бы до выздоровления мамы. Остальные решительно восстали против этого плана. Как, бросить урожай, разъехаться накануне уборки картофеля? Надо отеплять дом и готовиться к зиме. Отказаться от всего этого было бы предательством всего дела колонии. «Ликвидаторы» говорили, что всё равно мы с этим делом не справимся, что у нас половина больных, остальные покрыты фурункулами. Главное сберечь живую силу.
Мага, имевшая до этого дело только с литературой и поэзией, мучительно решала задачу. Распустить ребят — погубить всё дело сестры. Да и куда распускать! Половина сирот — им некуда деться. Держаться во что бы то ни стало — рисковать здоровьем, может быть, жизнью детей. Она долго мучилась сомненьем. Её исключительная нерешительность и неопытность в педагогических вопросах не давали ей остановиться на чём-либо твёрдо. В конце концов она положилась на большинство, на решимость и колониальный патриотизм самих ребят. И сама Мага «пока» всё же осталась, как-то по инерции. Откровенно сказать, пользы от её пребывания для нас не было. Но она и не мешала, занимаясь только своей поэзией[25].
«Ликвидаторы» тут же уехали, мы сразу принялись за дела. Ильинский дом был довольно ветхий, к зиме не приспособленный. Начали работы по отеплению. Первым делом надо было навозить возов сто торфа и поднять его на чердак. Как же его поднимать? Выручил Всеволод. Он укрепил бревно наподобие пушки в слуховом окне. Конец его распилил вдоль, в прорезь вставил спил сосны на шкворне в качестве оси. Перекинул через ось верёвку, к которой привязал большую корзину. Получился блок, как известно из курса физики, относящийся к простым машинам. Таким образом нашлось применение науки к практике.
Двое мальчиков раскапывали торфяное болото около пруда, метрах в двухстах, и раскладывали глыбы для сушки. Один накладывал их на телегу и циркулировал с Рыжим от пруда вверх к дому и обратно. Один накладывал глыбы в корзину, и Всеволод или я поднимали корзины на крышу на блоке и втаскивали на руках на чердак через окошко. Последний седьмой человек резал глыбы на плиты и устилал кусок за куском пол чердака. Мальчиков катастрофически не хватало, зато Вера Пашутина сходила за мужика.
Но нужно было копать картошку. А кого же я мог назначить на это дело? Остались одни малыши и почти всё девочки. Делать было нечего. И так как лошадь была занята, они шли в поле, впрягались в плуг человек по десять-двенадцать и кто-нибудь постарше, чаще всего Шура, выпахивал картошку один ряд за другим. Потом все принимались её выбирать. Совсем как солдатки военного времени.
Каждое воскресенье я ездил в Москву к маме. Кризис миновал, она лежала покорная, не похожая на себя, стриженная под машинку. Говорила каким-то чужим голосом, а из моих рассказов больше половины не понимала. Неужели так и останется, с ужасом думал я.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.