Глава 2. СЛЕДСТВИЕ - СУД - ПРИГОВОР

Глава 2. СЛЕДСТВИЕ - СУД - ПРИГОВОР

Мой следователь, некто Куркова — женщина в звании капитана, задавала вопросы сухо и беспристрастно. Записав мои ответы, давала прочесть и подписать. Я делала это почти автоматически. Скрывать мне было абсолютно нечего.

Подробно рассказала, как увезли в Германию, как бежала из лагеря, как меня приютили эмигранты и помогли получить эмигрантский паспорт, с которым устроилась работать в Берлине ученицей-лаборанткой на фармацевтическом заводе фирмы Шеринг, как меня нашли, забрали из лагеря, как снова бежала, попала в потсдамскую тюрьму и отсидела срок в штрафлагере за побег. И как оказалась в разведшколе: вербовщик сказал, что под Познанью есть школа для русских, начальник школы — его приятель, обучают там разным ремеслам. К концу третьего года жизни в Германии домой хотелось мучительно, и, бросив все, я поехала в школу — только потому, что близко к фронту, к родине. Узнав, что там готовят разведчиков, долго раздумывала — но решила, что вариант приемлемый: пусть обучат, перебросят, и я уйду домой. Больно нужна эта немецкая разведка!..

Почему врала нашим разведчикам? Очень просто. Я собиралась пойти и рассказать о себе и о тех местах и людях, которые могут кого-то заинтересовать. Но сначала решила обязательно побывать дома, повидать своих близких, узнать, как они пережили оккупацию. А там уж — будь что будет. Я ведь даже фамилию не меняла. И удостоверение из разведшколы не отдала шефу перед переброской, сказала, что потеряла. Чтобы потом поверили.

Иногда в конце протокола, когда следователь делал выводы из сказанного, появлялись якобы мои слова, из которых можно было заключить, что я умышленно действовала как антисоветчица. Так возникла формулировка «будучи антисоветски настроенной, добровольно поехала на работу в Германию помогать фашистам».

Между тем я не противилась вербовке только потому, что прошел слух, будто заберут специалистов-железнодорожников, а отцу, плановику в управлении железной дороги, было уже шестьдесят лет.

Сказала, что еду за отца, — пусть его не трогают. А что на фронт в начале войны, следователь не записала...

Я отказалась подписывать протокол. Но строгая капитанша разъяснила: в случае отказа все показания будут квалифицированы как деятельность нераскрытого врага. Такой враг опасен, значит достоин строгого наказания. А подписавший — это враг раскрытый и потому безопасный. Наказание будет мягче.

Очень неохотно я подписала протокол, в котором утверждалось, что принимающий помощь от эмигрантов — антисоветчик, а поступление в разведшколу — вражеский поступок.

Меня не били, лишь однажды пришел начальник капитанши майор Григорьев и стал материться. Я отказалась отвечать. Майор ухмыльнулся и переменил тон.

Еще до начала следствия я попросилась к врачу-венерологу. Болезненный зуд не давал покоя. Видно, сказывались условия, когда не было возможности соблюдать элементарные правила гигиены. В день осмотра нас с Тарасючкой сводили в баню. Врач осмотрела меня очень внимательно, сказала лишь, что ни одной внешней приметы болезни не находит. А зуд после бани прекратился. Вскоре я об этой проверке забыла...

Следствие подходило к концу. Я рассказала о полученном задании. В польском городе Катовице я должна была сесть на скамейку в парке и, когда подойдет человек и спросит: «Где вы покупали свой берет?» — ответить: «Возле Петродворца». Тогда он скажет, что делать. Если же установить связь не удастся — походить по базару, по самым многолюдным местам, и узнать настроения, прежде всего в частях Советской Армии. Сведения следовало записать на бумажку и засунуть ее между стеной и почтовым ящиком возле почтамта. И еще: переходя обратно линию фронта, при виде немецкого солдата громко сообщить: «Их бин абвер!» («Я разведчик!») и попросить отвести в штаб.

В изложении провожавшего нос капитана Павлова все выглядело предельно просто и логично. Правда, не совсем понятно, где можно было во время такой разведки жить. И денег дали так мало, что капитанша смеялась:

— Двести рублей! Это же на буханку хлеба! Что-то вы врете. Таких заданий не бывает. Ну-ка, говорите правду! Хватит врать!..

Неизвестно, всем ли разведчикам было дано такое нелепое задание. Но ведь я появилась в разведшколе к самому концу обучения. Группу готовили к отправке уже на новом месте, после эвакуации в глубь Германии, в городке Дабермуг-Кирхайн. В конце февраля 1945 года было уже ясно, что войне скоро конец. И лишний человек в школе мешал. Оставлять меня до нового набора (а он был сделан) не имело смысла. И меня внесли в марте в группу разведчиков, чтобы избавиться от ненужного балласта и поставить «галочку» в списке пополнения. По своей неосведомленности, я находила задание совершенно нормальным и удивлялась тому, что мне не верят...

Я никак не могла понять, какой еще правды хочет капитанша. Рассказала я все как есть — придумать что-то просто не хватало фантазии. Впрочем, разок попробовала, но фантазия была столь нелепой, что Куркова замахала руками и даже не стала записывать...

Дело в том, что майор однажды заявил:

— Вот вы все врете, покрываете своих немцев. А вы знаете, какой болезнью они вас наградили? То-то, не знаете! Давайте признаваться. Пока не признаетесь, будете сидеть у нас, и никто вас лечить не станет. Так и сгниете в подвале!

Вот тогда я и попробовала пофантазировать...

Теперь каждый день я щупала свой нос: цел ли? Как нарочно, ничего не болело и не чесалось. Какая это может быть болезнь? Ведь если сифилис, то нос проваливается, а у меня — на месте...

Наконец меня перестали вызывать. За время следствия фронт передвинулся на запад. Нас с Тарасючкой разлучили, и больше я ее никогда не видела.

В Моравской Остраве «Смерш» тоже размещался в добротном особняке, и камеры были оборудованы в полуподвальном помещении. Заключенные спали на каменном полу, подстелив под себя какие-то тряпки.

Так я и не узнала ничего о своей предполагаемой болезни. На всякий случай, решила предупредить соседок о том, что прошла обследование.

Женщины отнеслись ко мне неприязненно. С раздражением велели перебраться на крайнее место у мокрой стены. При раздаче еды подпускали в последнюю очередь, а предупрежденный дневальный солдат, наливая похлебку в миску, поднимал черпак повыше, чтобы из миски не брызнуло. Заправляла всем этим молодая варшавянка. У нее имелся запас табака, и, куря, она пускала бычок по кругу. После суда я узнала, что у нее была какая-то венерическая болезнь. Мне же о болезни никто и никогда больше не напоминал...

Однажды в камеру впустили двух коротко остриженных девушек. В умывальнике заметили на руке у той и другой шестизначный номер, вытравленный синими чернилами. Оказалось, обе из Освенцима.

История их была такова. Когда фронт стол приближаться, в лагере была дана команда уводить заключенных на запад. Тех, кто не мог идти, уничтожали. Огромная колонна изможденных людей медленно брела по дорогам Польши. Тех, кто отставал, пристреливали. На ночлег останавливались в деревнях. Последний привал устроили в огромном сенном сарае. Девушки зарылись в стог сена.

Утром началась паника: советские войска близко. Всех выгнали из сарая. Проверять с собаками не стали, и девушки решили рискнуть — не вылезли из своей норы. Колонна ушла. Показались они только тогда, когда услышали русскую речь.

Но радость было короткой. Девушек препроводили в «Смерш» и теперь обвиняют в том, что они выжили в лагере смерти. Раз выжили — значит, дали подписку о сотрудничестве с немцами. Спорить было бесполезно. Они не могли доказать, что не давали никакой подписки, точно так же, как я — что шла просто домой, а не по заданию.

На суд вызвали неожиданно.

В большой полутемной комнате нас посадили у одной стены, а у другой за длинным столом сидело несколько офицеров. Сначала каждому сообщили пункты обвинения. Потом велели встать и огласили приговор: всем высшая мера наказания — расстрел. Только Надя Тарасюк (ее не было в зале суда) получила десять лет как несовершеннолетняя.

Одного за другим вызывали расписаться. Только что, перед судом, оживленные, мы все притихли и не смотрели друг на друга.

В прежнюю камеру нас уже не вернули. Меня отвели в камеру под лестницей, в которой только возле двери можно было стоять в полный рост, а в глубине потолок под маршем лестницы наклонно уходил к полу. Слева стена была замазана свежей, еще не просохшей глиной. Посредине на куче соломы сидела пожилая темноволосая женщина. В углу у двери стоял зловонный кувшин — параша.

Дверь захлопнулась, лязгнул замок. Все происшедшее казалось нереальным. Я не верила в достоверность приговора. Расстрел! За что? Неужто так велика вина? Ведь я никого не убивала, не предавала, никакого задания не выполняла, даже подписки немцам не давала.

Об этой подписке постоянно, варьируя на все лады, говорили вокруг; за нее давали срок, расстреливали. Но в разведшколе в день оформления у кадровика-эмигранта не было бланков. А потом в суете эвакуации про это забыли. И я подписки не давала. Совершенно случайно...

События дня казались нелепым сном. Я не верила, что меня действительно расстреляют.

Женщина по-немецки сказало: «Чего стоите? Проходите, садитесь, пожалуйста!». И подвинулась, давая место на соломе. Я села.

Долго молчали, а потом женщина рассказала, что ее должны расстрелять за то, что выдала русских солдат и их убили из автомата гестаповцы. К ней, немке, пришли русские солдаты и взяли еду. Они были грязные и голодные. А потом пришли немецкие солдаты и спросили о тех, что брали еду. Она показала, в каком направлении ушли русские. Вскоре их провели через город под охраной, потом было слышно, как стреляют из автомата. И больше она не видела ни тех, ни других. Откуда она могла знать, кто завтра станет хозяйничать в городе — русские или немцы? Она знает свой дом, свое хозяйство, свою пекарню и никакой политикой не интересуется. Пусть мужчины делают политику, с нее хватит того, что сын, высокий, красивый и сильный Руди, где-то на восточном фронте, и она ему шлет посылки, но уже давно от него нет писем, может, он попал в плен или убит, — ведь русские солдаты такие злые, жестокие, они ненавидят немцев... Почему ненавидят? Ведь Господь для всех един, все должны верить в его всемогущество. Вот она и верит, что война все равно скоро кончится, и Руди вернется домой, станет хозяином пекарни. А она себе ничего не покупает, даже чулки штопает и складывает в ящик — экономит, чтобы Руди ни в чем не нуждался. Уже наштопала целый большой чемодан...

Бессвязная болтовня немки отвлекала меня от тягостных мыслей. Я почувствовала, что она тоже не верит в предстоящий расстрел, а продолжает мыслить категориями, свойственными вольному человеку. Она совершенно не понимала, что происходит. Или прикидывалась, что не понимает? Бог с ней, так даже удобнее — нет нужды развлекать ее разговорами и отвечать на вопросы. И мы жили так три недели: немка без конца говорила нудным, бесцветным голосом, а я слушала, иногда останавливая ее просьбой поискать в голове.

У нас завелись вши. В одежде их еще можно было переловить, поднося ее к лампочке над дверью, а в волосах — никак: при тусклом свете вшей просто не было видно. Расчесок не было. И мы сидели рядом, запустив пальцы в волосы, и нащупывали вшей. Я пыталась их считать. Был день, когда насчитала пятьдесят штук...

В донышке кувшина-параши появилась течь. Я просила надзирателя позвать старшего, но солдат отмалчивался, не желая даже отвечать: ему запрещено было общаться с заключенными.

Я никак не могла понять: зачем так долго держать нас в камере смертников? Ведь не было никаких адвокатов, нет рядом родственников, которые возьмутся хлопотать. И если нас до сих пор не расстреляли — значит, мы для чего-то нужны. Я все еще не боялась смерти — попросту не верила, что меня могут убить.

Когда течь увеличилась, солома намокла и негде стало сесть, я решила действовать. Как всегда, солдат за дверью на стук заглянул в глазок — и ничего не ответил на просьбу. Тогда, размахнувшись, я ударило ногой в тяжелом ботинке по глиняному пятну на левой стенке. Посыпались кирпичи, и из пролома запахло погребом, картошкой. Я била ногой в стену до тех пор, пока на шум не прибежал солдат. Он вставил в глазок дуло автомата и заорал:

— Стой, гадина, стрелять буду! Стой!

Я остановилась, прижалась к противоположной стене и замерла, вытянувшись по стойке «смирно». В коридоре поднялся шум, кто-то куда-то бежал, грохоча сапогами. Потом дуло автомата из глазка ушло, лязгнул засов, и в дверном проеме возникла фигура сержанта. Он спросил спокойно и строго:

— Что здесь происходит? В чем дело?

— Ведите меня к начальнику, я ему все объясню. Вам объяснять не буду. Бесполезно.

— Это уж как начальник скажет. Я ему доложу.

Он вошел в камеру, подошел, пригнувшись, к проему, пнул ногой кирпичи, почесал в затылке, повернулся и молча вышел. Дверь закрылась. Было слышно посапывание солдата, стоявшего под самой дверью.

Всю эту сцену немка просидела сжавшись в комок и подобрав колени к подбородку. Она затравленно смотрела на происходившее и, повторяя «Майн Готт! Майн Готт!», крестилась раскрытой ладонью.

Сержант отвел меня к своему начальнику — майору, сидевшему в большой комнате на втором этаже. Тот с любопытством уставился на нас. Отослав сержанта, спросил:

— Что вы там буяните? В чем дело?

— Если меня приговорили к расстрелу, так берите и расстреливайте. Зачем вам нужно еще издеваться над людьми?!

И я рассказала об условиях жизни в камере, о том, что это продолжается уже три недели и, что на просьбы навести порядок часовые просто отмалчиваются. Пусть объяснит, зачем так долго нужно держать людей в полном неведении!

Выслушав мою взволнованную речь, майор улыбнулся и пообещал навести порядок.

— А держат так долго потому, что прокурор будет подавать заявление в Москву о пересмотре дела. Наберется нужное количество дел для пересмотра — тогда и пошлет. Вам еще могут заменить. А вот немке — вряд ли. По ее вине погибли наши солдаты.

Он что-то сказал вошедшему сержанту.

Мы вышли, спустились на первый этаж, и сержант поставил меня рядом с немкой, лицом к зарешеченному окну. За пыльными стеклами виднелось нежная зелень кустов и деревьев, красные черепичные крыши домиков. По лужайке бегала белая козочка, за ней стайкой носились дети. Кусочек неба над крышами сиял безмятежной синевой.

А по пыльным стеклам зарешеченного окошка ползали жучки и мухи. Между рамами повисла огромная, причудливо сплетенная сеть паутины. В центре, шевеля мохнатыми лапами, раскачивался черный паук.

Уже три недели не видели мы дневного света в своей камере под лестницей, где круглые сутки над головой горела тусклая лампочка. Был конец апреля последнего года войны.

Нас повели в другой конец коридора и в одной из камер велели набрать сено. Сена было много, но местами но нем виднелась кровь. Наверно, здесь приводили приговор в исполнение, подумала я. Отгребая в сторону окровавленные пучки, набрала охапку побольше.

Нас водили за сеном два раза. Старую вонючую солому вынесли, и в конуре под лестницей воцарился запах сушеной травы. В углу стояло аккуратное ведро с крышкой. Пол был чисто выметен.

Мы обе радовались переменам. Как мало нужно человеку для радости, думала я. Даже немка начала улыбаться.

Через несколько дней камеры обходил прокурор. Выдал лист бумаги и авторучку, велел написать на имя главного военного прокурора в Москве просьбу о помиловании.

Зачем?.. У меня появилось странное равнодушие к жизни и смерти. Я чувствовала необратимую потерю горячо любимого человека, оторванность от всех близких, полное одиночество в этом враждебном и непонятном мире, где не нашлось мне места среди людей. Стоит ли жить? И кому моя жизнь нужна? Разве что маме. Как она переживет?.. Да, ради мамы нужно попытаться остаться в живых.

Я написала заявление — просила помиловать, предложила искупить свою вину кровью в штрафной роте.

Отгороженная от мира толстыми стенами тюрьмы, я не знала, что советские войска стоят на подступах к Берлину, что война практически закончена и моя просьба нелепа.

Прокурор собрал листки. А через неделю меня вывели из камеры под лестницей. Немку оставили.

Был серый день, но я с наслаждением вдыхала воздух, пропитанный ароматами весны. Всех посадили но бортовую машину. Мужчины тихо переговаривались. Я была единственной женщиной, но только мне надели наручники: видно, конвоиры боялись, что снова начну буянить...