Глава 6. САМАЯ ТРУДНАЯ ЗИМА

Глава 6. САМАЯ ТРУДНАЯ ЗИМА

Формальности передачи окончены, и вот я стою в маленькой комнате караульного помещения, а напротив сидят трое: начальник караула с непроницаемым татарским лицом, комендант лагеря из «бытовиков» и надзиратель Колтырин — белобрысый, щербатый, с вечно разинутым ртом. На физиономиях у них злобное торжество. Три здоровых мужика празднуют победу над измученной девчонкой.

— Фамилия? — спросил начальник конвоя. Я ответила — и получила удар кулаком по скуле. Качнулась, но устояла.

— Имя? — и снова удар с другой стороны.

— Год рождения? — еще удар.

Сильные мужские кулаки били профессионально, без следов. Ждали, что взмолюсь или заплачу, но я лишь коротко отвечала тусклым, бесцветным голосом. После удара в солнечное сплетение потеряла сознание. Мне вылили на лицо кружку воды. Встала, качаясь. Вопросы кончились, начальник конвоя коротко приказал:

— Отведите!

Отвели в домик, где была оборудована камера-изолятор. В камере было совершенно темно. Нащупала небольшие нары на уровне груди и влезла на них. Там кто-то спал и бредил во сне: по голосу — молодая девушка. Я примостилась рядом. Было холодно. Потом в коридоре загремело железо и запахло дымом. Топили печь. Теплее не стало, но дымом пахло сильно.

Спящая рядом девушка вдруг зашевелилась, судорожно забилась в каком-то припадке, с силой ударяя ногами и головой по доскам нар и широко разбрасывая руки. Мне никогда не приходилось видеть эпилептических припадков, поэтому я не на шутку испугалась, отодвинулась, но приступ продолжался, и, преодолевая страх перед непонятным, в полной темноте, я стала придерживать девушку, чтобы та не разбила голову. Я звала но помощь, но на крик никто не шел. Дневальная, растопив печь, ушла, видно, спать. Девушка кричала, захлебываясь слюной и вырываясь из моих рук, снова и снова ударяя о нары головой и ногами. Неожиданно она затихла. Я отыскала пульс: он бился ровно, как у спящего человека.

Утром открылась дверь, и нам велели вынести ведро-парашу. При свете дня надзиратель посмотрел на нас, охнул и расхохотался: мы обе были закопчены, измазаны сажей. Нам же после такой ночи было не до смеха.

Больную вскоре увели, и я осталось одна. Мне выдали триста граммов хлеба и кружку воды. Такую пайку раз в сутки я получала три дня, на четвертый принесли еще миску баланды. И так все две недели, что я провела в штрафном изоляторе.

Я вышла из изолятора на мороз. От слабости покачивало. Надзиратель Колтырин посмотрел на меня и сказал:

— Вот ведь хорошая ты девка, а черт знает чем занимаешься! Так до конца срока не дотянешь...

— Так или не так — все равно не дотяну, — огрызнулась я.

По приказу начальства меня остригли наголо. Дали другой бушлат, вывернутый наизнанку бело-полосатой подкладкой, на спину нашита белая тряпка с номером Г-875. И посоветовали остальным не общаться со мной.

Номера, впрочем, скоро выдали всем. Их нашивали на спину, на шапку и на колено рабочих ватных штанов. Позже остригли всех под машинку.

Я брела на работу и с работы, еле передвигая ноги. Сил не хватало, поэтому работала я плохо — и получала самую малую пайку хлеба. На меня кричала бригадирша.

Жить не хотелось. И в то же время я мечтала: вот окрепну после изолятора — и все равно убегу. Это стало навязчивой мыслью на грани безумия. Со мной почти никто не разговаривал — боялись, а мне было не до сантиментов, когда так трудно живется.

Пурга чередовалась с морозами. Бараки заносило, их откапывали. По утрам с надеждой смотрели на потолок палатки: не качаются ли валенки?

Маруся, Оксана и Ульяна оказались в другом бараке, я их почти не видела. Но в моем бараке была тетя Соня. Крымская гречанка, она и здесь сохранила свой южный темперамент и чувство юмора. И часто по вечерам, в «актированные» дни, когда мы не были слишком измучены работой, она восседала на верхних норах в окружении девчат и рассказывала смешные истории. Собственно, ничего особенно смешного в них не было, просто тетя Соня умела так рассказать о житейских мелочах сельской жизни, что все вокруг валились на спину от смеха. Все ее, конечно, очень любили.

Тетя Соня работала дневальной, и за какие-то услуги ей порой перепадала лишняя пайка хлеба. Оно исподтишка совала мне эту пайку и отрывисто бросала:

— На, ешь. Никому не показывай. Ну чего уставилась, прячь, чтоб не видели! На черта мне твое «спасибо»... Не дури, тебе поправляться надо!

И исчезала с ведром или тряпкой в толпе девушек, шумно раз- девавшихся после работы.

Зима шла своим чередом. Уже ждали появления солнца, дни стали длиннее, а морозы — сильнее. В лагерь провели электричество, но в палатках с черными стенами все равно было темно.

И вскоре после появления электричества привезли кино. Крутили его в бараках по очереди. Фильм назывался «Первая перчатка» — звуковой, музыкальный, в главных ролях Орлова и Кадочников... Экраном служила простыня, натянутая на торцевую стенку барака. Зрители залегли на нарах. А на экране влюбленные герой и героиня летней ночью под луной катались на лодке по пруду.

Милый друг, наконец-то мы вместе!

Ты плыви, наша лодка, плыви!

Сердцу хочется ласковой песни

И хорошей большой любви...

Справа и слева от экрана висели на веревках портянки и валенки. Пахло потом и грязной рабочей одеждой, сушившейся под потолком. Ползали и кусались клопы. Все чесались от вшей.

В темноте на нарах сидели и лежали молодые, еще не любившие девушки — украинки и русские, татарки и гречанки. Смотрели кино — и плакали. Плакали оттого, что кино напоминало им волю, все человеческое, доброе, светлое, чего они были лишены. Не потому, что они преступницы, а по прихоти могущественных и злобных ничтожеств, наделенных неограниченной властью над людьми. И никто не ведал, как долго будет длиться это рабское существование; знали только, что пятнадцать—двадцать лет такой страшной жизни вряд ли выдержат. Плакали над своей загубленной молодостью.

Больше кино не привозили.

Солнце показало над горизонтом оранжевый краешек в ясный морозный день. Все бросили работу и, затаив дыхание, смотрели на тоненькую оранжевую полоску, загоревшуюся там, где синеватые снежные дали сливались с бледно-серым сумеречным небом. Первая, самая тяжелая зима шла на убыль.

А меня не оставляла мысль о побеге. Вероятно, эта бредовая идея, целиком завладевшая мной, не давала окончательно подняться на ноги. Я ходила шатаясь от слабости, всегда в ватных штанах, и меня принимали за доходягу из мужских бараков.

Жить не хотелось, но покончить с собой не хватало силы воли. И я решила: нужно взять и уйти из лагеря. Выживу — хорошо. Если же погибну — то на воле, а не в лагерном рабстве. И когда срывалась пурга, я ходила вдоль колючей проволоки и прикидывала, где можно будет пролезть через ограждение во время самых сильных снежных порывов ветра. Я представляла, как пойду на юг, пересеку узкоколейку, поднимусь на хребет — и оттуда будут видны огни далеких городов. Но эти огни и пойду, пересекая тундру. Тогда и решится моя судьба — жить или не жить. Если погибать, так в борьбе...

Через десять — пятнадцать минут такого хождения вдоль проволоки я замерзала и шла в барак, к печке. И вяло думала: нет, не сегодня. Вот в следующий раз обязательно уйду...

Но следующая пурга срывалась неожиданно, и оказывалось, что я не подготовлена к побегу.

Иногда удавалось не выходить на работу — «камышить». И тогда после утренней проверки я забиралась на нары и спала целый день. «Закамышивших» девушек первое время не трогали, просто заставляли что-то делать в лагере, но позже, когда их стало чересчур много, пришлось принимать меры. После развода в бараках появлялся нарядчик Иван Ковальчук со списком больных, освобожденных от работы, и во время проверки спрятаться было уже труднее.

Я пряталась иногда в сушилке, у Нади Бедряк. Надя бегала на свидания с поваром и поэтому работала в сушилке. Во время проверки она кричала: «Здесь двое!» — и проверяющие, не заглядывая, уходили.

Но однажды меня обнаружил проверяющий Колтырин. Он бил меня черенком от лопаты. Я молчала, он от этого злился еще сильней, матерился, перекосив щербатый рот.

Когда я в очередной раз, обессилев, не вышла на работу, меня обнаружили и посадили в БУР.

К весне мужчины возвели все необходимые постройки. В комплексе лагерной тюрьмы был построен и отдельный барак усиленного режима — БУР, с камерами штрафных изоляторов — ШИЗО — для особо провинившихся.

В БУРе оказалась целая компания женщин и мужчин, посаженных сюда за разные мелкие нарушения. Нас выводили в рабочую зону с отдельным конвоем.

В тот день, двадцать пятого марта, завели в середину рабочей зоны, дали лопаты, конвоир протоптал тропку вокруг и сказал, что за нарушение этой внутренней запретзоны будет стрелять. Было приказано очистить от снега участок, на котором рабочие бригады будут потом снимать грунт, выравнивать площадку. Мы ломали лопатами неподатливый, спрессованный морозами снег и отбрасывали в сторону. Работа казалась бессмысленной: вокруг простиралось чуть холмистое снежное поле, людей поблизости не было. От яркого мартовского солнца чернело лицо, но греть оно не грело, дул холодный ветер. В балок на обогрев нас не пускали. Знакомых в бригаде у меня не было, и потому время тянулось особенно медленно.

Понадобилось сходить по нужде, но вокруг не было никакого укрытия, а в бригаде были мужчины. В нескольких шагах от границы участка виднелся небольшой сугроб, и я, оглянувшись на спокойно стоявшего солдата, пошла туда. Вернулась, снова взялась за лопату. Отдыхать было невозможно из-за холода, а усталость брало свое.

Когда солнце стало спускаться к горизонту, мне снова понадобилось сходить к сугробу, куда уже протопталась в снегу узкая тропинка. Когда я переступила границу, часовой, видно сменившийся к тому времени, закричал:

— Стой, куда идешь!

Я от усталости не обратила на крик внимания, зашагала поскорей к сугробу. А часовой, прокричав еще раз: — Стой, стрелять буду! — выстрелил.

Что-то обожгло правую щеку, и до сознания дошел истерический вопль:

— Нинка! Скорей назад! Сдурела, что ли?..

Я оглянулась. Часовой щелкнул затвором и торопливо шел в мою сторону. Я повернулась, сделала несколько шагов — и снова очутилась в зоне бригады. Солдат дергал затвор (что-то заело) и матерился. Наташа —молодая русская женщина повисла у него на руке и кричала:

— Ты не имеешь права стрелять, смотри, она вернулась! Часовой отмахнулся, так что толкнул ее в снег, но стрелять не стал. Наташа поднялась, отряхнулась и бросилась ко мне. Подбежало еще несколько девушек. У меня со щеки капала кровь, ярко окрашивая белый снег.

— Разойдись! — заорал часовой. —Не подходить! Он злился: промахнулся, не сумел вовремя пристрелить эту проклятую контру, которая небось опять решила бежать...

— Не подходить! Кому говорю!..

Я стояла, зажимая пальцем рану. Пуля задела мякоть щеки и чуть-чуть зацепила кончик носа. Кровь текла и никак не унималась, а у меня не было даже носового платка. Я просто стояла наклонившись и смотрела, как капает кровь, как расходятся по снегу ярко-красные пятна.

Наташа подошла к часовому (ей одной это разрешалось — она умела ладить с мужиками) и что-то горячо ему доказывала. Он неохотно покивал в знак согласия, и она направилась ко мне, снимая с шеи серое полотенце. Полотенца многие носили на шее — не было ни шарфов, ни платков, а лютый северный ветер леденил незащищенную шею через воротник бушлата.

Она подошла, приложила полотенце к моему лицу и сказала:

— Ничего, не страшно. Ты давай подержи, пока кровь не перестанет. Нет, не так, вот я тебе сейчас сделаю...

И она сложила полотенце вчетверо, засунула верхний конец под ушанку, а нижний заткнула под завязку шапки.

— Ничего, обойдется. Могло быть хуже.

Похлопала меня по плечу, жалостливо поглядела и отошла.

Стоять было холодно. Начинала работать — ранка становилась горячей. Я пыталась согреться ходьбой на месте. Снова бралась за лопату, потому что мерзли пальцы в ватных рукавицах, но опять ощущала горячую кровь в ранке. Ожидание конца рабочего дня было мучительным.

Солдат на вахте доложил о случившемся. Меня отвели в санчасть. Когда врач отодрал присохшее полотенце и прощупал зондом, цела ли кость, больно не было. Но показалось, что в тазик упало несколько льдинок. Может, просто показалось?

На ранку были наложены скобки, сверху — закрывающая глаз повязка, и надзиратель забрал меня в БУР. Несмотря на боль, я с облегчением думала о том, что на работу завтра не погонят, отдохну хоть несколько дней от холода.

И действительно, несколько дней меня не трогали. Я сутками спала на темных нарах. Потом вызвали в надзирательскую, и начальник конвоя велел написать объяснительную. Описала все как было. Начальник поморщился:

— Так вы же хотели бежать!

— Куда? — удивилась я. — Средь бела дня, из двойного оцепления? Я же не совсем идиотка!

— Все равно напишите, что собирались бежать, — какая вам разница? Так надо. Так будет лучше.

У начальника были какие-то свои соображения.

— Нет! Я написала то, что было. А наговаривать на себя не стану, — категорически заявила я.

Подумалось: если напишу, что хотела бежать, — кто знает, что меня ждет? Я ж из-под высшей меры. Добавлять срок некуда. Подведут опять под расстрел. Нет уж, если суждено погибнуть, то не таким нелепым образом... Я и вправду убегу, вот только немного окрепну. И если погибну, то на воле, а не из-за этого дурака с неисправным ружьем.

Долго болеть мне не дали. Собирали на этап мужчин, отправляли их в Норильск. Проводили тщательную санобработку. И меня с завязанной щекой и глазом направили в баню — носить в прожарку вещи мужчин.

И я таскала по сырому коридору бани охапки одежды, связанной узлами. От грязных вещей шел тяжелый запах. Мужчины были страшно истощены и измучены, они даже не стеснялись своей наготы, а мне было неловко. Я смотрело только под ноги или на лица — сочувственно-доброжелательные (о моих приключениях знали). Ни одного грязного намека, ни одного бранного слова я не услышала.

На следующий день этап ушел. В зоне остались одни женщины и «бытовики» из обслуги — их на лагерном жаргоне называли придурками (в отличие от работяг).

Несколько дней я работала в прачечной. Вечером возле барака столкнулась с Надей Бедряк из сушилки, и она сказала, что меня, наверное, теперь не выпустят из зоны, чтобы не убежала.

— Ну что ж, легче будет, — пожала я плечами.

— Ты что, на самом деле бежать собираешься? — спросила Надя.

Я почувствовала в ее тоне искреннее сочувствие, и меня прорвало. Горячо и убежденно я рассказывала Наде о своих планах, о том, что все равно убегу, что жизнь в таких условиях мне все равно не нужна, что я готова к смерти и не боюсь ее...

Надя — худенькая, стройная, с копной непокорных черных кудрей — терпеливо меня выслушала, а потом сказала:

— Не дури| Подумай лучше о другом. Вот смотри, еще год, ну два — и мы закончим эту стройку, сюда прилетят самолеты. Так неужели же нам ничего не будет за такую работу — мы же выстроили в тундре аэродром! Обязательно что-то будет. А такой срок — двадцать лет никто не будет отсиживать. Вот вспомнишь мои слова. Это чтобы попугать, дали такие сроки. И еще: у тебя дома мама ведь есть? Ну вот, ты помрешь, а ей переживать... Какое ты имеешь право приносить родной матери такие страдания, ну скажи мне?! Что, я не права? А так долго продолжаться не может. Все равно что-то будет... Я тебе говорю, поверь мне! Я тебе добра желаю! А ты домой писала? Напиши! Тебе хоть посылку пришлют...

Ничего я ей не ответила. О доме я просто старалась не думать, полностью отключившись от такой возможности — встретиться с мамой, с братом. Ведь если даже убегу и выживу — все равно нельзя искать связей с домом. Письма проверяют, по домашнему адресу найдут маму и начнут ее таскать на допросы. Еще и посадят. Нет, ни за что! Может, когда-нибудь потом, когда все наладится (а как наладится, я даже не представляла себе), приеду домой...

Но разговор с Надей запал в память. Ее дружеским участием я очень дорожила.