Адрес мечты

Адрес мечты

Под Москвой много красивых мест. Но всех красивей мне кажутся Горки, где последние годы своей жизни жил Горький. Едешь холмами, между лесов, и вдруг из-за сосен встает перед тобой высокий белый дом, а за ним широченная луговина, среди которой затерялась Москва-река, и за луговиной темный бор и такое высокое синее небо, что все время хочется думать о чем-то огненно-живом, веселом, добром. И еще думаешь, что хорошее, доброе место для жилья выбрал русский народ для любимого своего писателя.

Дом, повторяю, большой, с большими белыми колоннами, и стоит он на высоком обрывистом берегу, так что кажется, что виден он и с другого конца России. Да так оно и есть. Виден он, и к этому дому едут и идут отовсюду, и целый день там меняются люди, разговоры, хотя мысль у этих людей одна и к этой мысли ведет их Горький: как сделать так, чтоб лучше жилось человеку на земле, чтоб занимал он на ней подходящее к его достоинству место. Разумеется, прокрадывались в этот дом и мерзавцы, фашистские прихвостни, надевшие личину друзей. И им удалось после долгой и тщательной подготовки убить М. Горького. Но умерло тело певца. Мысль его, душа его, песня высокая, заветная осталась вечной, святой, немеркнущей, как немеркнуща и светла слава России, родившей нам Горького.

Перед домом — цветники, где обитает, как говорят, до ста тысяч цветов, целая пленительная армия. Это тоже подарок России своему певцу. Горький очень любит цветы, и, когда ему есть время и он видит, что садовник поливает цветы из шланга, он выходит на террасу и молча смотрит. Благодушная улыбка светится на его лице. Крошечный фокстерьер вертится у ног, просится на руки. И тогда как то особенно нежно голубеет перед тобою небо и на сердце становится заметно теплей.

Пройдешь цветники — и перед тобой деревянная лестница, ступеней в сотню, не меньше. По бокам лестницы кусты, ели, сосны, а внизу — омут, глубокий, замолкший, и волна в нем словно волшебная, угадчивая, московская. Смотришь в этот омут, мечтаешь о далеком речном плавании, о плесах, о рыбных ловлях и свежем, росистом утре, когда поднимаешься еще до восхода солнца.

Внизу, в зале, шло заседание по изданию «Истории крестьянства». Историки вдруг после вступительного слова Горького, со свирепо вытаращенными глазами, горячо бросились навстречу будущей «Истории». Они ревниво толкали друг друга, подсмеивались и в пылу азарта, казалось, готовы были уничтожить и задуманную «Историю», и этот стол, и все папки, лежащие на столе. Алексей Максимович, любивший споры, смотрел на историков с удовольствием, и по глазам его можно было видеть, что он верит — история получится, раз так горячо взялись.

А затем вдруг спор умолк, точно телега истории свернула на другую, мягкую дорогу. Все выговорились. Горький приподнялся на стуле, чтобы достать какую-то бумажку, и мы внезапно как-то поняли: да вот он, крестьянин, великолепную историю которого мы хотели рассказать получше и поталантливей, вот он, русский мужик, держащий в своих руках культуру и историю не только своего государства, но и культуру всего мира.

Горький любил и знал большую историю, где трудятся над культурой миллионы людей. Но знал он и маленькие истории, где трепетало два-три сердца; и ему нравилось разбавлять этими маленькими историями большую историю. И так как заседание окончилось, но мы не уходили, он опять вспомнил о русской удали, которая в проспектах «Истории крестьянства» занимала какое-то свое место. Он заговорил о русских бунтарях, искателях, от них перебросился к разбойникам, которые, по его мнению, имели в России иной колорит, чем в других странах. Тут кстати он рассказал несколько историй о зря затраченной русской силе, о ловкости, о жестокости, появившейся от тоски и замкнутости жизни. Рассказал он и о трех кузнецах, на которых где-то возле Мурома напала целая шайка разбойников.

— Разбойники были опытные, — сказал Алексей Максимович. — Но кузнецы не растерялись. Встали друг к другу спинами, молота в руки — и пошли молотобойничать. Крепкая битва была. Разбойники все полегли! А о кузнецах песню сочинили. Народ любит петь о ловкости и отваге. Хороша Русь, ловка!

И он повел плечом, как бы вспоминая движением этим всю известную ему народную ловкость и силу. Это было одно мгновение, но все мы почувствовали с восторгом, как еще много сохранилось в этом человеке силы и ловкости, как щедро одарил своего посланца во всечеловеческую культуру русский народ и как это хорошо, что еще много лет он будет трудиться, выдумывать, творить…

А было это, кажись, в 1935 году…

* * *

… Переполненный пышностью и праздничностью мыслей о русском народе, о его гении и о гении Алексея Максимовича, я прошел цветник, спустился с обрыва по лестнице и увидел Москву-реку, ее темно-синий с серебристым покровом омут. У причала недвижно стояли лодки. Захотелось плыть. Я сел в лодку.

Солнце стояло низко, но до вечера было далеко.

Белый дом под веселой зеленой крышей стал уходить влево. Я плыл, греб, плыл, а он уходил из виду медленно, точно нехотя. Да и мне не хотелось расставаться с этим белым домом под жгуче-зеленой крышей.

За поворотом реки я увидал вьющийся над рощей дымок. Что-то ласковое, уютное чувствовалось в этом дымке, чья-то нежная рука, видно, разводила этот костер. Горький любил костры. Мне захотелось подойти к этому костру, повидать людей и, может быть, рассказать о них Горькому.

Вытащив лодку на отмель, я пошел по дорожке через рощу. Деревья склонились надо мной. Пахло обомшелыми пнями, липой, землей, сырой и стесненной здесь.

Вскоре в просвете между деревьями я увидал голубую даль, а над нею светло-желтое вечереющее облако. На опушке как-то особенно зелены были листья деревьев и серьезно лежала коричневая рубчатая земля, покрытая их тенью. В этой тени на старых встрепанных коврах сидело у костра несколько цыган.

Поближе, на тускло-красном ковре, старая цыганки кормила хлебом с рук белую корову. Возле деревьев, нерешительно переминаясь, стояла вторая белая корова, а три желтых и несколько овец осторожно и тихо, точно накатом, приближались к старухе. Скот, повидимому, отстал от колхозного стада, и старуха, когда-то, быть может, тоже пасшая скот, мечтательно забавлялась с ним.

Возле самого костра на лилово-синем ковре сидели молодые мужчина и женщина. Они держались за руки и смотрели в глаза друг другу, смотрели так любовно и пылко, что от зависти морщины пошли по сердцу. Привалит же людям такое счастье. Молодость и любовь так пылали, что, казалось, затмевали огонь костра.

Мне хотелось поговорить с цыганами, и, сказав, что у меня нет спичек, я подсел к огню и стал раскуривать трубку. Старуха, потрепав корову по голове, приблизилась к костру. Она взяла у меня табаку, свернула папироску и только затянулась, как закашляла. Узкие глаза ее от кашля налились кровью.

— Конец! Не могу курить. Последнее лето живу…

— Зачем же последнее? — сказал я. — Надо лечиться.

— Э, голубь, все равно — лечись не лечись, раз тебе уж дорога указана, уйдешь, — сказала она хрипло. — Будет. Накашлялась, начихалась в своей жизни.

И вдруг неожиданно, указывая рукой на видневшуюся вдали белую колоннаду и зеленую крышу над ней, старуха сказала:

— Вот бы мне куда, голубь. Вот бы там я исцелилась.

— Да там не санаторий, — проговорил я. — Там Максим Горький живет.

— То и говорю. Какой меня санаторий излечит, какой доктор, когда они всех цыган за конокрадов считают. Нет, меня только Максимушка Горький может исцелить.

— Чем же он тебя может исцелить, бабушка? — изумленно спросил я.

— Тем и исцелит, за чем к нему иду.

— За чем же ты идешь?

Старуха подумала: говорить ли. А затем сказала:

— Он один знает, один и скажет. За тем к нему и иду. Он будто большое колесо, с него смерть как вода скатывается. «Она» к нему, а он ее оттолкнет — и она прочь. Почему? Потому, что много ходил по земле, и не зря ходил. Мы, цыгане, тоже ходим. Только мы кашеварить любим и зря много останавливаемся, а его настоящая ходьба должна быть без остановки, а он, Максимушка, если и устал, заблудился, разжег костер погреться, а тут подошел служивый и скажи дорогу, — он кашу оставил и пошел дальше. Ищет. Его ни квашеным, ни соленым не остановишь. Сказано: горьким лечат, а сладким калечат. Да, голубь…

— Значит, он нашел?

Старуха, опять подумав, сказала:

— Нашел.

Что же он нашел, бабушка?

— А вечный корень. Во мхищах нашел, в топях, на самом дне. Настой тот корень на пол-литровке, пей по рюмке, выздоровеешь, будешь жить вечно. Он это нашел,

Молодой цыган вдруг опустил руку девушки, повернул к нам лицо, и мы чуть не ахнули: такое оно было счастливое и удивительное. Особенно неистощимо прекрасны были глаза. Старуха только что сказала о мхище, а глаза молодого цыгана, жадные, густые, напоминали мне «камень моховик», аметист с прожилками волокна, которое походит на мох. Искрометные, неизмеримые глазища. И так было понятно, что девушка осталась сидеть не шелохнувшись, не опустив руки на колена, а держа их в воздухе, ожидая, когда парень повернется опять к ней. И лицо у ней было тоже такое прекрасное и счастливое, что и вглядываться в него страшно.

Молодой цыган воскликнул необыкновенно горячо:

— Ты хотела, я тебя провожу к Горькому, бабка. Но насчет корня — вранье. Кабы Горький нашел такой корень, он бы пробился сквозь любую чащу и отдал бы тот корень нашему человеку. Я знаю, я его читал, как своего отца. Он весь издержался на нас, бабка, и нельзя думать, будто он что-то там скрывает. Мне тебя вести неловко, но я поведу. Идешь ты к нему потому, что у него сердце разубранное. Увидишь его своими глазами и поймешь: верно, разубранное, разукрашенное так, что краше всего. Вот оно и горит издали, как золотой корень — солнце.

Он резко повернулся к девушке, схватил ее вытянутые руки, и лицо его запылало пуще прежнего. Он воскликнул, глядя теперь не на нас, а на девушку:

— Так говорю, утенька, крохотка. Максим Горький каков в миру, таков и на пиру. Так, утенька.

— Так, селезень, — тихо, чуть слышно, счастливо смеясь, ответила девушка.

И тут мне представилась степь, вечер, старуха Изергиль, вспомнилась ее сказка, которую она забыла и за которой идет теперь к Горькому. Представился мне и молодой Горький, слушавший сказку старухи Изергиль, сказку о человеке, вырвавшем для счастья людей свое сердце и сам ставший этой сказкой…

И вспомнился мне еще один город, по которому однажды мы шли вместе с Горьким.

Город этот далеко от Москвы, за Средиземным морем. Город обширный и от шума и разноязычного говора кажется еще обширнее. Сделаешь три шага улицей и сразу понимаешь, что в этот город съехались люди со всего света и множество кораблей, стоящих в гавани и с непривычки к морю кажущихся похожими друг на друга, множество кораблей тоже говорит разноязычными шумами.

Чего только нет в этом городе, каких только чудес не увидишь! Есть здесь и обширные музеи с древними статуями и старинными картинами, как-то особенно гостеприимно и светло сияющими под итальянским солнцем. Есть здесь и гигантские аквариумы, где плавают чудные, то свирепые, то жеманные, то какие-то назойливо-нелепые морские рыбы. Здесь есть и дивные храмы, изукрашенные мрамором и золотом так, что тягостно смотреть. Есть здесь неподалеку вышедший из земли мертвый город Помпея, страшный, как лунатик.

Разные люди идут по набережным, и здесь, конечно, не в редкость высокий, сутулый человек в широкополой шляпе с легкими и мягкими движениями рук.

Но когда по набережной пошел высокий, сутулый, в черной широкополой шляпе, вся набережная остановилась, вздохнула и произнесла изумленно, в один голос, так, что мороз прохватил меня по коже:

— Горький! Горький!

И тогда мне показалось, что от людей струится слабый блеск, похожий на блеск зарницы. Этим заветным, мечтательным блеском была охвачена и беднота, живущая здесь, в богатом городе, одним луком да хлебом, и лукаво-мудрые, прибывшие издалека путешественники, и моряк, и крестьянин, и тоскливый солдат. Чувствовалось, что в этих людях кружится что-то вихревое, близкое, сродняющее нас, творческое.

— Горький, Горький! — неслось по неаполитанской толпе.

И слышать то слово на множестве языков — какое это приятное, кипучее и знойное чувство, и сколько в тебе гордости за родину, за Русь, родившую и воспитавшую его, и сколько гордости за Страну Советов, воздавшую ему должное, поднявшую его на крыльях славы туда, куда возносится редкий человек, а самое главное, полюбившую его так, как она любит Ленина и Сталина.

— Горький! Горький!

Это был адрес мечты человечества, той мечты, где все справедливо, где все слова напрямик, где счет несправедливостей, угнетавших человечество, подсчитан и предъявлен, где темные силы задавлены.

Вот поэтому не удивительно, что к Горькому однажды доставили письмо, написанное детской рукой из городи Надеждинска, что на Северном Урале. Я сам видел это письмо и убежден, что вряд ли бы такое письмо, написанное таким почерком и по такому невероятному адресу, дошло бы к какому-нибудь другому человеку подобной же профессии, как писательская профессия Горького.

Но письмо это, написанное милыми детскими каракулями, разбирали и донесли тоже мечтатели. Они нежно улыбались и понимали. Они сами были такими же отправителями. Они знали и уважали писателя, ученого, борца за счастье человечества.

М. Горький жил тогда в Италии, в Сорренто, на берегу Соррентийского залива.

Адрес же был такой:

«Горькому. Швейцария. Остров Кипр».

… И вот теперь, неподалеку от Москвы-реки, у костра, я вспомнил про это милое письмо, писанное трепетной детской рукой, и мне стало так хорошо и радостно, что я живу, слушаю Горького. Боясь сидеть дальше, не желая мешать цыганам, боясь потерять это замечательное и ярко жадное ощущение счастья, я встал и пошел по лугу к своей лодке.

Небо совсем покраснело. Солнце склонилось. По ту сторону реки ударил первый, должно быть еще совсем молодой, соловей, ударил задорно, точно торопясь высказать свое счастье, которое охватило его целиком и жгло его.