Из нескольких писем Горького 1922–1926 гг.

Из нескольких писем Горького

1922–1926 гг.

Горький уехал лечиться за границу. Я написал ему, что за границей, повидимому, скучно, а нам скучно без него. Полуиронически он ответил:

«Почему вы думаете, что за границей скучно? Отнюдь не скучно. Здесь работают, кто во что горазд, а я, в частности, никогда не скучаю и тоже работаю много. Живу, нигде не бывая, никого не видя, — кроме литераторов-иностранцев, — читаю разные книжки, пишу, харкаю кровью и, в общем, очень доволен».

Работал он, несмотря на болезнь, попрежнему много. В частности, он ревниво и пристально следил за тем, что мы, молодые писатели, делали. Относился он к нам и любовно и сурово. Обладая полнейшим и в сущности редчайшим даром понимать чувства народа целиком, всю его духовную жажду, вобрав в себя все лучи народного творчества, он бережно и строго смотрел на тех, кто работает для народа в области искусства. Отсюда в нем бесконечное уважение к языку литератора, забота о том, чтоб говорили правильно, точно, ясно. Писатели часто обижались, когда Горький, как им казалось, придирался к пустякам. Для него эта придирчивость не была пуризмом. Ему хотелось, чтобы искусство говорило простым, а вместе с тем мощным языком. Однажды он сказал мне;

— Искусство как мачта. Оно должно быть прямое, гибкое, чтобы могло и нести на себе всю тяжесть парусов, и гнуться, но не ломаться перед любой бурей.

При первой же встрече он спросил:

— Вы иностранные языки знаете?

Я оказал, что к языкам иностранным я туг, да и вообще в той жизни, которую я вел, один язык — и тот казался мне излишним. Он нежно улыбнулся своими переливчиво голубыми глазами и сказал:

— Нужно знать. Если есть малейшая возможность, учитесь.

— Можно разговаривать и глазами, — сказал я.

— Что вы, Игорь Северянин?

Он презирал искусственность и считал, что для молодого литератора искусственность — самое опасное занятие. Писали мы тогда много, жадно. Хотелось высказаться, утвердить себя. Художественного опыта, естественно, не хватало; к опыту и манере классиков мы относились скептически, каждый из нас хотел непременно найти свою манеру. Кроме того, нам казалось, что новый общественный порядок требует и новейшей манеры выражения его в искусстве. Отсюда много азарта, много суетни, часто в сущности совершенно ненужной.

Передо мной лежит несколько писем Алексея Максимовича. В каждом из них тревога, почти отцовская. Не нужно думать, повторяю, что Горький питал ко мне какие-то исключительно нежные чувства, — с такой хорошей тревогой он следил за творчеством каждого советского писателя. Привожу три отрывка. К сожалению, первые два письма не датированы, но, повидимому, их можно отнести к 1922 или к 1923 году. Третье письмо имеет дату: 27 декабря 1924 года.

1

«Слежу за Вашей работой с восхищением, — талантливый Вы человек. Но — не следует ли Вам отнестись к себе более серьезно? Писательство — очень ответственное дело, а не только приятная или любимая работа. Вы пишете несколько торопливо и, порою, небрежно. Это может обратиться в привычку, и тогда Вы станете делать литературу Василия Немировича-Данченко. Простите за это указание. Не мое дело учить, я знаю. Но — очень уж много обещаете Вы, и хочется, чтоб хорошо дали. Рассуждаю как читатель, как человек, который любит литературу».

2

«Очень советую Вам: перестаньте писать большие вещи: они требуют организаторского таланта… и требуют большого спокойствия, точности, мастерства строить. Мастерство это вырабатывается на вещах малых».

3

«В марте думаете ехать за границу? Поезжайте сюда, здесь хорошо работается, а Вам пора отдохнуть, посмотреть на себя издали.

Вы — талантливый человек, но, мне кажется, Вы не достаточно серьезно относитесь к Вашему таланту и не так любите его, как надо. Вы мне это замечание — простите; за Вами право не обращать на него внимание, но я обязан сказать Вам о том, что думаю: писать Вы стали небрежно, устало. Надо отдохнуть».

* * *

За границу я тогда так и не собрался. Предпочел искать самого себя там же, где искал прежде. Привожу еще два письма Горького. Кое-что я уже нашел и даже, как видно по письму, отказался от сделанного мною в недавнем прошлом. Письма привожу почти целиком: они написаны широко и говорят не только обо мне; в особенности великолепно и блистательно второе письмо.

1

«В. Иванову.

Получил Ваше письмо, дорогой Иванов; даты на письме-нет, по штемпелям не разобрал, когда оно послано; в нем — Ваша карточка, а кроме нее — еще более приятное мне — выражено Ваше сознание, что писать Вам следует лучше. Вы даже ругаете себя: „Все, что я раньше написал, — ерунда“. Это, разумеется, оказано чересчур сильно, Вы уже ухитрились написать кое-что очень серьезное, имеющее все признаки Вашей близости к подлинному искусству. Вы дали несомненные доказательства Вашей силы, как художника. Это я говорю не в утешение Вам, Вы человечище крепкий и утешать Вас не надо. Но Вы встали бы рядом с правдой, сказав: „Пишу я, В. Иванов, очень много лишнего и фактами, и словами, последними — особенно много. Это у меня оттого, что я много видал, богат впечатлениями, и они лезут на бумагу помимо моей воли“. Вот так — будет вернее. Этот Ваш недостаток особенно выражен в „Голубых песках“, книге хаотической и многословной, написанной „беглым шагом“. Так писать не надо, хотя бы только потому, что писать так — легко.

Позвольте дать вам хороший, практический совет: не пишите года два-три больших вещей, вышкольте себя на маленьких рассказах, влагая в них сложные и крупные темы. Верьте: это не совет писателя или учителя, — я никого, никогда не учил писать как литератор, а всегда говорил и говорю с писателями только как внимательный читатель, любящий литературу всего больше. Вам надо себя сжать, укротить словоточивость. Вам легко сделать это, ибо Вы, как настоящий художник, мыслите образами, а образ тем более ярок и ощутителен, чем меньше затрачено на него слов. Почти все величайшие мастера живописи писали цельными красками.

Засим: нередко Вы заканчиваете страницы описательного и даже диалогического характера лирическими возгласами. Лирика Ваша — волчий вой или медвежье рычание, однако это хорошая лирика. Я ее не хаю, но — она неуместна там, куда вы ее суете. Дайте ей исток в нарочито лирическом рассказе, и Вы получите — не сомневаюсь — нечто очень оригинальное. Но — не надобно вливать мед в деготь быта, ныне лишенного лирики. Не верно, скажете Вы? Верно. Та лирика, которую мы иногда слышим, насквозь фальшива. Ни чистой лирики, ни — даже — пафоса, которому, казалось бы, и время и место, еще нет, все еще нет.

Далее: Вы злоупотребляете местными речениями, в этом сказывается неправильно понятое увлечение Ремизова и его школы, колдовством слова. Этот недостаток есть и у Никитина, он делает Вас непереводимым на языки Запада Европы. А переводить Вас — необходимо по целому ряду причин; одна из них: напряженный, как никогда! — интерес к русской литературе в Европе. Интерес этот — важен…

Каждый писатель есть звено, которое связует разноязычных и разнородных людей во единое человеческое, — это — не фантазия.

Вот сейчас я крикнул европейским литераторам клич: расскажите, что вы сделали, как жили за время войны и до сего дня? И отовсюду, с охотой, которой раньше не вызвать бы, мне шлют статьи о жизни Европы, Америки, и все требуют: расскажите, что делается у вас, в России?»

2

«Получил Ваше интереснейшее письмо, — очень благодарен. Хочется немножко поспорить.

Русь „чудится“ Вам „провинцией“, писатели — „провинциалами“. Не велик я „патриот“, а все-таки, мне кажется, что в словах Ваших звучит усталость, слышен недостаток правильной самооценки. Разумеется, я не склонен отрицать оснований усталости и права на нее, но думаю, что русский „провинциализм“ можно, не искажая правды, заменить понятием своеобразия. Очень оригинальный народ мы, Русь, и очень требовательный сравнительно с нашими соседями на Западе. За истекшую четверть века мы заработали — вернее, получили — право на усталость более основательное, чем люди Европы, но устали — меньше. Это — факт. Культурный „провинциализм“ и угнетающее мещанство духа цветет и зреет здесь более быстро и пышно, чем у нас. Как одно из доказательств этого прилагаю газетную вырезку. Не думайте что „vade mecum“ это написано иронически, нет, это совершенно точное и серьезное изложение канонов „нового“ верования. Так же серьезно, как скандал, устроенный Воронову. „Обезьяний процесс“, устроенный Брайаном, характерен не только для СШ Америки, не только как одна из частностей борьбы „низколобых“ с „высоколобыми“, это в равной мере характерно и для современной Европы. „Сэр Голаад“, автор гнусной и безграмотной книги о России, о русской литературе, — тоже Брайан. Книга его направлена против духовного засилия России и имеет шумный успех. Такие выпады становятся все более часты, а мотив их один: „Оставьте нас в покое! Мы хотим жить спокойно“. Конечно, понимаешь это условие покоя, когда тебе говорят, что в Нью-Йорке за год убито грабителями 12 тысяч человек, и когда ежедневно читаешь сообщения о росте преступности в столицах Европы. Да, но ведь не этим вызываются такие факты, как „Пощечина мертвецу“ — Ан. Франсу, как ненависть к Р. Роллану, скандал, устроенный Полю Маргерит. Нет, культурного провинциализма здесь больше и характер его более ожесточенный и животный, чем у нас, со всем нашим пьянством, хулиганством, чего здесь также не меньше, чем у нас.

„Писатели мы провинциальные“? Это и верно, и неверно. Я тоже долго думал, что как мастера дела мы, конечно, хуже европейцев. Но теперь начинаю сомневаться в этом. Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек, а теперь уже трудно отличить Дюамеля от Дю-Гара и Ж. Ромэна от Мак-Орлана. Все однотонно-одинаковы, все одинаково скучны. Новых тем — нет, крупных талантов — тоже нет. В Италии литература вообще отсутствует. Если вы почитаете англичан — Лоуренса, Кортрема, — Вас поразит их наивность и зависимость от Достоевского, Ницше, наконец — от Франса. Не чувствуются и немцы.

У нас я вижу целый ряд очень талантливых людей, хотя, пока еще, неумелых. Но у нас есть и удивительные мастера: Пришвин, С.-Ценский, Чапыгин. Нельзя требовать, чтоб каждое поколение давало Толстого или Пушкина. Но вот, например, у Вас есть все данные для того, чтобы стать крупнейшим писателем, и Вы, кажется, начинаете это понимать. Далеко должен пойти Леонов. Недостаточно ценится Федин… Затем: пишутся очень значительные книги, совершенно неожиданные, как, например, „Кюхля“ Тынянова, „Современники“ Форш. Расширяются темы, становясь разнообразнее.

Когда сообразишь, в каких условиях творится современная русская литература, как трудно всем вам живется, проникаешься чувством искреннего и глубокого почтения к вам. Я не закрываю глаза на ошибки, небрежности, торопливость и всякие иные грехи писательские, но, зная, как легко осудить человека, не занимаюсь этим делом. Иногда, впрочем, осуждаю, однако, „про себя“ и с великой горечью. Трудно все-таки не осудить Толстого и Щеголева.

Настроен я не оптимистически, это настроение, вообще, не свойственно мне. Но я думаю, что всем нам следует быть немножко стоиками, относиться к жизни более мужественно и фактам не покорствовать. А о людях судить не по дурному в них, а — по хорошему. Не тем человек значителен, что он дурен, а тем, что, вопреки всему, может и умеет быть хорошим.

Крепко жму Вашу руку, всего доброго.

Еще раз — спасибо за письмо.

А. Пешков

15. X. 26 Сорренто».

Хотелось бы описать впечатление от его писем. Но как это трудно! Помню ощущение смущенности. За его письмом всегда чувствуешь озабоченное и вопросительное его лицо, стремление тебе помочь. И чувствуешь, что это не только стремление тебе помочь, но и ты, помогая самому себе, поможешь тем самым ему, этому неистовому и ненасытному творцу. Читаешь письмо — и на сердце словно разгорается веселый и жаркий костер, при свете которого вокруг такая красота, которую почти нельзя описать: ее можно лишь почувствовать.

В творчестве М. Горького часто встречается тип вопрошателя. Почему так? Зачем таков мир? Как бы устроить его по-другому? Вопросы эти были не бесплодны и не легки, и вопрошатели часто расплачивались за некоторые чересчур смело поставленные вопросы жизнью. Встречались, разумеется, жеманные и нелепые вопрошатели, «чудаки», но и у них даже свирепый и ярый пламень вопросов был выше обычного, — по Горькому, «мещанского», уровня, где особенно никаких вопросов не существовало и люди жили преимущественно растительной жизнью.

Думается, я казался ему одним из тех вопрошателей-художников, которые были весьма понятны и близки ему. Он знал, что подобные вопрошатели-художники, раз уж взялись за дело, ни на что иное не согласны, как только на пророческое дело. А он, сам будучи пророком слова, вечно алчущим, для которого талантливое слово было острее ножа, — любил выискивать людей, подобных себе.

Он был тот самый высокоразвитый в духовном смысле человек, который может жить необыкновенно честно и необыкновенно широко. Он так и жил. Он мог и умел оказывать людям всяческую помощь, не веря ни в какие, вне человека существующие верховные силы, надеясь на самого себя и других убеждая надеяться только на себя. В этом смысле он был сам себе совершеннейший закон, — ослепительный и палящий закон честнейшего человека! Однако он никогда не осмеливался оказать о самом себе, что он совершенен, и всегда говорил, что он никого не учит, а лишь осмеливается кое-что посоветовать.

Поэтому-то, повторяю еще раз, его мнения о писателях-современниках, разбросанные во множестве его писем, никак нельзя рассматривать как категорические приказания потомству: думать именно вот так об этом писателе. Он искал, искал жадно и в силу своего глубокого интереса и стремления найти пророка очень часто преувеличивал — и почти никогда не преуменьшал чье-либо творчество. Он чрезвычайно радовался тому, что люди творят.

Печатаю письмо его, видимо относящееся к началу 1927 года; даты на нем нет.

«Дорогой В. В. — книжки Ваши я своевременно получил и отправил Вам благодарственное послание. Читаю Ваши рассказы в „Кр. Н.“… Вы стали писать лучше. Крепче, экономнее в словах, пластичнее. Местами — бунинское мастерство, но без его сухости и кокетства отточенностью фразы, часто-бездушной ради красивости. Вы должны написать какую-то очень большую вещь, — всесторонне большую.

Во Францию хотите ехать? А — к нам? Поглядеть бы на Вас. Визу мы Вам достанем. Осень здесь — отличная, только немножко жарковато.

Что делает Леонов? Слышу, что все собираются писать огромнейшие романы, это — знаменательно, значит, люди чувствуют себя в силе.

Восхищаюсь „Разиным“ Чапыгина, — замечательную книгу делает Алексей Павлович! Знакомы ли Вы с ним? Интересная фигура.

Много любопытного на Руси и очень хочется пощупать все это. Но — увяз я в романе и раньше, чем кончу его, не увижу Русь.

А здешняя, европейская жизнь не очень радует, да, вернее, и совсем не радует. Никого нет, писатель — бесцветен и бессилен. Характерно, что наибольший успех в Англии имел за последние годы Джозеф Конрад, поляк родом, во Франции нашумел Панайот Истрати, полугрек, полурумын, в Америке славен Берковичи — румынский еврей. А то есть еще Иосиповичи, автор очень интересного романа „Гоха дурак“.

В итальянских театрах с треском идет „Ревность“ Арцыбашева. Интерес к русскому искусству все возрастает, хотя западные профессионалы уже начинают говорить о засилии и даже преглупо ругаются, как разрешил себе это некий „Сэр Голанд“.

В прошлом году американский издатель спрашивал у меня адрес мистера Николая Лескова, а недавно я получил запрос оттуда же: что пишет теперь Леонид Андреев. Храню письма эти.

Спасибо за портрет. Когда вы облысеете, то станете похожим на Гиббона, историка. И за письмо — спасибо.

А. Пешков

P. S. — «Захочется же людям быть спокойнее» — надеетесь Вы. Я на это не надеюсь. Т. е… им-то уже хочется спокойно жить, но — история сего не дозволит. Разворотив, растормошив действительность так, как это удалось сделать в России, не скоро приведешь ее в равновесие. Да оно и не требуется, равновесие-то, оно ведь вредная вещь для людей.

А. П.»