V Вологда

V

Вологда

В 1825 году опекуном над имениями Батюшкова, которые к этому времени состояли из двух сел (Воздвиженское и Межки), восемнадцати деревень и примерно семисот душ мужского и женского пола, стал его зять П. А. Шипилов. Поскольку Шипилов уже давно исполнял обязанности управляющего этими имениями, то ему было нетрудно вести дела и ежегодно отчитываться перед Вологодской дворянской опекой. Надо сказать, что хозяйствовал он довольно успешно и освободил имения своего шурина от тяготевших над ними многие годы долгов. Однако в 1829 году Шипилов переехал в Петербург и больше исполнять обязанности опекуна вологодских имений Батюшкова не мог. В 1833 году эти обязанности принял на себя сын давно умершей сестры Батюшкова Анны Николаевны — Григорий Абрамович Гревенс. С этого момента жизнь самого Батюшкова приняла новый оборот.

Во-первых, последовало увольнение со службы по Министерству иностранных дел, на которой Батюшков, несмотря на свое неизлечимое заболевание, числился, получая жалованье. Благодаря усилиям Жуковского император распорядился выдать Батюшкову пожизненный пенсион в две тысячи рублей. Во-вторых, родные Батюшкова все-таки решили увезти его из Москвы. В 1833 году он покинул старую столицу и отправился в родной город Вологду, где ему суждено было прожить еще 22 года, до самой смерти. Наймом квартиры для Батюшкова и ее обустройством в Вологде занимался его племянник и опекун Григорий Гревенс, который с тех пор стал для больного дяди самым близким родственником.

К тому моменту, когда Г. А. Гревенс принял на себя обязанности опекуна, ему было уже 30 лет. Он родился в имении А. Н. Батюшковой на Вологодчине в 1803 году, но совсем маленьким ребенком был перевезен в Петербург, там рано лишился матери, а потом, видимо, неизвестных нам братьев и сестер[575]. Когда ему было десять лет, Гриша был определен в Морской кадетский корпус, после окончания которого семь лет служил во флоте, был в нескольких походах в северных морях и к 1827 году получил чин лейтенанта флота. Он вышел в отставку, похоронил своего отца А. И. Гревенса и в 1830 году женился на Е. П. Брянчаниновой, представительнице старого дворянского рода и одной из лучших вологодских фамилий. Видимо, тогда же Г. А. Гревенс с молодой женой переехал в Вологду. Там было легче, чем в Петербурге, делать карьеру, но также там было ближе к имению жены, а кроме того, это была земля и его предков — Бердяевых и Батюшковых, и отъезд в Вологду Гревенс мог воспринимать как возвращение к корням. Собственно тот факт, что Гревенс постоянно жил в Вологде, стал одним из решающих аргументов в пользу его опекунства. 13 января 1833 года на заседании Вологодской дворянской опеки рассматривался вопрос о назначении Г. А. Гревенса опекуном Батюшкова в связи с прошением Шипилова о прекращении его обязанностей. Вопрос этот был решен положительно.

Гревенс нанял для Батюшкова дом, принадлежавший вологодскому священнику П. В. Васильевскому, в котором Батюшков прожил с 1833 по 1844 год. Этот дом в Вологде сохранился[576], он представляет собой двухэтажный деревянный особняк с антресолями, квартира Батюшкова находилась на втором этаже. Планировка ее обычна для ампирного времени: анфилада из трех парадных покоев располагалась по главному фасаду здания, угловые печи, балкон, сад над рекой, комнаты для прислуги и компаньона штаб-ротмистра Львова, который исполнял обязанности сиделки и одновременно скрашивал одиночество Батюшкова в первые десять лет его вологодской жизни. Конечно, оказавшись в Вологде, Батюшков выпал из жизненной орбиты его друзей. Ни Вяземский, ни Жуковский, ни Блудов, ни Дашков, ни Тургенев больше никогда не видели его и не говорили с ним. Однако сохранились воспоминания людей их круга, которым довелось встречаться с Батюшковым в Вологде. Одно из них принадлежит знаменитому впоследствии цензору, а в то время профессору Санкт-Петербургского университета А. В. Никитенко, в юности страстному поклоннику поэзии Батюшкова, хранившему в памяти его самые известные стихотворения. «Мы буквально упивались их музыкой и заучивали наизусть целые пьесы, например: „Мои Пенаты“, „Умирающий Тасс“…» — вспоминал он[577]. В июле 1834 года Никитенко отправился в поездку по северным губерниям России — Олонецкой, Архангельской и Вологодской с инспекцией учебных заведений. Посещение больного Батюшкова совершенно не входило в его планы, тем более что Никитенко не был с ним знаком. В дом поэта его пригласил родственник Батюшкова, «жандармский полковник» П. А. Соколов. Встреча состоялась 15 августа 1834 года: «Заехал утром к жандармскому полковнику, и мы вместе отправились к несчастному поэту.

Когда ему объявили о моем прибытии, он сказал:

— Очень хорошо: с ним и дева Мария придет ко мне.

Дух этого человека в совершенном упадке. Я прочел ему несколько стихов из его собственного „Умирающего Тассо“: он их не понял. Их удивительная гармония не отозвалась в душе, некогда создавшей их.

Он говорил страшный вздор о том, что у него заключен какой-то союз с Англией, Европой, Азией и Америкой; что он где-то видел, как кто-то влачил в пыли Карамзина и русский язык; вспоминал о какой-то Екатерине Карамзиной и все заключил неприличной выходкой против англичан. Затем он быстро вскочил и побежал в сад. Мы последовали за ним, но он уже больше ничего не говорил: был угрюм и молчалив. Его содержат хорошо. Комнаты его меблированы отлично, и сам он одет опрятно и даже нарядно — в синем шелковом халате и ермолке на голове. Он закидывал конец халата на плечо, в виде римской тоги, и все время старался принять важный, трагический вид. Ужасное впечатление произвел он на меня: я долго не мог от него оправиться»[578]. Стоит отметить, что важнейшими впечатлениями, оставшимися в сознании больного, была самая актуальная проблематика эпохи: борьба за новый слог, роль Карамзина, влияние античной культуры на русскую. Влияние личности Карамзина и его близких на свою жизнь Батюшков ощущал, пусть в виде смутных воспоминаний, и в самые мрачные годы своего помешательства.

Через семь лет после А. В. Никитенко, 23 августа 1841 года, с Батюшковым встретился М. П. Погодин, проезжавший через Вологду. В своем дорожном дневнике он записал: «Отправился к Батюшкову, по вызову священника, в чьем доме он живет. Прекрасные комнаты… Константин Николаевич провел ночь нехорошо. Священник и г. П. советовали мне встретиться с ним на прогулке, в саду над рекою, куда он сейчас должен идти. Получив сведения от них об его состоянии и несколько рисунков его работы, я отправился в сад. Через час я вижу и Батюшкова. Он совершенно здоров физически, но поседел, ходит быстро и беспрестанно делает жесты твердые и решительные; встретился с ним два раза, а более боялся, чтоб не возбудить в нем подозрения»[579].

В апреле 1842 года опекун и племянник Батюшкова Г. А. Гревенс был утвержден управляющим Вологодской конторой уделов и получил казенную квартиру в доме Удельного ведомства, куда и переехал вместе со своей уже сильно разросшейся семьей. Дом удельной конторы находился в самом центре города в прекрасном месте[580], окна его выходили на Архиерейский двор и Вологодский кремль, квартира была просторная и удобная. Изменилось и состояние Батюшкова: болезненные пароксизмы и нервные припадки, которые после переезда в Вологду были частым явлением, уже давно не повторялись, и Гревенс решил перевезти дядю в свою семью. Это произошло в феврале 1845 года. Именно тогда из годовых отчетов опекуна поэта исчезла запись «за наем дома» и прекратилась плата компаньону[581]. Жизнь Батюшкова снова поменяла свой ход, и теперь, несомненно, в лучшую сторону. Он оказался среди родных и близких людей, в теплой атмосфере семьи, в которой были дети.

В 1847 году Вологду посетил С. П. Шевырев, оставивший свое свидетельство о встрече с Батюшковым, которая происходила уже в доме Гревенса: «А. В. Башинский[582] повез меня к начальнику удельной конторы Г. А. Г<ревен>су, в доме которого живет Константин Николаевич Батюшков, окруженный нежными заботами своих родных. Болезненное состояние его перешло в более спокойное и не опасное ни для кого. Небольшого росту человек, сухой комплекции, с головкой почти совсем седою, с глазами, ни на чем не остановленными, но беспрерывно разбегающимися, со странными движениями, особенно в плечах, с голосом раздраженным и хрипливо-тонким, предстал передо мною. Подвижное лицо его свидетельствовало о нервической его раздражительности. На вид ему лет 50 или более. Так как мне сказали, что он любит итальянский язык и читает иногда на нем книги, то я начал с ним говорить по-итальянски, но проба моя была неудачна. Он ни слова не отвечал мне, рассердился и быстрыми шагами вышел из комнаты. Через полчаса однако успокоился, — и мы вместе с ним обедали. Но, кажется, все связи его с прошедшим уже разорваны. Друзей своих он не признает. За обедом, в разговоре, он сослался на свои „Опыты в прозе“, но в такой мысли, которой там вовсе нет. Говорят, что попытка читать перед ним стихи из „Умирающего Тасса“ была так же неудачна, как и моя проба говорить с ним по-итальянски. Я упомянул, что в Риме, на пиацца Поли, русские помнят дом, в котором он жил, и указывают на его окна. Казалось, это было для него не совсем неприятно. Также прочли ему когда-то статью об нем, напечатанную в „Энциклопедическом Лексиконе“: она доставила ему удовольствие. Как будто любовь к славе не совсем чужда еще чувствам поэта, при его умственном расстройстве!

Батюшков очень набожен. В день своих имянин и рожденья он всегда просит отслужить молебен, но никогда не даст попу за то денег, а подарит ему розу или апельсин. Вкус его к прекрасному сохранился в любви к цветам. Нередко смотрит он на них и улыбается. Любит детей, играет с ними, никогда ни в чем не откажет ребенку, и дети его любят. К женщинам питает особенное уважение: не сумеет отказать женской просьбе. Полное влияние имеет на него родственница его Елизавета П<етров>на Г<ревенс>. Для нее нет отказа ни в чем. Нередко гуляет. Охотно слушает чтение и стихи. Дома любимое его занятие — живопись. Он пишет ландшафты. Содержание ландшафта почти всегда одно и то же. Это элегия или баллада в красках: конь, привязанный к колодцу, луна, дерево, более ель, иногда могильный крест, иногда церковь. Ландшафты писаны очень грубо и нескладно. Их дарит Батюшков тем, кого особенно любит, всего более детям. Дурная погода раздражает его. Бывают иногда капризы и внезапные желания. В числе несвязных мыслей, которые выражал Батюшков в разговоре с директором гимназии, была одна, достойная человека вполне разумного, что свобода наша должна быть основана на евангельском законе»[583].

Ландшафты Батюшкова, о которых упоминает Шевырев, сохранились. Они не столько «грубы и нескладны», сколько просто не соответствуют представлениям о высоком искусстве, а скорее напоминают рисунки детей. Техника, которую применял Батюшков, была чрезвычайно разнообразной и замысловатой, но тоже в рамках детского творчества: блестящая бумага, аппликация, бордюры, яркие однотонные краски. А. С. Власов, живой свидетель последних лет Батюшкова, писал об этом так: «Содержание его рисунков состояло из цветов, плодов, птиц, животных, а иногда пейзажи. Картины его по содержанию и исполнению представляли что-то странное, даже иногда ребяческое; он выполнял их всеми возможными способами — вырезывал фигуры птиц и животных из бумаги и, раскрасив, наклеивал их на цветной фон, давал предметам совершенно неестественный колорит и пестрил свои акварели золотою и серебряною бумагою»[584].

Вместе с Шевыревым в Вологду приезжал художник Н. В. Берг, тоже оставивший свои воспоминания о Батюшкове и его карандашный портрет — спиной к зрителю. Сначала Батюшков принял появление Берга с неудовольствием, он не любил, когда приходят смотреть на него: «Я вошел тихо. Дверь, ведущая в залу, была немного отворена, и когда я взглянул туда: мне мелькнула какая-то белая фигура, ходившая из угла в угол по комнате. Я вгляделся: это был старичок, небольшого росту, в белом полотняном сюртуке; на голове у него была бархатная темно-малиновая ермолка; в руках белый платок и серебряная табакерка; на ногах черные спальные сапоги. <…> Он сейчас услыхал шум в передней, подошел к двери, взглянул на меня и, быстро повернувшись, ушел. Я вошел в залу: там не было никого. Посередине стоял круглый стол. В простенках между окнами, которые глядели на улицу, было два зеркала. По стене стояли стулья. Я сел на один, дожидаясь, что кто-нибудь войдет. Направо как раз напротив одного зеркала была отворенная дверь, которая, как мне казалось, вела в коридор. Немного погодя, по этому коридору раздались шаги, и в залу вошел тот же беленький старичок. Не глядя на меня, он подошел прямо к зеркалу; я увидел там его лицо и страшные глаза, дико сверкавшие из-под густых бровей; он также увидел меня; два раза окинул меня глазами; потом взглянул опять в зеркало, снял ермолку, взъерошил волосы, совершенно белые и низко подстриженные, надел опять ермолку, быстро повернулся и скорыми шагами вышел, или, можно сказать, выбежал вон». Через некоторое время Батюшков успокоился, был приглашен к утреннему чаю, за которым собралась вся семья, и Берг мог пристально рассмотреть его лицо: «Оно тогда было совершенно спокойно. Темно-серые глаза его, быстрые и выразительные, смотрели тихо и кротко. Густые, черные с проседью брови не опускались и не сдвигались. Лоб разгладился от морщин. В это время он нисколько не походил на сумасшедшего. Как ни вглядывался я, никакого следа безумия не находил на его смирном, благородном лице. Напротив, оно было в ту минуту очень умно. Скажу здесь и обо всей его голове: она не так велика; лоб у него открытый, большой; нос маленький, с горбом; губы тонкие и сухие; все лицо худощаво, несколько морщиновато; особенно замечательно своею необыкновенною подвижностью; это совершенная молния; переходы от спокойствия к беспокойству, от улыбки к суровому выражению — чрезвычайно быстры. И весь вообще он очень жив и даже вертляв. Все, что ни делает, делает скоро. Ходит также скоро и широкими шагами. <…> Когда он допил чашку, его спросили, — не хочет ли он еще? Но он сказал отрывисто: нет! кофею! — Потом встал и ушел в переднюю. Говорят, это его любимое место. Иногда он сидит там по целому часу. Немного погодя, он вышел из передней и стал ходить по комнате. Часто подходил к окну, останавливался перед ним, заложив руки назад или скрестивши их на груди, и смотрел на улицу. Потом опять начинал ходить. Он уже совершенно забыл про меня. Лицо его было спокойно, только брови иногда немного насупливались. Никто из домашних не обращал на него никакого внимания. Дети бегали по комнате, и это его не беспокоило. Один ребенок вдруг подбежал к нему и стал его затрогивать; он нагнулся, ласково потрепал дитя по щеке, взял за подбородок и улыбнулся; трудно сказать, как много было приятности в этой улыбке… может быть, потому, что не ждешь ее на этом постоянно суровом и, если не сердитом, то задумчивом лице… Потом он опять подошел к окну и стал глядеть на улицу; <…> иногда поднимал плечи вверх; что-то шептал и говорил; его неопределенный, странный шепот был несколько похож на скорую, отрывистую молитву. И может быть, он в самом деле молился, потому что иногда закидывал назад голову и, как мне показалось, смотрел на небо; даже мне однажды послышалось, что он сказал шепотом: „Господи!..“ В одну из таких минут, когда он стоял таким образом у окна, мне пришло в голову срисовать его сзади. Я подумал: это будет Батюшков без лица, обращенный к нам спиной, — и я, вынув карандаш и бумагу, принялся как можно скорее чертить его фигуру; но он скоро заметил это и начал меня ловить, кидая из-за плеча беспокойные и сердитые взгляды. Безумие опять заиграло в его глазах, и я должен был бросить работу»[585]. Еще один портрет Батюшкова — сначала акварельный, а потом и масляный был написан в начале 1850-х годов, имя художника неизвестно, но сохранилась память об обстоятельствах, при которых поэт согласился позировать. Он потребовал, чтобы в петлицу его сюртука вставили цветок «анютины глазки», с этим цветком в петлице Батюшков и изображен на портрете.

П. А. Шипилов, любимый зять Батюшкова, в 1847 году вышел в отставку и снова переехал из Петербурга в Вологду. Здесь он навещал своего шурина, и впечатления у него были тоже вполне оптимистичные: «Он нередко бывает ныне покоен и молчалив, а едва начнет говорить, то странные суждения его о людях и предметах тотчас обнаруживаются. Заметно лишь в нем, что ныне не только он опрятен, но более щеголеват и бережлив в одежде; разумеется, что в лице он постарел, но, пользуясь физическим здоровьем, он сохранил благовидную наружность. Память из прошедшего бывает у него верна. Напри<мер>, в бытность его у нас, увидя портрет сестры Александры карандашом в профиль, он тотчас узнал свою работу…»[586] Удивительно замечание Шипилова о «физическом здоровье» Батюшкова — мы помним, как он умирал от воспаления легких в марте 1830 года, как мучился простудными заболеваниями, лихорадкой, слабой грудью, распухшим горлом, головными и страшными ревматическими болями в раненой ноге. Но, по всем признакам, психическая болезнь вытеснила из его организма все остальные. В Вологде он значительно окреп и физическое здоровье действительно вернулось к нему. Шипилов отмечает также верность воспоминаний Батюшкова. Это подтверждают и другие свидетельства. Когда в августе 1853 года умерла сестра Батюшкова Елизавета и Батюшков узнал, что похоронили ее не в Спасо-Прилуцком, а в Духовом монастыре, он заметил: «…ей в Прилуках не с кем было бы говорить по-французски»[587]. Когда-то давно Батюшков вел спор с сестрой о преимуществах латыни и немецкого перед французским языком. Но сестра, воспитанная в пансионе мадам Эклебен, упорно искала для сына Алеши преподавателя французского. Об этой ее слабости Батюшков помнил и в состоянии душевной болезни. «Вообще говоря, — пишет в своих заметках о последних годах Батюшкова директор училищ Вологодской губернии А. С. Власов[588], — он жил теми идеями и понятиями, которые вынес из сознательных годов своей жизни, и далее их не шел, ничего не заимствуя из современности, которой для него как будто не существовало. В течение этого долгого промежутка времени только один случай сблизил его с настоящим: он полюбил маленького сына Григория Абрамовича, Модеста, которого называл маленьким своим другом и любил проводить с ним время. В 1849 году малютка умер на шестом году своей жизни и был горько оплакан Константином Николаевичем, который сам избрал место для его могилы в Прилуцком монастыре, сочинил для него памятник и завещал, чтобы его похоронили подле внука[589]. Духовник Батюшкова, протоиерей Дмитриевской церкви В. А. Писарев оставил трогательные воспоминания об этом событии: „Когда у них в доме умер самый маленький из детей, Модест, которого он любил более других, увидевши меня, он взял за руку, стал перед образом на колени и с жаром сердечным произнес ко мне: „Молись, ангел-то наш отлетел на Небо, вот он там“, — глаза его при этом увлажнились слезами“»[590].

Батюшков заболел тифозной горячкой в июне 1855 года, в самый разгар Крымской войны, когда шла знаменитая осада Севастополя. До своей последней болезни и даже во время нее он проявлял неподдельный интерес к ходу войны, читал сообщения газет, интересовался картами военных действий. Казалось, безумие отступило… Батюшков умер 7 июля 1855 года в доме своего племянника Г. А. Гревенса. «Родственники его, не видавшие никогда, чтобы он носил на себе крест, на умершем нашли два креста, один весьма старинный, а другой — собственной его работы»[591].

В октябре 1855 года газета «Вологодские губернские ведомости» в двух номерах опубликовала пространный материал о Батюшкове, автором которого был внучатый племянник поэта П. Г. Гревенс. Первая часть включала факты биографии Батюшкова до его переезда в Вологду в 1833 году, вторая была целиком посвящена его вологодской жизни. Это важное свидетельство не просто очевидца, бросившего беглый взгляд на душевнобольного страдальца, а близкого человека, наблюдавшего Батюшкова изо дня в день:

«По приезде его в 1833 году К. Н. был почти неукротим и сильно страдал нервным раздражением; малейшая безделица приводила его в исступление; но постоянное кроткое, предупредительное обхождение постепенно смягчало старца. Душевное его расстройство было так велико, что он боялся зеркал, света свечи, а о том, чтобы увидеть кого-нибудь, не хотел и думать, и в эти печальные дни бывали с незабвенным К. Н. ужасные пароксизмы: он рвал на себе платье, не принимал никакой пищи, и только спасительный сон укрощал его возмущенный организм. Но лет десять тому назад начала в нем обнаруживаться значительная перемена к лучшему: он стал гораздо кротче, общительнее, начал заниматься чтением, и страсть его к чтению постоянно усиливалась до самой кончины. Любимыми авторами его были М. Н. Муравьев, Карамзин, Измайлов, Крылов, Капнист и Кантемир. Очень часто случалось, что он цитировал целые страницы Державина на память, которая ему не изменяла до последних дней. Говоря о своих походах, он всегда вспоминал о Денисе Васильевиче Давыдове, превозносил похвалами его историческую отвагу, с грустью говорил о бывших своих начальниках, генералах Бахметеве и Раевском, в особенности о последнем. Из друзей своих чаще всего упоминал о Жуковском, Тургеневе и князе Вяземском и всегда с особенною любовью отзывался о Карамзине и обо всем его семействе, которое называл родным себе. Неизменный в любви своей к природе, он не переставал жить ею: собирание цветов и рисование их с натуры составляло любимейшее его занятие. Иногда выходили из-под его кисти и пейзажи; но что-то печальное отражалось на его рисунке и характеризовало его моральное состояние. Луна, крест и лошадь — вот непременные принадлежности его ландшафтов. Глубокое знание языков французского и итальянского не оставляло его никогда, и весьма часто, сидя один, цитировал он целые тирады из Тасса.

День его обыкновенно начинался очень рано. Вставал он часов в пять летом, зимою же часов в семь, затем кушал чай и садился читать или рисовать; в 10 часов подавали ему кофе, а в 12-ть он ложился отдыхать и спал до обеда, то есть часов до 4-х, опять рисовал или приказывал приводить к себе маленьких своих внуков, из которых одного чрезвычайно любил. <…> Живя летом в деревне, он одну ночь проводил дома, все прочее время постоянно гулял, и это движение много способствовало тому прекрасному состоянию его физического здоровья, которым он пользовался до последних дней своей жизни. Нынешние события чрезвычайно занимали К. Н. и, читая газеты, как русские, так и иностранные, из которых особенно любил L’Independence Beige, он часто разбирал политику нынешнего властителя Франции, называл ее вероломною и постыдною, а в особенности бранил турок, которые, по мнению его, возбудили нынешние кровопролития. Имея пред собой карту военных действий, К. Н. шаг за шагом разбирал все действия союзных армий. При этом он вспоминал свои походы в Финляндию и любил говорить о сражениях под Гейльсбергом и Лейпцигом. В первом из них он был ранен в ногу, во втором потерял своего друга, Петина.

Тифозная горячка, которая унесла в могилу К. Н., началась 27 июня; но никто из окружающих его не мог думать, чтобы она приняла такой печальный исход. В период времени от начала болезни до дня кончины К. Н. чувствовал облегчение, за два дня до смерти даже читал сам газеты, приказал подать себе бриться и был довольно весел; но на другой день страдания его усилились, пульс сделался чрезвычайно слаб и 7 июля он умер в 5 часов пополудни. Конец его был тих и спокоен. В последние часы его жизни племянник его Г. А. Гревениц стал убеждать его прибегнуть к утешениям веры; выслушав его слова, К. Николаевич крепко пожал ему руку и благоговейно перекрестился три раза. Вскоре после этого К. Н. уснул сном праведника. 10 июля он погребен в Спасо-Прилуцком монастыре со всеми почестями, приличными его таланту и известности, и положен рядом с малюткою внуком, которого так нежно любил.

Вот, простой, безыскусственный рассказ некоторых подробностей о жизни К. Н., на которого мы с юности привыкли смотреть как на главу нашего семейства. Утрата его еще слишком свежа для нас, и это да послужит нам оправданием в глазах тех, кому интересно узнать о последних годах жизни и предсмертных минутах Батюшкова, о котором можно сказать, выражаясь его же словами: „Погиб певец, достойный лучшей доли“»[592].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.