Мастер

Мастер

Николай Степанович Гумилев. В передаче Н. А. Оцупа:

Я вожусь с малодаровитой молодежью, <…> не потому, что хочу сделать их поэтами. Это, конечно, немыслимо – поэтами рождаются, – я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов… [9; 479]

Всеволод Александрович Рождественский:

«Учительность» <…> была присуща характеру Гумилева так же, как и строгая требовательность к себе и к другим [20; 413].

Анна Андреевна Гумилева:

Когда приходили юные поэты и читали ему свои стихи, Коля внимательно слушал; когда критиковал – тут же пояснял, что плохо, что хорошо и почему то или другое неправильно. Замечания он делал в очень мягкой форме, что мне в нем нравилось. Когда ему что-нибудь нравилось, он говорил: «Это хорошо, легко запоминается» и сейчас же повторял наизусть [9; 422].

Николай Корнеевич Чуковский:

В период моего увлечения Гумилевым я как-то привел его к нам в Тенишевское училище. Было это не позже 1919 года. И учащиеся и учителя приняли его, как вельможу. Прием происходил в нашей просторной учительской, Николая Степановича посадили во главе длинного стола педагогического совета, под портретом Острогорского. Учителя были в полном составе, из учащихся старших классов присутствовали только те, которые особенно интересовались литературой. Тенишевские поэты читали свои стихи, а Николай Степанович слушал с торжественным неподвижным лицом и после каждого стихотворения делал краткие благосклонные замечания. Уходя, он предложил тенишевским поэтам запросто приходить к нему в гости. <…>

Его приглашением воспользовались трое: я, Лена Гейкина и рыжий еврейский мальчик Яша Бронштейн. Так я во второй раз попал в бывшую редакцию «Аполлона». Никаких следов редакции уже не осталось, – это была теперь жилая квартира, холодная, запущенная, почти без мебели. <…>

Шумно пылал огонь в большом камине. Перед камином на стопочке книг сидел Николай Степанович, поджав колени к подбородку. На нем была темная домашняя курточка, самая затрапезная, но и в ней он казался таким же торжественным и важным, как всегда. Нас, попритихших и испуганных, он принял серьезно, как равных. Он усадил нас перед камином на книги и объяснил, что все редакционные столы и стулья он уже сжег. И я с удивлением увидел, что в камине пылают не дрова, а книги, – большие толстые тома. Николай Степанович сообщил нам, что он топит камин роскошным тридцатитомным изданием сочинений Шиллера на немецком языке. Действительно, издание было роскошнейшее, – в тисненных золотом переплетах, с гравюрами на меди работы Каульбаха, проложенными папиросной бумагой. Брошенный в пламя том наливался огнем, как золотой влагой, а Николай Степанович постепенно перелистывал его с помощью кочерги, чтобы ни одна страница не осталась несгоревшей.

Мне стало жаль книг, и я имел неосторожность признаться в этом. Николай Степанович отнесся к моим словам с величайшим презрением. Он объяснил, что терпеть не может Шиллера и что люди, любящие Шиллера, ничего не понимают в стихах. Существуют, сказал он, две культуры, романская и германская. Германскую культуру он ненавидит и признает только романскую. Все, что в русской культуре идет от германской, отвратительно. Он счастлив, что может истребить хоть один экземпляр Шиллера.

Мы почтительно промолчали, хотя я от всей души любил Шиллера, известного мне, правда, только по переводам Жуковского. У Николая Степановича его германофобия была пережитком шовинистических настроений 1914 года. Но он вообще был галломан и ставил французскую поэзию несравненно выше русской. Кроме того, теория о двух культурах, романской и германской, помогала ему в борьбе с влиянием Блока, которого он объявлял проводником германской культуры.

Робко сидя на стопках книг, предназначенных для сожжения, мы стали читать свои жалкие детские стишки. Николай Степанович слушал нас, как всегда, торжественно и абсолютно серьезно. У него было удивительное качество, – он относился к детям так же, как к взрослым, нисколько их от взрослых не отличал. Помню, он утверждал, что совершеннолетие человека наступает в одиннадцать лет и что непонимание этого – одно из величайших заблуждений человечества. Он предъявил к нашим стихам точно такие же требования, какие предъявлял к стихам взрослых поэтов, и делал такие же замечания. Не помню, что сказал он о стихах моих и Гейкиной. В стихотворении Яши Бронштейна каждое четверостишие начиналось со слов: «Я иду…» По этому поводу Николай Степанович объяснил нам, что всегда, когда поэту нечего сказать, он пишет: «Я иду…» [29; 28–30]

Вера Иосифовна Лурье:

Лектором Гумилев был очень интересным и хорошим учителем по стихосложению [9; 557].

Георгий Викторович Адамович:

Он священнодействовал, он как будто приоткрывал какие-то великие и важные тайны – даже если речь шла о том, что в ямбе ударение приходится на втором слоге, а в хорее на первом, – он холодно отводил возражения и любил вскользь, с небрежным видом упомянуть, что однажды он указал д’Аннунцио на метрическую ошибку в его строчке, а что Киплинг, помнится, особенно был благодарен ему за другое указание [1; 341].

Ирина Владимировна Одоевцева:

Гумилев, чтобы заставить своих учеников запомнить стихотворные размеры, приурочивал их к именам поэтов – так, Николай Гумилев был примером анапеста, Анна Ахматова – дактиля, Георгий Иванов – амфибрахия.

Но кто такой амфибрахический Георгий Иванов, я не знала, а Гумилев, считая нас сведущими в современной поэзии, не пояснил нам [23; 32].

Вера Иосифовна Лурье:

Он считал, что каждый может стать поэтом, но есть два типа, одни рождаются поэтами, другие этого добиваются работой, но не только технической: овладевание ритмом, метром, рифмой и т. д., а и полной перестройкой своих жизненных вкусов, взглядов, мышлений [17; 7].

Всеволод Александрович Рождественский:

Н. Ст. оказался опытным, умелым и многознающим педагогом. Он строил свои лекции так, что они превращались в живую беседу не только о стихотворном переводе, но и о поэзии вообще. Правда, в основном речь шла о формальной стороне дела. Ему очень хотелось представить творческий процесс как нечто такое, что вполне поддается точному анализу. Он был убежден в том, что любое стихотворение не только можно разложить на составные части, но и найти законы соотношения этих частей. Одна из его теоретических статей так и называется «Анатомия стихотворения». И конечно же, наукообразные термины то и дело сходили с его языка. Если речь шла о переводе, то это были: «эквиритмичность», «эквилинеарность», «смысловой центр»; если о поэзии вообще – «эйдология» (наука о системе образов), «композиция», «глоссолалия» и т. д. В те времена подобные термины были внове, особенно для молодежи, да и само анатомирование стихотворных строк казалось подобием лингвистической алхимии. Но попутно сообщалось немало любопытных и полезных наблюдений над строфикой, над методом рифмовки, над законами звукописи, над основными приемами художественной выразительности. Историю мировой поэзии Н. С., владевший несколькими иностранными языками, знал прекрасно и щедро черпал из нее выразительные и убедительные примеры. Оставалось удивляться тому, что сам он отнюдь не был поэтом-алхимиком и создавал не мертвые стихотворные схемы, а стихи, полные жизни и горячего авторского темперамента. Впрочем, он и сам признавался в минуты откровенности: «Конечно, стихотворение можно подвергнуть тщательному химическому анализу, но всегда остается какая-то нерастворимая часть. Она-то и делает стихи поэзией». «Что же это такое – нерастворимая часть?» – «Не знаю, честное слово, не знаю. Спросите у Блока!» [20; 424–425]

Василий Иванович Немирович-Данченко:

Гумилев в то же время необыкновенно чутко относился к начинающим – именно в кучах навозу отыскивал жемчужные зерна. В слушателях особенно ценил оригинальность, хотя бы неловкую на первых порах, именно дорогую в каждом писателе. Он требовал от них упорной работы над собою.

– Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы… А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему – по красоте звука и по гармонии концепции [9; 575].

Леонид Ильич Борисов:

Он ходил из угла в угол мастерской художницы Кругликовой, внезапно, словно по команде, останавливался и, заложив руки за спину, спрашивал кого-либо из гостей хозяйки дома:

– А вот это откуда?

И цитировал две-три строчки, преимущественно французского поэта. Одну даму он поймал на популярнейшем четверостишии Пушкина, – дама птичьим голоском прощебетала:

– Это ваше, Николай Степанович?

И кокетливо заиграла кончиком языка, водя им по нижней губе своей, прищуривая глаза и потряхивая накладными, пронафталиненными кудряшками…

– Ужо, будет мое, – едва сдерживая смех, произнес Гумилев и подошел ко мне.

– Ну-с, юноша, что делаем?

– Стихи пишу, – не в тон вопроса ответил я, желая вот эту минуту в моей жзни превратить в нечто памятное всегда и всюду. – Хотите прочту?

– Это интересно! Пойдемте вон туда. Ну-с, слушаю…

Я читал минут десять, он внимательно слушал, затем невнимательно, бросил: «Молодец, четыре!» – и пошел к Волынскому, который делал ему какие-то знаки [12; 166–167].

Ирина Владимировна Одоевцева:

Как-то я пришла к нему с букетом первой сирени. Я весной и летом постоянно ходила с цветами. Выходя из дома, я покупала у уличных мальчишек, будущих беспризорных, цветы и так и носила их с собой целый день, воображая, что я гуляю по саду, где цветет сирень, жасмин и черемуха.

Гумилеву очень нравилось мое «хождение с цветами», как он его называл. Он сам с удовольствием принимал участие в прогулках с черемухой или сиренью, в игре в цветущий сад и даже сочинил о наших прогулках с цветами строфу:

Снова идем мы садами

В сумерках летнего дня,

Снова твоими глазами

Смотрит весна на меня.

Но сегодня, хотя день солнечный и голубой – настоящий «прогульный день», по его выражению, он не желает выходить из дома.

– Нет, лучше позанимаемся, садитесь, слушайте и отвечайте.

Он берет из моих рук сирень и кладет ее передо мной на стол.

– Представьте себе, что вы еще никогда не видели сирени, не знаете ее запаха, даже не трогали ее, – что вы скажете о ней неизбитыми, нешаблонными словами?

И я как могу стараюсь описать сирень, ее влажную хрупкость и благоухание и двенадцатилепестковую звездочку, приносящую счастье.

Он внимательно выслушивает меня.

– Совсем неплохо. А теперь стихами то же самое или что хотите о сирени, без лишних слов, ямбом. Не более трех строф. Не задумываясь. Даю вам пять минут.

Я зажмуриваюсь от напряжения и почти сразу говорю:

Прозрачный, светлый день,

Каких весной не мало,

И на столе сирень

И от сирени тень.

Но хочет Гумилев,

Чтобы без лишних слов

Я б ямбом написала

Об этой вот сирени

Не более трех строф

Стихотворенье.

Брови Гумилева удивленно поднимаются. В его раскосом взгляде – один глаз на меня, другой в сторону на сирень – вспыхивают искры.

– Хорошо. Даже очень. Вы действительно делаете мне честь, как ученица. Вы моя ученица номер первый. Гордость моей Студии. Предсказываю вам – вы скоро станете знаменитой. Очень скоро.

Сердце мое, вылетев из груди, бьется в моем горле, в моих ушах.

Не может быть! Неужели? Наконец! Наконец-то. Гумилев хвалит меня, и еще как!

Я вскакиваю и начинаю кружиться по кабинету. Гумилев недовольно смотрит на меня.

– Не кружитесь волчком, вы собьете меня с ног. Да перестаньте же!

Но я не перестаю. Я кружусь от восторга, захлестывающего меня.

– Вы скоро будете знаменитой, – повторяю я нараспев.

– Господи! – вздыхает Гумилев. – Как вас унять?

И вдруг он, подойдя ко мне, двумя руками берет меня за талию. Мне кажется, что он хочет кружиться и танцевать со мной. Но ноги мои уже не касаются пола. Я в воздухе. Он поднимает меня. И вот я уже сижу на шкафу, и он притворно строго говорит, грозя мне пальцем:

– Сидите тут тихо. Совсем тихо. Мне надо докончить перевод. Не мешайте мне [23; 80–82].

Вера Иосифовна Лурье:

Раз прочла ему стихотворение свое, он прослушал, ничего, только папироской попыхивал, а потом говорит: «Хорошо, что здесь хоть смысл есть, а то часто ничего и не понять». А затем переложил на прозу и осмеял. Было очень обидно! А другой раз говорит мне: «Меньше красивых слов – больше красивых мыслей» [17; 7].

Ида Моисеевна Наппельбаум:

Гумилев умел заметить, запомнить, оценить каждую находку, каждую удачу любого молодого поэта [19; 28].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.