Будни
Будни
Я не сгущаю красок. Их не было. Кроме одной — серой.
Серые шинели, серые гимнастерки, серые дощатые бараки, серые глухие заборы у домов, серо-зеленые стены в казарме, темно-серый лес за снежными полями, свинцовое тусклое небо над Чувашией…
Одним серым движущимся пятном казался и наш взвод среди снега во время ежедневных многочасовых занятий по строевой подготовке, и единственными цветными, и даже живописными, пятнами в этой серой массе казались наши лица: желтые или бледно-синюшные с темно-фиолетовыми тенями под глубоко запавшими глазами, с красно-синими носами и рубиновыми ушами…
Был голод и холод, давящее ощущение одиночества и постоянное чувство растоптанного человеческого достоинства.
День начинался как обычно.
После лихорадочного одевания (солдат должен быть готов за три минуты) мы выбегаем в гимнастерках и шапках на улицу.
Ух и холодище! Неужели будем делать зарядку?
Но Филиппов непреклонен. Быстро построив взвод, он командует «Бегом марш!», и мы сразу трогаемся с места бодрой рысью, так как стоять невозможно. Добегаем до красных домов, переходим на шаг. Снова команда «Бегом!», и снова стучат рваные ботинки по утоптанному снегу, да валит пар из сорока ртов.
— В казарму шагом марш!
Холодные грязные стены казармы кажутся нам раем, теплым и родным.
Нары уже заправлены дневальными, темно-синие одеяла, одно на двоих, покрывают сшитые простыни, пол подметен. Можно сесть на приступе нар, положив шапку в ногах одеял (одеяла эти кишели блохами, крупнее которых я не видел ни до ни после), и минут за двадцать до завтрака заняться своими делами, написать письма, перемотать портянки.
С портянками была у нас сущая беда. За день портянки намокали, и их полагалось сушить в специальной сушилке — вешать на ночь поперек груб парового отопления, а утром забирать сухими. Это была теория. На практике же портянки пропадали — их крали. Особенно теплые. Тогда стали сушить их под собой — неприятно, но надежно.
Однажды ночью старшина Ткаченко засек это дело, одел взвод, выгнал на улицу и лично гонял строевой часа два. После того как мы, все мокрые от снега, вернулись в казарму, он объявил, что если еще раз у кого-нибудь найдет под собой портянки, то повторит ночные занятия. С Ткаченко шутки были плохи. В результате волей-неволей понесли портянки снова в сушилку, и те, у кого портянок на другой день не оказалось, на следующую ночь вынуждены были идти воровать их из той же сушилки.
Расползаются солдаты по разным углам, ходят, как старички, сгорбившись, понурив бледные лица и красные носы. Около теплой трубы парового отопления обычная толкотня и ссоры, каждому хочется прилепиться к ней и немного погреться.
В дверях появляется Филиппов.
— Встать! Проверка на форму двадцать!
Мы снимаем гимнастерки, выворачиваем рубахи и стоим полуголые.
— Османкин! Опять вши, сволочь!
— Так чем же я виноват? Такую рубаху дали…
— Поговори еще! Рубаха виновата! Просто сам такой вшивый! Вечером полы будешь мыть! Повтори!
— Есть полы мыть, потому что вшивый…
«Вшивого» долго ругали и стыдили. В редких случаях посылали к старшине менять белье, но обычно тот с руганью отправлял обратно: «Ничего! До бани не сдохнешь!»
После завтрака начинались занятия, изредка в казарме, как правило, на улице: строевые, огневые, штыковой бой. Первые мы любили, а вторые ненавидели, так как страдали от холода не меньше, чем от голода. Холод мучил нас постоянно, с подъема до отбоя, и только ночью, под одеялами, мы немного согревались и отходили, чтобы с шести утра начать снова мерзнуть.
Почти все время уличных занятий уходило у нас на откровенную муштру. В этом плане Филиппов был неподражаем. Утром нас с винтовками выводили перед казармой на снег, и начиналось:
— Становись!
Мы быстро выполняли эту команду, так как только в строю можно было опустить уши шапок, а мороз был лютый. Что-то не нравилось Филиппову в нашем построении, и отдавалась команда:
— Разойдись!
Мы разбегаемся и ждем.
— Становись!
Стоим в строю.
— Отставить!
Разбегаемся. Трем уши.
— Становись! Равняйсь!
Основная стойка — голова повернута направо, подбородок задран, левое ухо выше правого — вроде все как надо…
— Отставить! Поленец! Чего спишь? Равняйсь!
Стоим. Затаили дыхание. Впереди меня ряд рубиновых ушей.
— Отставить! Жигалка! Как стоишь? Левое ухо где? Равняйсь!
Стоим. Вытянули шеи. Не дышим. Ждем.
— Смирно!
Филиппов, не торопясь, обходит строй. Проверяет — на одной ли линии носки, вместе ли пятки, на каком уровне уши.
— Вольно! Опустить уши!
Наконец-то! Закоченевшими пальцами развязываем тесемки ушанок, растираем уши, надеваем шапки.
— Смирно! Шагом… — Томительная пауза… — Марш!
Начинаются занятия по штыковому бою. Два часа мы отрабатываем приемы: «Прикладом бей! Штыком коли!». С ходу втыкаем штык в чучело, бьем его прикладом, а потом, отскакивая, отбиваем ложем винтовки удар длинным шестом с тряпочным шаром на конце, которым орудует проводящий занятия сержант.
— Разойдись!
Мы разбегаемся и потом сходимся в отдельные кучки. Винтовки ставим в пирамиды, можно немного отдохнуть.
Дымят самокрутки, лица солдат сосредоточенны и хмуры, мы давно разучились улыбаться, движения у всех медленные, сонные.
Сержанты собираются втроем и что-то обсуждают.
— Эй! Идите сюда! — кричит Филиппов. Это не команда, что-то в его тоне удивляет нас своей игривостью. Он улыбается. В руках у него кусок хлеба.
Мы медленно стягиваемся. Хлеб в руках сержанта магнетизирует нас.
— Вот. Смирнов говорит, что пайку хлеба не съесть за сто шагов!
— Ни за что не съесть! — подтверждает ротный писарь сержант Смирнов.
Мы теснимся и наперебой предлагаем себя для испытания.
— Разойдись, чего претесь! — сердится Филиппов. — Кто хочет попробовать?
— Я! Я! Я! Дайте мне!
— Я за пятьдесят шагов зъим! — неожиданно заявляет Жижири. — Я вже пробовал тыи штуки…
Сержант высоко держит пайку. Мы окружаем его плотным кольцом и смотрим наверх. Проходит томительная минута. Сержанты смеются и подталкивают друг друга.
— Дай Жижири, — говорит Смирнов, — уж больно брешет здорово — за пятьдесят шагов! Пусть докажет!
Филиппов еще раз оглядывает нас. Его разбирает смех. На наших лицах напряженное внимание и сосредоточенность.
— Жижири, получай! — Рука опускается, и хлеб переходит к Жижири. Он крепко стискивает его и победно оглядывается.
Напряжение разрядилось. Кто-то отсчитывает двадцать пять шагов и встает на черте. Туда для контроля отправляется Канищев, мы толпой стоим на черте старта. Жижири предстоит пройти двадцать пять шагов туда и вернуться обратно. За этот отрезок пути хлеб должен быть съеден.
Подается команда: «На старт! Пошел!»
С первым же шагом Жижири подносит хлеб ко рту и делает первый укус. Мы следим за ним внимательно и настороженно. Возникает спортивный интерес: съест или не съест?
Сержанты улюлюкают, смеются, Филиппов приплясывает от восторга.
— А ведь съест он, товарищ сержант! — говорит Жаров.
— Ни за что не съест! — уверяет Смирнов.
— Съест! Жижири съест!
— Я бы сейчас полбуханки съел!
Жижири меж тем подходит к черте и поворачивает назад. Челюсти его беспрерывно двигаются, он уже съел половину куска. Идет он неторопко и заметно замедляет шаги.
— Быстрей! — кричит Филиппов. — Шире шаг! Будешь жилить — отнимем!
Жижири немного прибавляет ходу. Мы впиваемся в него глазами. Осталось двадцать шагов… Пятнадцать… Кусок уже совсем маленький… пять шагов… три… Жижири запихивает в рот последний кусок и, почти не жуя, судорожно глотает.
— Брехун! И здесь сжилил — шаги замедлил! — набрасывается на него Филиппов.
Сержанты разочарованы, проблема осталась неразрешенной, и вообще им надоело.
Я смотрю на Жижири и говорю:
— А все-таки ты не съел за пятьдесят шагов, а хвастал!
— Дурак ты дурак! — на этот раз почти добродушно парирует он. — Им игра, а я хлиба поил!
— Становись! Смирно! Шагом марш! Запевай!
Пение в походном строю было обязательным.
Чаще других мы пели старинную народную украинскую песню со странным текстом и необычной красивой мелодией:
Ой, да вспомним, братцы
мы кубанцы,
Двадцать перва сентября,
Как дралися мы с поляком
От рассвета допоздна…
Украинцы вообще очень любили петь и пели красиво, на два голоса с подголоском. Особенно выделялся своим чистым голосом и музыкальностью харьковчанин Гоцкало — ротный соловей. В строю он пел редко, но на отдыхе, в вагонах или где-нибудь в пути он всегда запевал народные протяжные мелодичные песни, и вокруг него сразу же стихийно возникал хор, которым он умело и полновластно руководил. В этом хоре ему подчинялся даже Паршенков, который сам любил петь и часто в строю запевал своим могучим басом: «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“…»
Пели также озорную казацкую:
Запевала:
На базар ходила.
Горшик я купила.
Хор:
Горшик я, горшик я,
Горшик я, купила я…
В этой песне только первый куплет был цензурным, слова в остальных были так ловко подобраны, что каждый припев, исполняемый хором, становился сплошным матом:
Кашу наварила,
Сваху я накормила…
(Года через три я обнаружил этот текст у Шолохова в «Тихом Доне».)
«Горшик» петь запрещалось. Взамен рекомендовали (в приказном порядке) другую песню — «уставную строевую»:
Если есть запас патронов —
Их товарищу отдай!
А винтовку-трехлинейку
Никому не отдавай!
Эй вы, поля зеленые поля!
Лихие автоматчики, на линию огня!
Кроме этой поучительной песни, нас обязали разучить «Священную войну» и Гимн Советского Союза, который тогда только появился.
«Священную войну» мы сразу полюбили, что же касается гимна, то начальство сделало все, чтобы мы его возненавидели. Во-первых, его вдалбливали в нас вечерами в обязательном порядке. Во-вторых, когда гимн был уже выучен, им заканчивалась каждая вечерняя поверка. В одиннадцать часов, когда рота выстраивалась в коридоре и в ответ на выкрики фамилий сто двадцать раз звучало однообразное «я!», начинался гимн. Усталые, голодные, иззябшие, мечтающие добраться до нар, мы пели его весь, от начала до конца, со всеми припевами, стоя по стойке «смирно». После гимна обычно следовали долгожданные команды «По казармам!» и «Отбой!». Однако, если Филиппов был не в духе, он и из отбоя устраивал нам «воспитминутку», которая иногда затягивалась на полчаса, а то и больше. Подав команду «Отбой!», он с часами в руках следил, чтобы мы, полностью раздетые, лежали под одеялами за три минуты. Если кто-то один запаздывал хоть на секунду, следовало неотвратимое «Отставить!», и мы снова лихорадочно одевались, шнуруя ботинки, застегивая гимнастерки, ремни и вставая в строй между нарами. «Отбой!» — «Отставить!» — «Отбой!» — «Отставить!» И так пять-шесть раз.
Это называлось «погонять перед сном». Кроме этих упражнений, он почти ежедневно проводил с нами перед отбоем «политбеседу» на тему дня.
Во время очередной политбеседы, произнесенной им с верхних нар, густо пересыпанной матом и собственным творчеством типа: «Вот вы — хохлы проклятые! Жаль, нет здесь московских ребят, научили бы они вас жить, сволочей, мать вашу, перемать!» — Молодчий, который мрачно молчал в своем углу, вдруг неожиданно для всех поднял голову и заявил:
— А что это вы так много материтесь, товарищ сержант? Ведь это нехорошо: мать да мать… — И в наступившей тишине добавил что-то совсем уже несусветное: — Ведь вы же командир Красной Армии…
У Филиппова от неожиданности открылся рот, а потом он разразился таким семиэтажным, какого я еще не слышал. Закончил он свой монолог тем, что влепил Молодчему наряд вне очереди, и тот после отбоя отправился на улицу чистить гальюн.
Так проходили будни. Что касается праздников, то их просто не было. Даже 23 февраля — День Красной Армии, который мы очень ждали, втайне надеясь на лучший, чем обычно, обед, прошел, как всегда. Вместо обеда нас угостили политбеседой об истории Красной Армии и занудными наставлениями об укреплении воинской дисциплины.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.