ГЛАВА 2. “В СОМНЕНЬЯХ ИЗНЫВАЯ”

ГЛАВА 2. “В СОМНЕНЬЯХ ИЗНЫВАЯ”

Четырехмесячное пребывание за границей дало на этот раз резкий поворот в некоторых прежних, с детства усвоенных, взглядах и всего больше в области религиозных воззрений.

“Вообще, — писал Лесков Щебальскому из Мариенбада, — сделался “перевертнем” и не жгу фимиама многим старым богам. Более всего разладил с церковностью, по вопросам которой всласть начитался вещей, в Россию не допускаемых. Имел свидание с молодым Невилем[619]  и… поколебался в моих взглядах. Более чем когда-либо верю в великое значение церкви, но не вижу нигде того духа, который приличествует обществу, носящему Христово имя… Но я с этим так усердно возился, что это меня уже утомило. Скажу лишь одно, что прочитай я все, что теперь мною по этому предмету прочитано, и выслушай то, что услышано, — я не написал бы “Соборян” так, как они написаны, а это было бы мне неприятно. Зато меня подергивает теперь написать русского еретика — умного, начитанного и свободомысленного духовного христианина, прошедшего все колебания ради искания истины Христовой и нашедшего ее только в одной душе своей. Я назвал бы такую повесть “Еретик Форносов”, а напечатал бы ее… Где бы ее напечатать? Ох, уж эти “направления”! [620]

Таково начало разномыслия с церковью, которому суждено было неустанно и неуклонно расти все грядущие годы, наполняя все произведения и статьи нового “ересиарха”, начиная с вызывавших негодование правоверных, вроде И. С. Аксакова, “Мелочей архиерейской жизни”, переходя к неизданному еще “Клоподавию”, к оглушительным “Полунощникам” и завершительному “Заячьему ремизу”.

Какой путь! Какая смена умозрений!

В Горохове бабушка возила внука по монастырям и пустынькам. В Панине наставлял добрейший попик-запивушка Алексей Львов. В Орловской гимназии мальчик поучался “у лучшего и в свое время известнейшего из законоучителей, отца Ефимия Андреевича Остромысленского, за добрые уроки которого” Лесков “долго был ему признателен” [621].

В своей автобиографической заметке он говорит: “Религиозность во мне была с детства и притом довольно счастливая, то есть такая, какая рано начала во мне мирить веру с рассудком”, а с тем, думается, обрекала ее на неизбежность отхода от церковности, на сомнения, искания.

Уже в сравнительно раннем “Овцебыке” есть восклицание: “Неужто же, думал я, ничто не переменилось в то время, когда я пережил так много: верил в бога; отвергал его и паки находил его; любил мою родину и распинался с нею и был с распинающими ее! Это даже обидно показалось моему молодому самолюбию, и я решился произвести поверку, — всему поверку, — себе и всему, что меня окружало в те дни, когда мне были новы все впечатления бытия”.

И он пользуется случаем, чтобы побывать на родных стогнах, навестить все чем-нибудь памятные уголки и в их числе Плащанскую богородичную пустынь. Без тени осуждения вспоминает он бывших веселых “слимаков”, ходящих сейчас уже солидными иноками. С особенной теплотой описывает совсем одряхлевшего прежнего “отца казначея”, доживающего последние дни свои “на покое”, почти умиленно рисует всех пустынножителей. Оно и понятно: несмотря на ряд колебаний, он все еще, “идя с народом, в храм, одним с ним кланялся богам”.

Самому ему в описываемую им пору все тридцать. Никакой критики ни на что не изливается. Так называемого “сеничкиного яда” ни признака. Пока — полное в вопросах веры сыновнее покорство духа и понимания. И притом не преемственно-поверхностное, а истекающее из личного ознакомления с основами исповедания и догм своей церкви, как и ее служителей, их быта, нужд, характеров и речи.

Откуда же все это пришло и как постигалось?

Вопрос не мог не занимать следящих за творчеством писателя читателей и еще острее, конечно, интересовал литературные круги.

“Графиня Толстая[622] говорила мне, — пишет Лесков 27 ноября 1874 года И. С. Аксакову, — что вы ее спрашивали: почему я знаю духовенство? Откровенно вам отвечу: я сам этого не знаю”.

Пожалуй, оно почти так могло и быть: все слагалось исподволь, неощутимо нарастая и укрепляясь.

В доме человека, решительно, как бы брезгливо отвратившегося от рясы, всю жизнь проведшего в служилом кругу и женатого на женщине общедворянского воспитания, нетерпеливого богоискательства не чувствовалось. В этой области там удовлетворялись выполнением установленных обрядов и соблюдением исстари заведенных обычаев. Так прожили жизнь родители Николая Семеновича, как и братья и сестры, не исключая и монахини, всех меньше расположенной к каким-либо исканиям.

В таких условиях, как он писал в рассказе “О квакереях” [623], в семью легче “проникал немножно дух английской религиозности”, шедшей от Шкоттов, чем обрядово-мистический дух православной церковности, влияние которой праздно стремились найти в Лескове биографы — “скорохваты” (Фаресов и др.).

Большая заинтересованность отечественным правоверием пришла не в благостной закономерности, не наследственно или преемственно, не с детства, а с возрастом, после многих борений и колебаний, с пытливым углублением религиозной мысли. С ним последовал поворот к еретичеству, в ожесточении своем много превзошедшему пассивное отвращение отца к рясе. С этого пути сворота уже не было.

Внимание к церкви начинается с гимназических лет, не без участия случая. Это запечатлено самим писателем и уже приведено нами в главе “Великолепная книга”, в строках о добрейшей семье орловского этапного офицера, примчавшей многострадальных “духовенных”, с детства необыкновенно заинтересовавших Лескова [624].

Здесь зародились любопытство и сострадание, перешедшие затем в горячее желание познать жизнь этих “приниженных” и обездоленных страстотерпцев, теснимых жестокосердыми “святителями” типа Никодима, Смарагда и пр. Дальше интерес шел ввысь — от бытового и материального к духовному, к высшим вопросам веры.

Вспоминается, как еще ребенком, в Панине, Лесков был охвачен горячим сочувствием к другим мученикам из орловского крестьянства, гонимым властями, разоряемым и ссылаемым только за то, что молились не так, как разрешалось властью.

“Гостомельские хутора, — писал он в статье “С людьми древлего благочестия”, — на которых я родился и вырос, со всех сторон окружены большими раскольничьими селениями. Тут есть и поповщина и беспоповщина разных согласий и даже две деревни христовщины (Большая Колчева и Малая Колчева), из которых лет около двенадцати, по распоряжению тогдашнего правительства, производились бесчисленные выселения на Кавказ и в Закавказье. Это ужасное время имело сильное влияние на мою душу, тогда еще очень молодую и очень впечатлительную. Я полюбил раскольников что называется всем сердцем и сочувствовал им безгранично. С этого времени началось мое сближение с людьми древлего благочестия, не прерывавшееся во все последующие годы…” [625]

А десяток лет позже, в статье “О сводных браках и других немощах”, опять звучит та же нота: “Я сам, будучи ребенком, не раз тайком бегал на маслобойню нашего старосты Дементия смотреть, как там какой-то заезжий поп, раскинув свою “шатровую церковь”, служил в ней обедню… Мне очень нравилось, как мужики молились с своим попом, и я не только хранил их тайну от своих родителей, но даже сам имел сильное желание с ними молиться” [626].

В “Автобиографической заметке” Лесков говорит, что в нем с детства была “счастливая” религиозность, рано начавшая “мирить веру с рассудком”.

Не принимал ли он сначала за нее простую богомольность, перенятую ребенком от ветхозаветной бабушки Акилины Васильевны?

То, что определяется понятием “религиозность”, — требует не детского мышления. В Орле эта богомольность легко заслонилась новизною гимназических и городских впечатлений. Затем подошло полное искушений отрочество, а дальше уже и совсем бурная молодость, со всеми ее увлечениями, признаниями, отречениями. Избыток сил и кипучесть темперамента одолевали и властвовали. Хаотически поглощались Фейербах, Бюхнер, Молешотт, Прудон, Вольтер, “потаенный” Шевченко… Шла азартная переоценка многого из ценившегося раньше. Все мешалось, бродило… Старое отмирало. Новое не отстаивалось. Наступали годы, в которые “творилось” такое, “чего никто не знает”. Было не до религии.

К в детстве чтимым алтарям потянуло очень не скоро, когда жизнь уже успела не раз “тронуть”, принести не одно испытание, когда захотелось найти какую-нибудь опору для преодоления обильных ее трудностей. Вот тут-то стали воскресать давно похороненные чаяния. Потянуло к “положительным верованиям”. Какого же толка? Где можно счастливее мирить веру с рассудком? Англиканство, при всех хваленых его достоинствах, — протестантски черство. Католичество со своими догмами всегда было чуждо. Как бы там ни было, а свое — роднее, теплее, уповательнее.

Решение было принято. Началось “дерзание”. Пошли “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “На краю света”… Но вскоре же “рассудок” начал разлагать с таким трудом восстановленную “веру”. Познанное за минувшие годы уже подвергалось беспощадному разбору, анализу, отвержению. Верить более хочется, чем удается на самом деле.

Горький писал о Льве Толстом: “Он всегда весьма расхваливал бессмертие по ту сторону жизни, но больше оно нравилось ему — по эту” [627].

Вне сомнений, так же с этим было и у Лескова.

А в общем — цепь противоречий, “томленье духа”. Оно чувствовалось в произведениях, статьях, и особенно — в письмах.

“Он[628] говорит весело об умерших, — пишет Лесков Суворину 12 апреля 1888 года. — Они, правда, не страдают уже… Им ничего не страшно, — терять больше нечего. “Покой небытия”, “нирвана”, “блаженны умершие”, “иже не суть”… Вот и все, что есть. Один мужик говорил: “Слава те г[оспо]ди, что он (сын) теперь отстрадамшись, а то бы еще надо терпеть”… Я, признаться, всегда думаю так, как этот мужик, но я верю в бессмертие духа и даже убежден, что это так. Тут — школа, которую надо пройти, а потом будет перевод в другой класс, — мож[ет] б[ыть] высший, а м[ожет] б[ыть] в низший… Это видно “как зерцалом в гадании”, но видно, и видят это люди оч[ень] дальнозоркие: Сократ, Сенека, Платон, Христос, Ориген, Шопенгауер, Л. Толстой. Как хотите, а компания завлекательная…” [629]

Случился у меня в семье смертно больной. “Мужество возможно только при хорошей уверенности в нескончаемости жизни, — пишет мне ободряюще отец. — Это достигается трудно, но — достигается, и по достижении “возрастает, как зерно, из которого выходит тенистое дерево, под которым есть покой”. Помогают к этому великие люди — “светочи человечества”. Теперь их можно купить всех (в “Посреднике” на Лиговке) за 30 копеек. Это: 1. Сократ, 2. Диоген, 3. Паскаль, 4. Марк Аврелий, 5. Христиане 1-х веков и 6. Эпиктет. Все эти 6 брошюр стоят 30 к., и ты их купи, и непременно купи, и непременно имей этих советников при себе, несмотря на то, что тебе теперь не до премудрости. Захвати их с собою, — они тебе принесут много радости и силы. Мы вечны, — мы назначены не для уничтожения. Бог есть, но не такой, которого выдумала корысть и глупость. В этакого бога если верить, то, конечно, лучше (умнее и благочестивее) — совсем не верить, но бог Сократа, Диогена, Христа и Павла — “он с нами и в нас”, и он близок и понятен, как автор актеру, исполняющему роль в пиесе. (Это удивительно ясно у Эпиктета.) “Автор твой знает, какую тебе роль назначил: ты же ее только выполни артистически старательно и с честью”. В “другой обители” (по Христу) тебе дадут роль еще более трудную. Так и будем, сын мой, выручать нашего всемогущего автора, давшего нам такие непостижимости, как “разумение” и “жизнь” и “познавание неосязаемого в жизни”… Понимай бога Павлова. “Не спорь глина с горшечником: он лепит из тебя тот сосуд, какой в эту минуту нужен в его хозяйстве: ты хочешь быть кабинетною вазою, а в хозяйстве его нужен ты на горшок, чтобы щи варить или выносить помои”. А ты и этому послужи и увидишь, как это тебя утешит и укрепит на путь, в котором “нет конца” [630].

И уже в предсмертный год, как бы самоободряюще, утверждается М. О. Меньшикову: “Но гибель нас не ждет! Я этого принять не в состоянии и твердо верю, что будет “миг перерождения” и дух наш для чего-то здесь воспитывается и “усовершается жизнию земною”; или гадится ею” [631].

Хороши слова, но какие-то не свои, а занятые… Не дышат они неколебимой личной убежденностью и не убеждают.

Выдалось однажды нечто и совсем негаданное. В статью “Русские деятели в Остзейском крае” оказался введенным Лесковым прямой пиетической гротеск: автор, без запинки, предложил вспомнить какой-то не указываемый им, возможно апокрифичный, рассказ о “неверующем немце”, который после изучения догматических и философских наук пришел к убеждению, что “бога нет”. Что же он сделал с этим убеждением? Во-первых, из осторожности, он перевел это убеждение в категорию сомнений, а потом все-таки продолжал утром и вечером молиться — такою осторожной молитвой: “Господи! — если ты есть, — помилуй душу мою, — если она есть”. Властвующий над ним культ перешел в натуру, которая сама по себе бережет от всего, что не будет благоприятствовать “тихому и безмятежному житию” [632].

Солидная богословская и мистическая начитанность служила Лескову великолепным оружием в часто возникавших у него, главным образом по его же почину, горячих прениях по вопросам о бесповоротности смерти или преодолении ее духом. Приводились положительные утверждения ряда величайших древних и новых мыслителей, в красоте, глубине и тонкости которых всего легче было завязнуть, утонуть.

В последние годы особенно радует Лескова уверение Толстого — “у нее кроткие глаза”. Он горячо благодарит Толстого за дарование этого совершенно нового, художественно ценного представления “ее”, смерти. Письмо, в котором оно было дано, принесло Лескову “то, что было нужно”, — ободрило. “Вы ее уже не пугаетесь и с нею освоились, — продолжает он. — Это имеет много успокоительного. Думать о “ней” я привык издавна, но с болезни моей овладел мною ужасный гнетущий страх, — я, кажется, просто боялся физических ощущений оттого, что “берут за горло”, — писал он Толстому 10 января 1893 года [633].

Слышалось приписывавшееся Лермонтову стихотворение, в котором смерть приходила “неслышимо, незримо” и говорила “с тоской невыразимой”: “Пора!” Смерть, которая “тихонько навсегда мои закроит очи — и в путь! И в жизни той она меня разбудит”. Но как эта новая жизнь ни беспечальна и ни хороша, а неизвестный поэт кончал тем, что прежний “жаль мне будет. Да, жаль!” [634]

Везде, у всех все то же: как где-то там ни хорошо, а остаться здесь было бы лучше.

Вспоминалось нечто и свое. Незаконченному рассказу “Явление духа”, имевшему выразительный подзаголовок “Открытое письмо спириту” [635], был избран эпиграф:

Что будет жизнь духа

Без этого сердца.

Кольцов

Вконец утомленный воспоминаниями и бесплодностью усилий убедить других, начиная с меня, а может, быть, в тайниках мысли и самого себя, Лесков с кроткой примиренностью малоожиданно заключает: “Ну что ж! В путь, так в путь! На Волкове, на Литераторские мостики! Как писал Курочкин:

Я в этот мир пришел пешком,

Но на свиданье к деду

Хоть и на дрогах, хоть шажком,

А все-таки поеду”

[636]

Тут разномыслить не о чем! С этим, как бы сняв епитрахиль наставника, он умолкает. Молчат и собеседники.

По обычаю в минуты большой напряженности мысли или взволнованности он отходит к окну. Тишина… Но вот слышится знакомый напев:

Прости, моя родная,

Прости, моя земля,

В сомненьях изнывая,

Лечу-у далеко я!

Но и на небе чистом

Твои поля, луга

Роскошно-золотисты,

Не по-о-забуду я…

Чей это тихий голос, что это за грустью дышащие стихи?

Не пришел ли “неслышимо, незримо” загадочно умерший, когда-то жизнерадостный, Иван Петрович Аквиляльбов, прозванный “Белым орлом” в “фантастическом рассказе” того же именования?

Нет!.. Вполголоса, поет сам создавший его, старый, “в сомненьях изнывающий” Лесков. Поет тихо, раздумчиво, пытливо всматриваясь в потемневшее небо, в начинающие мерцать звезды, поет, не находя ни на что ответа…

Да… себя не обманешь: земное, знаемое дороже призрачного, робко чаемого “по тот бок сени смертной”.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.