ГЛАВА 1. ВТОРАЯ ЗАГРАНИЦА

ГЛАВА 1. ВТОРАЯ ЗАГРАНИЦА

Ничто не радует. Дома нелады неудержимо растут. Комитет “мерзит”. Восемьдесят три рубля в месяц жалованья — “на кота широко, а на собаку узко”. Такой заработок не оплачивает труда по усердно “всучаемым” Георгиевским “щетинкам” [575], требующим заключений, заведомо неприятных министру. О литературе и думать больно. Один Катков что крови портит!

Теряя последнее терпение, Лесков, при содействии А. Н. Аксакова, вступает в переписку с И. С. Аксаковым в надежде найти через него сколько-нибудь достаточный заработок в каком-нибудь крупном коммерческом деле.

16 ноября 1874 года он пишет последнему: “Р[усский] в[естник]” был последний журнал, которого я мог еще как-нибудь держаться, терпя там постоянно значительное стеснение, — теперь и это кончено, а ни плодить материалистов других “Вестников”, ни лепить олигархов “Русского мира” я не могу” [576].

Совершается нечто поистине полное драматизма и оскорбительности. Не так давно Александр Аксаков, прочитав в “Соборянах” “моление на бахче” [577] кривоносого старика Пизонского, восторженно писал автору: “Откуда износите сие? Вот уж подлинно дух идеже хощет дышит!”

Теперь он старается сосватать творца этих “Соборян” и “Ангела” с бывшим винным откупщиком, сейчас нефтяником, директором и учредителем “Волжско — Камского банка”, В. А. Кокоревым.

Иван Аксаков подхватывает идею и “лбом бьет”, чтобы осуществить ее.

Но около Кокорева пригрелся хваткий делец, горный инженер К. А. Скальковский, впоследствии директор Горного департамента, про которого академик А. Н. Крылов, с неизменной для него ясностью, в свое время помянул: “Про Скальковского не только говорили, но и писали, что он первый взяточник в мире” [578], а академик Е. В. Тарле, останавливаясь на феноменальном взяточничестве Талейрана, привел сочное подтверждение беззастенчивости недавнего мздоимца: “На слова подрядчика: “Я дам вашему превосходительству три тысячи — и никто об этом н знать не будет”, стал возможен переданный потомству директором Горного департамента К. А. Скальковским классический ответ его превосходительства: “Дайте мне пять тысяч и рассказывайте кому хотите” [579].

После месяца какой-то малообещающей неопределенности Кокорев почему-то просит Лескова разобрать и оценить чисто специальную работу по нефти именно Скальковского.

Лесков затрачивает месяц кропотливого труда и сдает законченный разбор работы.

27 января 1875 года он рапортует Аксакову:

“В. А. Кокорев вчера с вечерним поездом уехал в Москву и теперь должен быть там. В Москве он пробудет дня три. Перед отъездом его мы с ним виделись два раза, и он обещал мне какую-то работу. В чем эта работа будет заключаться — не знаю; но во всяком случае, если бы вам довелось с ним видеться и заговорить обо мне, — порадейте за меня немножечко. Судя но тому, что он платил за работы “некоему” [580], я признаю эту плату несоразмерно щедрою (напр., 4 т[ысячи] за компиляцию о нефтяном промысле), и вообще я работе рад, но мне было бы вдвое милее, если бы он платил мне не сдельно, а вообще взял бы меня для своих работ, — чтобы я делал все, что потребуется ему и что мне по силам. Это бы нас сблизило гораздо более, и бог весть, может быть и я бы ему пригодился, как он теперь не думает. Во всяком случае: не найдете ли возможности бросить ему эту мысль?” [581].

На дружеские призывы Аксакова к осмотрительности [582] Лесков отвечал: “Только хотел писать вам… как получил ваше письмо, с которым не только вполне согласен, но даже уже и поступил таким образом. Кокорев приглашал меня на днях написать статью о СПб. ж[елезной] дороге по северному направлению (в пользу сего последнего). Я взял бумаги, перечитал и убедился, что северное направление имеет за себя довольно много, но писать статью не стал: 1) потому что о сем уже слишком много написано и пришлось бы только компилировать да рекламировать, а во 2) потому что К[окорев] хотел напечатать статью непременно в “Отеч[ественных] зап[исках]”, в коих я участвовать не хочу, особенно же нахожу недостойным снабжать их моею работою под сурдинкою.

Я обо всем этом отписал Кокореву откровенно и получил от него письмо тоже очень теплое и задушевное, в котором он просит меня не прощаться. Я его благодарил и ответил, что очень рад его знакомству; рад буду и работе, которая может случиться (особенно сопряженной с поездкою в описательной цели), но ни на что не напрашивался и отошел, как говорят, с “достоинством”. На том дело наше и кончено. Я на него ни в малой претензии и думаю, что вы не ошибаетесь: он мне даже желает пригодиться, но ему не до меня… За совет и отличное истолкование моих опрометчивых слов усердно вас благодарю и повторяю: я уже так и сделал, как вы пишете. Делать “все, что потребуется”, я разумел о роде занятий, т[о] е[сть] ездить, писать, с людями говорить и т[ому] п[одобное], но слава богу, что и я ему этого не сказал, и вы тоже…” [583]

За разбор нефтяного проекта Скальковского Кокорев, видимо уже ближе к концу 1875 года, прислал Лескову 300 рублей без пояснений о возможности чего-либо в дальнейшем.

Скальковскому близкое сотрудничество с зорким публицистом-обличителем не могло улыбаться, как, должно быть, и его принципалу.

Обеспечить Лескову неудачу у Кокорева для Скальковского не составляло труда: довольно было указать несколько персональных “персиков” в произведениях соперника. Например, хотя бы такие:

“А винище откупщик Мамонтов продавал такое поганое, как и десять лет назад было при Василии Александровиче Кокореве” [584].

“Сколько, говорю, за водку с меня? — Все, что есть, у нас дорогая, брат, кокоревская: с водой, да с слезой, с перцем, да с его собачьим сердцем” [585].

Да мог помнить кое-что и сам охотно почитывавший и пописывавший коммерсант. Например, хотя бы из хорошо нашумевшего в свое время романа “Некуда”, в первой части которого крестьяне выезжали на санях из города, “распевая с кокоревской водки” [586].

Финансисту, старательно подчеркивавшему “общественную полезность” своей “деятельности”, напоминания, что разжился он с водки, были солоны.

И, может быть, думалось ему: хорошо, как гладко пойдут дела с “сочинителем”-то, а как разладятся? Нет, уж лучше по старинке: береженого и бог бережет, поостеречься.

В беседах Кокорев иногда делился с Лесковым интересными воспоминаниями, одно из которых позже пригодилось как “прекрасный материал” для характеристики одной из главных фигур рассказа “На краю света” [587]. Об этом автор твердо заявил в первой главе своего рассказа “Владычный суд” [588], отдав должное “почтенному и всякого доверия достойному лицу В. А. К-ву”.

Искать жизнью требуемого приработка вообще не сладко, а при все яснее обнажавшейся бесплодности всех стараний Аксакова и лично сделанных уже шагов становилось и совсем нестерпимым.

В конце концов пришлось на все поставить крест, невольно унеся что-то “в печенях”.

Посылая Суворину рассказ “Рождественский вечер у ипохондрика”, Лесков писал издателю: “Теперь переделал, как хочется вам. Главное: картина хлудовского кутежа, который был в прошлом году и на нем Кокорев играл. Это живо прочтется” [589].

Рассказ читается живо до сих пор. Но, несомненно, особенно живо прочитался при его появлении здравствовавшими участниками знаменитого кутежа, и, может быть, всех живее Кокоревым.

22 августа 1882 года в родственном письме, отвечая на вопрос о возможности устройства одного незадачливого свояка в кокоревский банк, Лесков писал: “…речь о Волжско — Камском банке мне представляется несбыточною. Эти службы ведь начинаются с писаря, то есть с 8 — 10 [рублей] жалованья при полной подчиненности и такой зависимости от произвола старшего (бухгалтера или контролера), что никакая казенная служба не может идти в сравнение. На казенной службе нельзя никого отставить по произволу и ни за что, а тут полный произвол и все решается в одну минуту, да и жаловаться некому: “вы нам не нужны” — и все кончено. Притом же Кокорев держал откупа… По-моему, всякая казенная служба (особенно военная) имеет перед этим все преимущества” [590].

Изменились времена и положения, а с ними и оценки и суждения.

Меньше, чем через полгода, 8 февраля 1883 года, Лескову приходится на себе испытать прочность “казенной службы”. Мимоходом упомянуть, что пять лет спустя мне начали предъявляться требования “снять ливрею” и бросить, признававшуюся прежде имеющей все преимущества, именно военную службу.

В очень веселом и в общем безобидном рассказе “Путешествие с нигилистом” [591] помянулись 500 рублей, посланные в 1876 году Кокоревым восставшим болгарам через генерала Черняева. Подальше появилась пространная статья с острым заглавием — “Пресыщение знатностью” [592]. В ней отводилось внимание кое-каким мыслям и предложениям Кокорева. Завершалась она двусмысленным сопоставлением тепла и уважения в приветствии Толстому со стереотипно-суховатым прощанием с миллионером: “А потому, может быть, несколько правы те, кому кажется лучше всего говорить просто: “здравствуйте, Лев Николаевич”, “прощайте, господин Кокорев”.

Досадная страница из жизни закрывалась. В свое время она стоила крови и досаждений.

Не ладилось ничего и с Катковым. Вслед за “великолепною” хроникой “Соборяне” и всепризнанной уникой “Запечатленный ангел” владелец “Русского вестника” уклонился от публикации “Черноземного Телемака”, как первоначально именовался автором “Очарованный странник”.

Это была уже не первая кошка в отношениях с московским журналом. Потянулся потом в нем “Захудалый род” и на третьей книжке брошен незаконченным [593]. 5 декабря 1874 года Лесков сообщает И. С. Аксакову, что продал это произведение для печатания отдельной книгой издателю А. Ф. Базунову, и 23-го числа того же месяца поясняет: “Захудалый род” кончать невозможно, даже несмотря на то, что он почти весь в брульоне окончен. У меня руки от него отпали, и мне сто раз легче и приятнее думать о новой работе, чем возвращаться на эту ноющую рану. Это выше моих сил! Пусть пройдет время — тогда, может быть, что-нибудь и доделаю, а теперь… от этого много черной крови в сердце собирается” [594].

Через четыре месяца на указания И. Аксакова в письме от 21 апреля 1875 года об этой вышедшей уже книге Лесков тотчас же, 23-го числа, откровенно отвечает:

“Благодарю вас за ваше приветствие и ваше откровенное письмо, которое мне вдвойне дорого: как доказательство приязненных ко мне отношений и как вполне правильное критическое указание моих ошибок. Последнее я всегда умел принимать без малейшего раздражения и сожалею только о том, что подобные откровенные и доброжелательные указания встречал слишком редко. Вам, может быть, известно, что в печати меня только ругали, и это имело на меня положительно дурное влияние: я сначала злобился, а потом смирился, но неискусно, — пал духом и получил страшное недоверие к себе, импонирующее всякое начинание. То самое было и с “Захудалым родом”, с которым я спутался… и в самом деле пошел выводить fantaisie по полотну, довольно правильно разостланному. Этого не было со мною даже при юношеском “Некуда”, не было, кажется, ни в “Зап[ечатленном] ангеле”, ни в “Соборянах”. Критика ваша вполне справедлива, и все, что вы мне написали, я не только приемлю, но и сам так чувствую. Роман стал путаться в голове моей, и его надо было бросить. Но отчего же это случилось? Перебираю все мои муки с ним и останавливаюсь на одном, что меня путало то виденье, которое неотразимо стояло передо мною с тех пор, как я отдал в редакцию 1-ю ч[асть] романа: это видение был сам редактор, который стоял передо мною и томил меня своими недомолвками, своими томными требованиями, в которых я ничего не мог разобрать… Я не виню его, но виню себя — мою болезненную впечатлительность: меня никогда не портило доверие к моим силам (даже излишнее), но я оробеваю и путаюсь при всяком знаке недоверия и усиленных наблюдений за каждым моим словом. Это точно ошибает мне крылья, и я уже только дрыгаю, сам не зная зачем и как. Пожалуйста, не заподозрите меня в желании сваливать с своей головы на чужую; нет, я действительно запуган, и довольно чего-нибудь в этом роде еще, чтобы я совсем никуда уже не годился. Я ценю многие заслуги Каткова и за многое ему благодарен, но лично на меня как на писателя он действовал не всегда благотворно, а иногда просто ужасно, до того ужасно, что я мысленно считал его человеком вредным для нашей художественной литературы. Одно это равнодушие к ней, никогда не скрываемое, а, напротив, высказываемое в формах почти презрительных, меня угнетало и приводило в отчаяние. Отчаяние здесь имело свое место потому, что я мог трудиться только с этим человеком, а не с кем иным. Критика могла оживить мои изнемогавшие силы, но она всего менее хотела этого… Попытки Щебальского и Полонского сказать хоть что-нибудь в ободрение меня были обкорнованы рукою, которой, кажется, это даже было самой невыгодно; но все это так шло и дошло до того, что я совсем опешил, утратил дух, смелость, веру в свои силы и всякую энергию. Душевное состояние мое самое мучительное (о другом я не говорю): печатать мне негде, — на горизонте литературном я не вижу ничего. <…> Вот и все! — Что же впереди?.. Неужто уже конец?! Двенадцать лет тому назад, написав “Некуда”, я очутился в самом невыносимом положении, среди терзания четырех цензур (оно шло, кроме обыкновенной цензуры, через руки Веселаго и Турунова, а сей последний еще передал в III отдел[ение]) и самого неистового воя и клевет: я был тогда очень молод и по впечатлительности своей пришел в состояние крайней нервной раздражительности и бежал из России: Прага и Париж помогли мне забыть домашние невзгоды — я вылечился; но тогда было иное: меня ругали и мучили, но я мог работать, а теперь меня уже, кажется, совсем дошли. Около 15 мая хочу уехать за границу: хочу хоть на время не видеть всего того, что лишило меня сил и действия. Думаю пристать к какой-нибудь партии французских паломников и сходить с ними в Лурд. Может быть, это религиозное возбуждение людей, известных мне со стороны их нерелигиозности, займет меня, и я не буду думать о том, о чем думы так мучительны и так бесплодны. Далее не знаю даже: зачем я еду, но только потребность уехать чувствую неодолимую и по возможности на срок должайший. Благословите ли вы меня на это или осудите мое малодушие? Хотелось бы знать: где вы будете летом и куда написать вам, если душа того сильно попросит”.

Бегство в Прагу и Париж отнесено здесь к посленекудовскому времени неверно. Это или ошибка памяти, или — как и снижение своего возраста в некудовские дни — некоторая композиционная предвзятость.

По миновании многих лет, пытаясь переиздать хронику Протазановых в “Дешевой библиотеке”, “Лесков писал Суворину: “Я люблю эту вещь больше “Соборян” и “Запечатленного ангела”. Она зрелее тех и тщательно написана. Катков ее ценил и хвалил [595], но в критике она не замечена и публикою прочитана мало… Это моя любимая вещь” [596]. И через год опять: “Мне это дорого, как ничто другое, мною написанное, и я жарко хотел бы видеть этот этюд распространенным как можно более… — Вы издавали несравненно слабейшие мои работы, — не откажите же мне, пожалуйста, в большом литературном одолжении — издайте “Князей Протазановых” в дешевой библиотеке!.. Ведь они же этого стоят!.. А я вас прошу, понимаете, — не из-за чего-нибудь мелкого, а этого жаждет и алчет дух мой” [597].

Впрочем, со временем, когда алкание духа утишилось и в памяти все стало на свое место, критику М. А. Протопопову писалось опять так, как когда-то Аксакову: “Катков имел на меня большое влияние, но он же первый во время печатания “Захудалого рода” сказал Воскобойникову: “Мы ошибаемся: этот человек не наш!” Мы разошлись (на взгляде на дворянство), и я не стал дописывать роман. — Разошлись вежливо, но твердо и навсегда, и он тогда опять сказал: “Жалеть нечего — он совсем не наш”. Он был прав, но я не знал: чей я? “Хорошо прочитанное Евангелие” мне это уяснило, и я тотчас же вернулся к свободным чувствам и влечениям моего детства… Я блуждал и воротился, стал сам собою — тем, что я есмь. Многое, мною написанное, мне действительно неприятно, но лжи там нет нигде, — я всегда и везде был прям и искренен” [598].

Этим подтверждается суть творческой драмы и степень раздраженности, снова вызывавших желание бежать от кольцом замыкавшихся досаждений. Чем дальше и чем на “должайший” срок — тем спасительнее.

А пока это осуществится, в совершенно незначительной “Ниве” А. Ф. Маркса с начала 1874 года дробными порциями подается “Павлин”, а с начала следующего года “Блуждающие огоньки”. Мелковато и неудовлетворяюще по сравнению с настоящими, “толстыми” журналами, имеющими определенный политический облик, да что же делать, если они недоступны. Лишь бы дотянуть до лета, до отпуска месяца на четыре и укрыть ото всего терзающего “ободранные” нервы и истомленный дух.

Наконец приближается миг целительного самоустранения на какой-то срок и от литературно-служебных и, как это ни больно признать, от семейных огорчений.

8 мая 1875 года излагаются Щебальскому общие предположения о поездке:

“Все вынесенное, как и все выносимое, так тяжело и обидно, что и говорить хочется, и боишься начать, потому что, кажется, никогда не кончишь, а между тем слушать, пожалуй, будет нечего. Тоска бездействия снедает и точит, а на литературном горизонте и просвета нет… Нет; do naszego brzegu nie pynie nic dobrego. Остается сложить ружья в козлы и дремать, если тощее брюхо будить не станет…”

Дальше Лесков сообщал, что Данилевский являлся приглашать его сотрудничать в “С.-Петербургских ведомостях”: “Я отказался. Эти бедные люди думают, что образ мыслей человека зависит от Каткова или от Некрасова, а не проистекает органически из всех чувств и понятий” [599].

Конечным пунктом, может быть по старой памяти, избирается Париж. Предварительная программа: свидание с И. Аксаковым в Москве; побывка в Киеве для свидания с братьями, у одного из которых гаснет в скоротечной чахотке молодая и милая жена, с матерью, с сестрами. Петербург покидается со вздохом облегчения, видимо, десятого числа. Одиннадцатое проводится у Аксакова в Кунцеве: “И здесь Аксаков сказал мне, что я сделал бы ему удовольствие, если бы побывал в Париже у иезуита Гагарина и написал бы потом, как я найду его”. Этим предрешалось появление впоследствии ценной статьи Лескова “Иезуит Гагарин в деле Пушкина” [600].

Прислушиваясь к живущим еще где-то старым, веселым впечатлениям, Лесков поселяется сначала опять в легкомысленном студенческом Латинском квартале.

“Честнейшей старухи в целом Париже мадам Лакур”, у которой он квартировал тринадцать лет назад, уже нет.

Он устраивается почти рядом со старым своим пепелищем, около Люксембургского же сада, на Rue monsieur le Prince, 9.

Не видно черноокой Арно, нет белопепельной Режины. Должно быть, состарились уже в нужде и тяжелой доле мастериц, а то и совсем ушли из суровой жизни при помощи Сены или газа, через морг. Обычный путь нищеты!

“О себе пока ничего не могу сказать, — пишет он А. П. Милюкову, — кроме того, что болтаюсь по городу; ем где попало и, возвращаясь к ночи домой, засыпаю, едва упаду в постель. Париж, однако, правится мне гораздо менее, чем в первое мое здесь пребывание: этот неумолчный шум и крик утомляет мои совершенно испорченные нервы…” [601]

Надо думать, что Quartier Latin и новые, юные гризеты живут, как жили прежние, но для человека пятого десятка лет, особенно же русского обычая, “резвый круг” отошел, как вообще “ушла пора веселости беспечной”. В свое “первое здесь пребывание” Лесков не без успеха, даже азартно, догонял полупропущенную молодость. Увы!..

Время уж не то же:

Уже не вы душе всего дороже,

Уж я не тот…

[602]

Несомненно — не тот. Влечет тишина, покой, благоприятные для работы условия. 13(25) июля совершается переезд в строго семейный пансион на правом берегу, в Елисейских полях, rue Chateaubriand, 5, в котором живут знакомая петербургская чета журналиста Монтеверде, две ученицы парижской консерватории Левины, мечтающие о Мариинской сцене, и, что всего более ценно, — Ф. И. Буслаев! В общем — удобная ритмичность дня, мягкость вечерне-камерных звучаний, насладительные беседы с большим ученым о всем сердцем любимом русском слове! Это ли не духовная полнота и уют!

Признательным отзвуком сему явится посвящение описания “невероятного события” под смелым заглавием “Некрещеный поп”:

“Посвящается Федору Ивановичу Буслаеву. Эта краткая запись о действительном, хотя и невероятном событии посвящается мною досточтимому ученому, знатоку русского слова, не потому, чтобы я имел притязание считать настоящий рассказ достойным внимания как литературное произведение. Нет; я посвящаю его имени Ф. И. Буслаева потому, что это оригинальное событие уже теперь при жизни главного лица, получило в народе характер вполне законченной легенды; а мне кажется, проследить, как складывается легенда, не менее интересно, чем проникать, “как делается история” [603].

Этим творческое внимание уважающемуся филологу не исчерпалось. Лет через десять, возможно в 1887 году, написан Лесковым другой, до сего дня не нашедший себе места в печати, рассказ, в начале которого говорится:

“Стал я читать чудную книгу Ф. И. Буслаева “Мои досуги”, где великий знаток лицевых Апокалипсисов и иконописных школ так мастерски разобрал перехожие повести, тонко осветив нити, связывающие во единое целое сказания самых отдаленных времен и народов.

Прочел я эту статью и устыдился, поняв, что, видя сучок в глазу молодого газетчика, не приметил бревна в своем глазу! Напечатав не один десяток пересказов древних сказаний, я лишь на закате своего писательства удосужился прочесть исследования великого знатока, совсем по-новому осветившего то, над чем я кустарно работал, доходя до всего, наподобие приснопамятного Кифы Мокиевича, “своим умом”, который людей и покрупней меня чаще всего заводил лишь в дебри суесловия и праздномыслия” [604].

Первоначальное знакомство началось, очевидно, в 1861 году при одновременном сотрудничестве в “Русской речи”. Лесков, дебютант и дилетант в повседневной журналистике, едва ли вызвал особенное внимание к себе уже маститого филолога. Не был и он подготовлен еще к постижению значительности трудов Буслаева. Все это обоюдно пришло с годами, закрепилось сожительством в Париже и в Лескове уже не уставало расти и дальше, не раз отразившись в его статьях.

Но это лета поздние. Под каким же знаком текли дни второй заграничной поездки Лескова? Под напряженно-мрачным. Переписка ведется с И. Аксаковым, Милюковым, Щебальским, живущим с нами на одной лестнице, посвященным во все тайны наших семейных незадач М. А. Матавкиным и даже со мной и другой семейной мелкотой. Исключена переписка только с моею матерью.

Первое полученное мною из Парижа письмо помечено 11/23 июня:

“Мой милый сын!

Вот уже полтора месяца, как я тебя не вижу, и еще долго не буду видеть, и мне о тебе тяжко соскучилось: все ты мне снишься во сне, и хочется знать о тебе что-нибудь. Я уже два раза просил Протейкинского написать мне о тебе, но он, вероятно, не знает, как отцу бывает скучно о детях, и не спешит отвечать мне. Более я не хочу никого затруднять этим и пишу к тебе самому: возьми бумажку и напиши мне, как идет твое время: что ты делаешь и прочее. Я уверен, что при божией милости и внимании твоей мамы тебе хорошо, но все-таки хочу иметь от тебя слух, тем более что увидимся еще очень не скоро. Письмо свое попроси Веру надписать так:

France

? Paris

Monsieur Nicolas Leskow

Rue Chateaubriand, 5.

Я совсем было разболелся и хотел было уехать из невыносимо шумного Парижа к чехам, в тихую Прагу, а оттуда в Мариенбад, но доктора, с которыми я советовался, говорят, что это надо отложить на август, и я снова остаюсь в Париже, только переменяю квартиру: из шумного Латинского квартала перехожу сегодня же в гораздо более тихие Елисейские поля, где мои здешние русские знакомые устроили мне комнату окнами в старый, тенистый сад. Надеюсь, что мне здесь будет легче и несносное мое нервное страдание будет послушнее. Тут я буду жить с семьею моск[овского] профессора Буслаева, которым интересуется Коля; с г-м и г-жою Монтеверде, которых знает Ледаков, и с двумя сестрами Левиными, которые учатся в здешней консерватории и будут зимою петь на Мариинском театре. Так у нас своя русская компания и даже превеселая: мы вместе обедаем и вечером имеем даровую музыку и пение. Я ездил в Лонгшанское поле на большой парад, — видел все французские гвардейские полки и самого Мак-Магона, с которым совсем случайно минут пять стоял плечо о плечо. Вспоминал при этом случае тебя: как бы ты посмотрел на чужих солдатиков… По мундирам мне больше всего нравятся их драгуны и кирасиры; лошади у них жиже наших, но необыкновенно легки и проворны. В пехоте люди очень мелки, и строевые передвижения мне не особенно нравятся, а музыка без всякого сравнения хуже нашей. Вот тебе мой рапорт по твоей военной части. Скажи Вере, что я и ее вспоминаю и часто думаю: будь она со мною, как бы мы с нею до упаду ходили по этому городу, на который, кажется, никогда не насмотришься! Теперь бы ей и весело было, потому что у нас в куче три молодые дамы и две девушки, и все премилые. Запечатай-ка Веру в пакет да пришли ко мне! Как она тут навострилась бы по-французски! (и каким бы гримасам выучилась!) — Впрочем, я всех вас вспоминаю и всеми интересуюсь, — интересуюсь знать: каково бабушке Александре Романовне и есть ли у нее место? Пусть бы написал мне — я, может быть, и отсюда что-нибудь сделал бы. — Прощай, мое дитя: будь умен и послушен маме. — Детям скажи мой дружеский привет.

Отец твой Николай Лесков” [605].

Дальше шли два письма обобщенного назначения:

“Paris, 12 июля 1875 года

Rue Chateaubriand, 5.

Мои добрые друзья Боря и Вера,

и ты, мой милый сын Дронушка!

Я очень вам благодарен за письмо, которое вы мне прислали: оно было для меня большою радостью на чужбине, где я скитаюсь уже два месяца, не имея никаких вестей ниоткуда, точно я нигде с людьми не жил и никому во всю мою жизнь ничего не значил. Вы меня обрадовали, и я много, много раз перечитывал ваши коротенькие строчки — особенно Верины, так как она написала всех больше и всех обстоятельнее. Не отвечал я вам до сих пор потому, что ждал от вас ответа на мое письмо, которое вы должны были получить до 15 июня, — мой же ответ не мог прийти к вам ранее 20-го числа, а вы писали, что 15-го уезжаете в Ревель, чему я, по правде сказать, плохо верил и думал, что это вы сами сочинили, — какие нынешний год поездки к морям, когда и на юге, в затишье, холодно и всякий день дожди! Так я и не знаю наверное, где вы теперь, и это тоже длится уже целый месяц. Протейкинский мне не отвечал на 4 письма, Милюков, для которого я делал здесь довольно трудные розыски, даже не сказал “спасибо”; и тоже не ответил; писал теперь Матавкину, чтобы узнать: где вы и куда вам писать, и тоже нет ничего. Вот я как живу, без всяких вестей о тех, с кем сжился и сросся. Если можете понимать это, то не ограничивайтесь одним пониманием, а будьте внимательны к отсутствующему и пишите. Здоровья мое все худо; неудачи идут во всем до смешного: Лурд, куда я хотел идти пешком через всю Францию, во время самых моих сборов залило водою разлившейся реки Гаронны. Это ужаснейшее народное бедствие всполошило всю Францию, и вы, может быть, слыхали о нем по газетам. Женеву разорила буря. Теперь же только стал собираться ехать лечиться на воды в Мариенбад, как получено известие, что главный мариенбадский источник Крейцбрун стал давать воду крайне вредную, а не полезную. Тем не менее я все-таки еду послезавтра в Мариенбад, чтобы там выискать другой источник, более подходящий к моему состоянию. Так, как видите, и самая поездка, на которую я собирался с такими усилиями, мне самым невероятным образом не удается, а между тем деньги тратятся, и их жаль, а болезненное состояние духа не позволяет ничего работать. Прошу вас всех написать мне теперь уже не в Париж, а в Мариенбад, адресуя так:

В Австрию

Autriche, ? Marienbad

Monsieur Nikolas Leskow

Poste restante.

Надписанное таким образом письмо удержат на почте, пока я приду за ним, и, получив его, напишу вам тогда свой мариенбадский адрес. Лечиться водами я должен никак не менее шести недель, а потом уже не знаю, что сделаю. Так как при лечении всякое спокойствие становится вдвое необходимее и дороже, а оно у человека отсутствующего всегда связано с добрыми вестями от милых, то и прошу вас, мои милые, пишите мне не один раз в два месяца, а один раз в неделю, — чего я и буду ждать с большим нетерпением. На этих днях я ездил в Версаль и был там в Национальном собрании, во время заседания депутатов республики. Это очень интересно. Вопрос шел об участии духовенства в учреждении высших школ, и говорили разные люди и монсиньор Дюпанлю. Я слышал Гамбетту, который действительно схож со мною, в доказательство чего посылаю вам его карточку. — Из театров хожу в Com?die Fran?aise, где дают классические пиесы и играют удивительно, а музыки нет вовсе, и дамы в кресла не ходят. На театре же Porte St. Martin дают “Путешествие вокруг света” Верна. — Это удивительно сделано, и корабли рушатся, и льды валятся, и дикие сражаются. Посылаю вам кусок афиши. — Боря по ней поймет все, что делается. Это такое представление, что глаз не отведешь. — До свидания же, мои милые, обнимаю вас и целую. Всею душою вас любящий

Н. Лесков.

Марок на письма не надо никаких, — я заплачу при получении, а вам это легче” [606].

“13/2 июля 1875 г.

Paris,

Rue Chateaubriand, 5.

Мои дорогие и милые дети

Вера и Дронушка!

Сегодня я получил ваше письмо, писанное в Ревеле 26-го июня русского стиля, и был, по обыкновению, очень обрадован вашими детскими строчками. Вы, вероятно, помните, как во всякую минуту жизни я любил, чтобы вы пришли ко мне и поговорили со мною. Так и теперь в моем отдаленном одиночестве мне кажется, будто я слышу ваши родные голоса, и мне от них и тяжело, и грустно, и отрадно. Благодарю вас, что вы меня помните и любите, — верьте, что и я не только дня, но и часа не провожу, всех вас себе не вспоминая; а в том, что я вас люблю, вы, конечно, и не сомневаетесь. Хотел бы благодарить вас и за то, что вы обо мне скучаете, но это было бы с моей стороны большим эгоизмом, а его и без того на свете много. Что делать: не всем жить так, как хочется: надо это принимать с покорностью воле божией и учиться безропотности и терпению. Бывает на свете и худшее, и, по-моему, лучше, не видясь, знать, что мы любим друг друга, чем видеться и не любить. Думайте обо мне, молитесь за меня: бог может услышать ваши молитвы и дать мне свою помощь, которая столь нужна мне. Посмотрите вдвоем при восходе луны на ее светлое яблоко, куда я так часто смотрю, сидя где-нибудь под деревцем Булонского леса, а теперь стану смотреть с Богемских гор, и глаза наши там встретятся, и я узнаю, любите ли вы меня, а вы почувствуете, легко ли мне и весело ли. Вот и забава и свидание, пока о другом еще ничего нельзя знать, и я сам о нем ничего не знаю, и вы меня об этом не спрашивайте. Прежде чем вы получите это письмо, Матавкин должен переслать вам мой ответ на первое ваше письмо. Я запоздал ответом, потому что не знал, где вы, и мало верил, чтобы вы на самом деле поехали в Ревель в такое холодное лето. Здесь невозможно купаться: холодно и дождь каждый день. Послезавтра я уезжаю из Франции в Австрию, в маленький и очень тихий городок в Богемских горах, в Мариенбад, где буду шесть недель пить железные воды, на которые много надеюсь, по совету дяди и профессора Меринга, а также и двух парижских докторов. Вы бы меня теперь не узнали, как я похудел и изменился, — худо ем и еще хуже сплю. В Мариенбаде надеюсь дописать повесть, которую начал и которая будет называться “Соколий перелет”; а чтобы мне было веселее, здоровее и спорее работалось, вы не ленитесь и почаще мне пишите, — это моя потребность, и удовлетворение ее укрепляет меня на все лучшее, что могу делать” [607].

И в заключение последнее письмо снова одному мне, утратившее упоминаемую в нем картинку и с нею несколько строк текста:

“Marienbad, den 22/11-ten

июля 1875.

Casino Hotel, 22.

Мой “любяшей” сын!

Сегодня я получил письма ваши и очень вам всем за них благодарен. В Мариенбаде я уже сегодня ровно неделя и лечусь аккуратно: встаю в 5 ч. утра и иду к источнику Крейцбруну, который ты видишь здесь на картинке. Там все подходят по очереди, делая “хвост” как в театрах при покупке билетов. Это берет время до 9 часов, пока выпьешь свои три стакана и 4-й ст. козьей сыворотки. Вода Крейцбруна довольно при…[608], что для слабых подбавляют гретого Крейцбруна, а на вкус похожа немного на зельтерскую, только как будто с запахом заржавевшего ножа, — это от огромного количества железа. Зубы от нее ужасно чернеют, и дамы пьют воду через стеклянную трубочку, чтобы пропускать воду мимо зуб. В 9 ч. я пью чашку бульону и ем бифштекс или 2 яйца и гуляю до 11-ти по горам; в 11 иду к источнику Вальдквеле, вода которого сернистая, но вкусная, — пью ее два стакана и иду опять на гору в императорский тиргартен, где много оленей и всякой дичи; в 1 час весь Marienbad обедает, опять бульон, ростбиф, дичь и компот. От 2 ч[асов] до 5 отдых и свобода. — Это единственное время что-нибудь написать и прочитать. В половине 6-го ванна в 26 град. из Мариенквеле, — вода почти как зельтерская, но тоже с железом. В ванне она все время играет и немножко колет своими пузырьками. В 7 ч. иду на горы до 9 — в 9 пью чай на горах и схожу в долину домой, где сейчас же и засыпаю. Позже 9 час. во всем Мариенбаде нет огня — все спят, а в 5 все дамы уже разодеты и пьют воду. Выйти из этого порядка невозможно. Мариенбад крошечное местечко, — даже не городок, — в нем всего 150 домов, расположенных на ребрах гор, из-под которых бьют источники. Местность удивительнейшая: из окон моей комнаты вид на 30 верст, и в бинокль я вижу дальние горы, вершины которых выше облаков; лес высоты невероятной, и все сосны прямы, как свечи. Теснота в Мариенбаде теперь большая, что и понятно, потому что до 6 тыс. приезжих, из которых чуть ли не половина русских. Мы здесь все говорим по-русски. Дороговизна изрядная, — все вдвое дороже Парижа, особенно квартира, — впрочем, меня знакомые русские дамы устроили в одном с ними, лучшем во всем Мариенбаде, отеле так дешево, что я еще не могу жаловаться. О здоровье моем пока ничего не могу сказать: доктор говорит, что идет хорошо, а я вижу только одно, что желтизна стала проходить и нервы без сравнения спокойнее. Через три дня начну мазаться целебными грязями, что очень неприятно, но очень полезно, а там что бог даст: теперь вся моя забота о том, чтобы вылечиться от разлившейся желчи. Нюрнберг стоит на дороге из Парижа в Мариенбад, и я его уже проехал, да и неудобно и нерасчетливо было бы выходить там для покупки солдатиков. Даст бог силы работать, так будут у тебя солдатики те же и по дорогой цене. — Прощай; целую и благословляю тебя.

Отец твой Николай Лесков” [609].

Прочитав все эти едва не столетие счастливо сохранившиеся листки нельзя не задуматься: для восьми ли летнего мальчика или несколькими годами старших сестры и брата его говорилось в них о неведомом этим детям Буслаеве, каких-то консерваторках, Монтеверде, о нервных страданиях, о том, что не всем жить как хочется, что бывает и худшее, что мало верилось в явно неодобренную поездку семьи на купанье в Ревель, о задуманном литературном произведении, о милых русских дамах, каким-то образом сумевших устроить дешево помещение в лучшем отеле Мариенбада, и т. д…

Характерны некоторые места и из других писем, например к А. П. Милюкову:

Из Парижа, 12 июня: “Нервозность моя, слава богу, облегчается и успокаивается, но мысль о возвращении на родину вдруг посетит и всего как варом взварит. Не знаю, как я оттуда уехал, но чувствую, что если бы еще не уехал, то последний ум мой сбился бы с толку. В Лурд я не пойду, как потому, что это стоит очень дорого, так и потому, что вполне ясно вижу и понимаю, что такое эти пелеринажи” [610]. Упоминавшаяся выше угроза разлива Гаронны здесь позабыта.

Невольно возникает вопрос — не был ли летний Париж, которого не рисовал себе Лесков по своей прежней побывке здесь, в полную событий зиму 1862–1863 годов, большой ошибкой? Что дал сейчас, ничем не вызванный, приезд сюда? Как были богаты впечатления и ярки корреспонденции тогда — и как скудно все теперь. Если бы не Гагарин и Буслаев — и помянуть было бы нечего. Один полуапокрифический “Шерамур” да серебряная коническая пуля с золочеными ребрышками и надписью “Metz” на часовой цепочке. Брелок этот, по словам отца, подарила ему как сувенир какая-то парижанка, у которой отец, муж, сын или брат был убит в 1870 году под Мецем. Точно мотивы дара не объяснялись, но носился он до последних лет неизменно.

И думается — не лучше ли было вместо изнемождающего хождения по раскаленным тротуарам или сидения под хорошо запыленными деревьями парижского бульвара, после совета с дядей и Мерингом, начать сразу лечение в Мариенбаде, а затем спуститься на юг и, помянув Торквато Тассо Пушкина, погрузиться в “адриатические волны” или, как мечталось в дни трудного тиснения “Соборян” в катковском журнале, поселиться в Веве или Сорренто, где, может быть, удалось бы что-нибудь и “совершить” или хоть действительно отдохнуть и оздороветь.

3 августа Лесков пишет Милюкову уже из Мариенбада, причем к прежнему сообщению об обмороке добавляется: “Я вспотел желчью (курсив подлинника. — А. Л.) и с тех пор стал цветнеть и поправляться” [611].

Это уже что-то недалекое от “кровавого пота” несчастного еврея “интролигатора” [612] из рассказа “Владычный суд” (гл. 1).

Здесь же его гневит “коллекция” лечащихся русских редакторов министерского циркуляра “о борьбе с революционной пропагандой в мужских и женских гимназиях” (от 24 мая 1875 года), ректоров и профессоров. “Эти тупицы, — пишет он Милюкову же, — наполовину льстецы, сладострастно рассказывающие, как они в день Кирилла и Мефодия “графу[613] депешу поздравительную послали”. — С чем же, спрашиваю, вы его поздравляли: разве он Кирилл или Мефодий? — Нет, говорят, а так… он доволен был: отвечал “благодарю, что в этот день обо мне вспомнили”… Они мне и здесь и воду и воздух гадят, и на беду их тут много собралось… В заключение скажу, что вся эта пошлость и подлость назлили меня до желания написать нечто вроде “Смеха и горя” [614].

Памфлет написан не был, а колкость относительно поздравительной телеграммы графу Д. А. Толстому легко могла достигнуть до его тонкого министерского слуха.

Всего безудержнее в отношении домашних дел прорывалась раздраженность в письмах к Матавкину [615].

От 22/10 июля: “Вы просите меня извинить вас за слова о каких-то “скрываемых чувствах и, может быть, слезах”… я, впрочем, далек как нельзя более того, чтобы радоваться этим “скрываемым чувствам”, ибо добрых чувств скрывать незачем, а если же что-либо скрывается, то это чувство досады; а слезы могут существовать разве в вашем воображении… Вашим письмам всегда буду рад и всегда на них отвечу, а переписка с Дронушкой едва ли может долго длиться. Заключая в себе нечто анормальное, она, вероятно, не будет входить в планы, которых я никаким образом нарушать не стану. Дитя же само еще мало и не может ни судить, ни понимать того, что происходит. Ему во всяком случае нужно спокойствие, и я себя много виню уже и в том, что в посланных к нему письмах не умел скрывать своих чувств моей тоски и обиды”.

От 29/17 июля: “Когда скончался Виктор Петрович Протейкинский? Мне очень жаль, что он так рано умер, не исполнив ни одного моего поручения и не ответив мне ни на одно из семи писем… Лечение меня радует, и я вижу, сколь оно мне существенно было необходимо: воды хороши, а грязи просто божественны. Можете себе вообразить, чт? мне было накладено в печени, если я потел желчью. Теперь мне значительно и даже без всяких сравнений легче, и я, по-видимому, улизнул от угрожаемой мне “мрачной меланхолии”, а вы, я думаю, знаете, что маскируется этим медицинским термином”.

Приходится разъяснить Протейкинского, которому некоторыми, например Веселитской, присвоивалось нимало не заслуженное им звание “брата милосердия”, будто бы “разгонявшего назойливых посетителей” Лескова. Дягилевский отпрыск, что-то вроде двоюродного брата А. П. Философовой и М. П. Корибут-Лунияк, он, очень молодым человеком, от них прижился и к нам. Мари Дюран сострадательно говорила про него: “Бедный молодой человек, как он дурен. Это настоящий Квазимодо!” И вправду — он был не лучше этого героя знаменитого романа В. Гюго. К лицу, сплошь покрытому багровыми угрями, венчавшемуся огромным горбатым костистым носом, надо было привыкнуть. Нелепо оригинален был во всем. Лесков уверял, что, окончив Петербургский университет, он всю жизнь не мог собраться взять оттуда свой кандидатский диплом. Одинаково вероятно — нашлось ли у него время держать кандидатские экзамены?

В семидесятых годах он был у нас своим человеком, от него не было тайн.

Между прочим, он готовил старшую меня на пять лет Веру в институт. Не было случая, чтобы он не опоздал на час-два к условленному времени урока. Девочка томилась и даже плакала, досадуя, что сбивается весь дневной ее распорядок. Извиняясь, он вытаскивал из кармана пальто смятый и явно умаленный в первоначальном своем объеме пакетик с каким-нибудь желе-рояль, пастилой или халвой — в дар доведенной до слез ученице. Лесков, язвя “Протеку” (он же “Витька”, “Долгонос”), напевал на мотив “Чижика”:

Витя, Витя, где ты был?

Я к Глушкову1 заходил,

На двугривенный купил,

Чуть все сам не проглотил![616]

С годами отношение к “Витеньке” приобрело суровый и даже недоверчивый характер. В первой главе “Зимнего дня” по отношению к “Олимпии”, под которой прозрачно подразумевалась известная Ольга Новикова, вспоминается “предостережение, которое Диккенс делал против всех лиц, живущих неизвестными средствами”. В минуты раздраженности Лесков говорил о “Протеке”: “Изболтался. Ни к какому делу не способен. За пятьдесят лет жизни своей не знал, что такое обязанность. Поэтому никогда не держит своего слова. Скажи ему, что я умираю, и пошли его в аптеку — он по дороге заговорится с встречным знакомым и опоздает. Скажет — придет завтра, придет через неделю… Его помощь словами в горе и затруднениях очень дешева: слова не помогают, а он садится пить чай и читать “Новое время”. И скажите мне, пожалуйста, — уже строго спрашивал Лесков: — чем он живет? Всегда очень важно знать источник средств человека!” И вслед непременно приводился совет Диккенса.

Но этот суд пришел не скоро: к старости Лескова и полустарости былого когда-то наперсника.

Следующее письмо к Матавкину от 22 июля (3 августа) безнадежно не менее предыдущих:

“Доктор мой говорит, будто “дело идет отлично”, но я сомневаюсь: мне все кажется, что я еще и теперь не мог бы слышать похвал ни Авсеенке, ни Гундольфу[617] , и при воспоминании о них уже волнуюсь и сержусь, — не на них, а на насмешку судьбы. Я написал Ахиллу и сочинил, что тот страдал “в пользу детских приютов”, а сам между тем перепортил бог весть сколько крови в пользу этой сволочи, которой на пороге своем не хотел бы видеть… Много раз брался за перо, но бросал: не вяжется ничто в голове, и давно, давно уже не вяжется, ибо и во сне и наяву все мое горе на уме; но авось же это когда-нибудь пройдет… Я уже потерял всю энергию, всю смелость и фантазию и все вращался только на одной печальной мысли о своей доле. Сострадания же я не мог и не могу ждать, как меду от мертвого улья. Стало быть, “беги, мой брег, несись, мой челн”, куда вынесет волна. В Россию я не в силах вернуться: это было бы очень, очень мучительно, — на чужбине легче. Мои милые чехи устраивают меня с любовью: я надеюсь жить удобно и дешево: народ хороший, литераторов много, и язык мне доступен; а надоест, — пущусь далее искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок. В Прагу я выеду 8-го русского августа… Протейкинскому скажите, чтобы ни о чем уже не беспокоился. Я сам внимателен со всеми просьбами и не люблю, если данные мне обещания вменяют ни во что”.

Наконец несколько строк из последнего из известных писем к Матавкину, от 30/18 августа, уже из Дрездена. На этот раз, как часто случается в жизни, тягостное и драматичное малоожиданно сближаются на одном почтовом листке с анекдотически смешным.

“Не хочу отстать от компании русских, с которыми отправляюсь пешком в Саксонскую Швейцарию, а вещи мои сегодня же посылаю в Берлин, потому что хочу видеть и сию форменнейшую столицу… Из Праги я ехал по жел[езной] дороге до Аубига, а оттуда по Эльбе, местностями столь очаровательными, что просто дух захватывает. Особенно хорошо возделаны эти дивные берега, то горы до неба, то цветущие гроздьями виноградники. Я был очарован и весел. Дрезден не велик, — он даже менее Праги, но хорошо обстроен на парижский манер — есть часть города совсем как Париж, но зато: “Куда ни глянешь — красный ворот” или гвоздь на каске. Не будет никакого преувеличения, если я скажу, что здесь 5-й человек в форме, — кучера и те в военных фуражках, и девки в особых мундирах. Таковы-то эти наши “культуртрегеры”. В Берлине этого добра еще более…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.