На острие клина
На острие клина
Мы идем гуськом по тропинке, протоптанной на заметенных улицах штабной деревни. Все еще ночь. Льдистая луна отбрасывает нам под ноги синие тени. Фадеев вдруг останавливается, оборачивается.
— Как вы хотите, хлопцы, но я еду на этот самый клин.
Мы, так сказать, кадровые военные корреспонденты, уже постигли простую истину, что, находясь в атакующей части, ровно ничего не увидишь. Что видел я несколько дней назад, задавшись целью написать хронику развития нашего наступления? Да, в сущности, ничего. Ну там разрывы, вздыбленные на снежной равнине, черные комья земли, несколько темных фигур, то двигающихся по снегу, то застывающих на нем, чтобы через мгновение сделать новый бросок. Даже «ура!», наше славное русское «ура!» доносится сквозь завывание ветра и разрывы как очень негромкий, едва уловимый ухом клич.
Фадеев опытный воин. Почти мальчишкой он комиссарил в партизанских отрядах на Дальнем Востоке. В числе боевых делегатов X партийного съезда он штурмовал форты мятежного Кронштадта. Да и в зимней войне на Карельском перешейке участвовал. Он просто не может не знать того, что знаем мы, литераторы с гораздо меньшим военным опытом. Но никакие наши резоны на него не действуют.
— Я туда поеду. Не дадите машину — пойду пешком. Да-да-да, — сердится он. — Я должен видеть настоящую войну, и видеть не через какие-то там сводки и донесения, а собственными глазами. Я ни строки не напишу, пока все это не увижу. Как вы этого не понимаете! Я для вас не столичный гость, слышите? Я к вам сюда не за трофейными зажигалками и флягами приехал…
Разубедить его невозможно. Да и как-то стыдно разубеждать. Черт его знает, а вдруг подумает, что мы трусим или хотим отсидеться в тылу.
И вот четверо журналистов — Фадеев, корреспондент Совинформбюро Александр Евнович, наш общий давний друг, корреспондент «Комсомольской правды» Сергей Крушинский и я — оказались на острие того самого клина, что глубже других вонзился сейчас в расположение противника. Машину, конечно, оставили еще за Волгой, ибо все тут простреливается, и даже не из орудий, а из минометов. С утра до вечера над лесом, в котором сосредоточились войска, висит двухфюзеляжный немецкий корректировщик, который уже получил у нас в частях два прозвища — «старшина» и «очки». «Старшина» — потому что, стоит зазеваться и развесить уши, как он сейчас же вызывает на зазевавшихся огонь артиллерии, а «очки» — так сказать, по зрительному сходству. И стоит какой-нибудь машине высунуться из леса, немецкие артиллеристы со свойственной им аккуратностью начинают класть в этом квадрате свои снаряды. Тщательно, расчетливо так класть. Бьют по группам людей, бьют по машинам, а снайперы не брезгуют и отдельным бойцом, если он развесит уши на открытом месте.
Передвигаемся только по лесу. Это странный, марсианский какой-то лес. Всюду торчат обезглавленные стволы, иссеченные артиллерией. Лишь по ночам со всеми предосторожностями, без огней, по дорогам, проложенным по дну оврагов, сюда подвозят боеприпасы. Продукты же бросают с самолетов, но из-за малого размера этого клина, сказать по совести, большинство из них попадает к немцам, и они злорадно орут нам скверными голосами через репродукторы:
— Рус Иван! Данке шён! Спасибо за угощение! Едим твою свинину с горохом. Очень вкусно! Зер шмект!
Сами же мы, откровенно говоря, больше питаемся «конницей генерала Белова», то есть трупами лошадей кавалерийского корпуса, которых немало валяется здесь с дней первого нашего наступления. Лошадиные туши эти не раз попадали под оттепель и, мягко говоря, очень несвежие. Мы режем конину на тонкие куски и стараемся глотать их замороженными, пока не растаяли. Фадеев же научил нас приготовлять из них особое блюдо, как это делают удэгейцы на Дальнем Востоке. Большой камень-валун обкладывается костром. Когда валун накаляется, на него бросают топкие кусочки конины. И запекают то с одной, то с другой стороны. Хлопотно это. Но мясо такое есть все-таки можно. Мы так и называли его — мясо по-фадеевски. А что станешь делать, весь рацион здесь — по сухарю на брата или половина пачки горохового концентрата, который варить некогда и приходится грызть. Ну а если повезет, то по головке чесноку. Чеснок привозят нам по земле вместе с боеприпасами. Началась цинга. И продукт этот приобрел чисто стратегическое значение. Если удается натереть им кусок запеченной конины, то получается просто шикарное блюдо.
— Чеснок — как юмор, великая вещь! — возглашает Фадеев. — С ним всякое дерьмо съешь, да еще и облизнешься. Кстати, удэгейцы сдабривают свои блюда диким чесноком — черемшой. Тоже великое растение, открытое человечеством еще на заре его истории.
Разместились мы все не то чтобы в блиндаже, а в этакой земляной пещерке, которую сами и выкопали в откосе лесного оврага, застелили и утеплили еловыми ветвями. Наступление прекратилось. Части залегли в обороне, окапываются. Наступать им незачем, да и некем. В полках до сотни активных штыков, а то и меньше. И писать нам отсюда не о чем. Да если и найдешь что написать, как отсюда передашь корреспонденцию? Поэтому мы тоже, так сказать, окопались и в нашей земляной норе укладываемся спать один к одному, как шпроты в банке. А вечером под руководством изобретательного Крушинского устраиваем литературные викторины. Это получило у нас не только образовательный, но и чисто практический смысл. Набравший меньшее количество очков без разговоров отправляется в лес заготовлять хворост для костра и, увы, вынужден наблюдать за этим костром всю будущую ночь.
И вот однажды, когда на небе луна оказалась окутанной мглистым ореолом, что по-народному называется «месяц в рукавичке» и что, по той же примете, предвещает особенно морозную ночь, Сергей Крушинский самодовольно заявил:
— Ну сегодня я всех вас уконтрапуплю. Прочту такие стихи, что вы пропадете как мухи. Условия такие: угадаете, кто автор, я один приношу три охапки хвороста и всю ночь наблюдаю за костром. Не угадаете — каждый из вас принесет по охапке. И ночь разделится на три части, а я буду во сне смеяться над вашим невежеством. Каковы условия? Идет? — И, услышав в ответ изумленное молчание, он распорядился: — А ну кто-нибудь достаньте фонарик, посветите.
Рискованный это был ход. Мы-то что, мы — ладно. Мы журналисты. Но Фадеев великий знаток советской поэзии. Он может читать главами по памяти целые поэмы авторов, и имена-то которых мы знаем лишь понаслышке.
Фонарик выхватил из полутьмы круглую ухмыляющуюся физиономию нашего друга. Даже Фадеев, который выходил неизменным победителем в таких викторинах, заметно заинтересовался.
Привстав на локте и держа перед собою какую-то, судя по формату, фронтовую или армейскую газету, Крушинский начал читать:
Мяли танки теплые хлеба,
И горела, как свеча, изба.
Шли деревни, не забыть вовек
Визга умирающих телег.
Как лежала девочка без ног,
Как не стало на земле дорог…
Крушинский читал неважно, лающим каким-то голосом. А мы прикидывали в уме наиболее активно действующих в дни войны поэтов. Кто бы это мог быть? Твардовский? Нет. Тихонов? Нет. Сурков? Нет, пожалуй. Симонов? Вроде бы непохоже. Может быть, Александр Прокофьев, стихи которого прорывались порою в большую прессу из блокированного Ленинграда? На Прокофьева, может быть, немножко и похоже, но нет, все-таки не он.
Но тогда на жадного врага
Ополчились нивы и луга,
Разъярился даже горицвет,
Дерево и то стреляло вслед.
Поднимались нивы и стога,
И с востока двинулась пурга.
Ночью партизанили кусты
И взрывались, как щепа, мосты.
Била немцев каждая клюка,
Их топила каждая река.
Их закапывал, кряхтя, мороз,
И луна их жгла, как купорос.
Шли с погостов деды и отцы,
Пули подавали мертвецы,
И, косматые как облака,
Врукопашную пошли века.
Затвердело сердце у земли,
А солдаты шли, и шли, и шли,
Шла Урала темная руда,
Шли, гремя, железные стада.
Шел Смоленщины дремучий бор,
Шел худой, зазубренный топор,
Шла винтовка, верная сестра,
Шло глухое, смутное «ура!»,
Шли пустые, тусклые поля,
Шла большая русская земля…
Дочитав, Крушинский свернул газету в трубочку и потряс перед нашими носами.
— Ну как, хлопцы, хенде хох?
Мы переглянулись, помолчали и подняли руки.
— А вы, Александр Александрович?
— Капут! Иду за хворостом. Но кто же это все-таки?
— Эренбург, — произнес, будто выпалил, Крушинский.
И все мы разноголосым хором переспросили:
— Как? Эренбург?
— Да, господа офицеры, видите, вот газета. Вы привыкли верить советской печати. А тут подпись — Илья Эренбург. Видите? И отправляйтесь немедленно за хворостом. А то, как вы изволите заметить, сегодня луна в рукавичке, и все мы бездарно превратимся в ледяные статуи, если вы честно не расплатитесь за свое незнание советской литературы…
Александр Фадеев больше других переживал наше поражение. Он первым выполз из нашей норы, сделал несколько гимнастических упражнений, чтобы согреться, и бодро сказал:
— Хлопцы, во Франции говорят: «За удовольствие надо платить». Ну и добавим: за невежество тоже…
Умываемся мы все эти дни снегом. Плавить снег для умывания хлопотно, да и небезопасно. И потому на бронзовых от копоти костров лицах наших как бы надеты белые маски. Лицо Евновича обметала густая, прямо-таки арестантская щетина. У Фадеева обозначились бородка и усы. И он как-то сразу стал похожим на партизана Вершинина из ивановского «Бронепоезда» в постановке нашего Калининского театра. Он все время ходит от артиллеристов к саперам, от саперов на передовую, в пехотинские засады. Все время в движении, в поиске. Стыдно от него отставать. И мы бредем за ним, еле волоча ноги, ибо знаем, что путешествия эти ничего для наших читателей не дадут, да и до читателей-то мы не скоро доберемся из-за отсутствия связи.
До всего, что касается душ человеческих, Фадеев ненасытно жаден. Готов по нескольку раз возвращаться к особенно поразившей его сцене или ситуации.
— …Вы понимаете, хлопцы, бледный, худой, глаза провалились, колючие, злые. Ведет он этого дюжего, раскормленного гитлеровца в очках. Очень, кстати, похожего на того «палевого эсэсовца», которого мы с вами видели. Ведет и сам на него старается не смотреть, — рассказывает он о своей встрече с разведчиком, конвоировавшим захваченного «языка». — Да-да-да. Ведет и смотреть на него ну просто не может… У него вся родня на Смоленщине уничтожена. А сам он должен этого типа доставить в штаб живым и невредимым. Да еще так, чтоб его, сукина сына, случайно свои не подстрелили. Шекспировская трагедия. Да-да-да. Шекспировская и по глубине, и по психологичности…
Иногда мы объявляем забастовку и застреваем в нашем шалаше у костра.
— Просто поражаюсь вашему нелюбопытству, — с гневом говорит Фадеев и уходит, мягко ступая валенками, которые ему почему-то очень не идут. Как-то не создан он для этой уютной обуви.