Очень разные фрицы

Очень разные фрицы

Группы пленных стали на улицах города уже обычными. Сбившись в беспорядочную толпу, согнувшись, втянув головы в плечи, засунув руки в рукава, оскальзываясь подкованными сапогами на отполированной метелью дороге, движутся они под конвоем двух-трех плотно одетых красноармейцев в валенках, стеганых штанах, в ушанках и полушубках. Ведут их группами. Под вечер повстречалась целая рота. Эта шагала бодро, шеренгами, четким шагом, возбуждая иронические улыбки у встречных красноармейцев и весьма красноречивые взгляды жителей. Но это исключение. Чаще всего пленные не идут, а бредут, плетутся, опустив глаза и стараясь не смотреть по сторонам.

Есть тому, конечно, своя причина. Ведь Гаагская конвенция Гаагской конвенцией, а идут они по городу, который разрушили и сожгли, в который принесли столько несчастий. Идут мимо жителей, которых оставили без крова, и провожают их тяжелые взгляды. И не только взрослые, но и ребятня, которой в силу ее возраста несвойственно быть злопамятной.

Теперь они убедились, что вопреки геббельсовским прокламациям, вдалбливающим им, что у русских нет плена, плен есть. Увидели, что Красная Армия блюдет международные законы и соглашения, поняли, что никто их ни убивать, ни мучить не собирается. Может быть, теперь до их мозга, отравленного годами гитлеровской пропаганды, дошла вся изуверская суть отказа от капитуляции и вся бессмысленность бесчисленных жертв, понесенных в бесцельной их стойкости, верности приказу, с которыми они сражались в последние дни в этом чужом и ненавидящем их городе.

Большое сердце у советского человека. Добр и отходчив он в гневе. Но гнев, который подняли оккупанты Великих Лук, все ж таки иногда побеждает и эту исконную русскую доброту. Мы видели сегодня на углу улицы, возле сожженного танка, как старая женщина рванулась к пленным и, прежде чем конвоир успел ее удержать, плюнула в лицо высокому пожилому солдату в очках. Тот отскочил, опасливо закрываясь руками, должно быть полагая, что его будут бить. Конвоир взял старушку за плечи и отвел ее на тротуар.

— Нельзя, мамаша. Пленные.

— А им можно? Они у меня дом спалили. Им можно?.. Сына увели. Им можно? Они… — Старушка снова рванулась к пленным, крича: — Куда, дьяволы, дели моего Женьку? Куда? Говорите!

— Отставить, мамаша. Нельзя. Пленные, — повторил конвоир, удерживая старушку, и вдруг, должно быть сам не сдержавшись, сорвался: — Думаешь, мне мед их тут охранять, когда наши ребята вон крепость берут?.. В бою бы они мне попались… А тут — приказ.

Пленные шли озябшие, согбенные, молчаливые, втягивая головы в воротники шинелей, пряча глаза…

Количество пленных растет. Но сопротивление еще не сломлено. Отдельные огневые точки держатся, и довольно стойко. Их гарнизоны часто сражаются до последнего. Громкоговорящие установки орут во все горло. По радио выступают те, кто уже сдался. Агитируют. Листовки суют чуть ли не в амбразуры огневых точек, а в ответ звучат пулеметные очереди.

В городе остались еще два серьезных очага организованного сопротивления. Древняя крепость, у стен которой когда-то великолучане отбивали атаки войск Стефана Батория, и район вокзала, где, по утверждению майора Николаева, в подземном каземате добротно построенного еще нами бомбоубежища отсиживается фон Засс.

Куда же уходят корни этого фанатического упорства, которое стало просто бессмысленным?

Пообедав, идем пешком на маленький пригородный полустанок, где в просторных дворах совхоза пленные ожидают отправки в наш тыл. Тут оборудована баня с дезкамерами и вошебойкой. А в доме служащих совхоза расположен госпиталь для обмороженных.

Запах нестираного, сопревшего белья шибает в нос прямо на пороге.

— …И моем, и стрижем, и свежее белье даем. Черт его знает! Никак эту вонь не выведу, — смущенно говорит комендант лагеря, капитан с саперными петлицами, немолодой уже человек, строевой командир, который все еще никак не может смириться с этим своим новым положением. В детстве он жил среди немцев Поволжья. Хорошо знает язык. Вот это-то его, по его словам, и «погубило». Новая должность ему не по душе.

Собственно, «погубило» его, как мне кажется, не только знание немецкого языка, но, вероятно, и то, что в анкете его значилось, что был он когда-то воспитателем в коммуне беспризорников под Харьковом.

В знаменитой коммуне имени Феликса Дзержинского, которую организовал знаменитый Антон Макаренко.

— Сам член Военного совета генерал Леонов со мной разговаривал. «Немецкий язык знаете?» — «Знаю». — «Беспризорников с Макаренко воспитывали?» Что было ответить? Говорю: «Точно, воспитывал». — «Ну и быть вам в лагере комендантом». Вот какой был разговор. А я саперный инженер. Разве саперам сейчас мало работы?

Фадеев смеется:

— Так не нравится?

— Кому понравится! Видали, что они с городом сотворили? А тут возись с ними, Гаагскую конвенцию соблюдай. Мне Гаагскую конвенцию в Политуправлении армии сразу вручили. Дескать, изучай… Ну изучил, конечно…

Но человек капитан острый. Политически воспитанный. И неприязнь к порученному ему делу не мешает ему исполнять его хорошо. Сразу же, попав в лагерь, замечаешь, что «герр комендант» пользуется уважением. Нет, не напрасно генерал Леонов остановил выбор на нем.

— Вот мы привыкли говорить: фриц, фриц… А ведь все они очень разные, эти фрицы и гансы, — говорит нам «герр комендант» задумчиво. — Молодежь — это в большинстве своем или фанатики, или головорезы. Идешь мимо — тянутся, козыряют, каблуками щелкают. А чуть конвоир зазевался — драка. Я им умывальники за тридцать километров на лошадях тащил. И что ж вы думаете? Вижу — не умываются. Почему? Забастовка? Нет. Никому неохота за водой идти, спорят, друг на друга сваливают, а колодец-то у нас далеко. Обтирают морды снегом и ходят как в белых масках… А вот постарше — те люди, с теми можно и по душам поговорить. У них чувство товарищества и солдатская честь. Стеклом, да побреются. Золой, да умоются. Возле раненого и больного ночь просидят… С этими лажу. — И тихо, будто сообщает Фадееву бог весть какой секрет, говорит: — Крепко они мне, товарищ бригадный комиссар, в деле моем помогают.

— Каким образом?

— А вот тех, кто постарше годами да посерьезнее, я начальниками назначил. Должностей для них повыдумывал. Старшина барака. Старшо?й десятки. Ведь у немца дисциплина — первое дело. Раз «герр комендант» в начальство определил, стало быть, начальник. Подчиняются. Ну вот с помощью их и навел порядки. Может, вам это смешно — самоуправление. А ведь действенная штука. Теперь попробуй кто из них в очередь за водой не сходи. Или пайку хлеба у товарища сопри. Герр старшина или герр десятник такую трепку зададут…

Капитан хитровато усмехается. Чувствуется, что хотя этому русскому командиру должность его неприятна, может даже тягостна, однако он доволен, что сумел сориентироваться в совершенно необычной обстановке и организовать дело.

— Так вы с ними, значит, по Макаренко действуете?

— Ну не совсем так. Антон Семенович в нужных случаях и кулаки в ход пускал. А у меня руки связаны. Гаагская конвенция. Мне генерал Леонов строжайше наказал: каждую букву соблюдать.

Ходим по баракам, служебным помещениям. Пленным тесно. Но всюду порядок. Соломенные тюфяки, даже если они и лежат на полу, подбиты и застелены старенькими госпитальными одеялами. Заплатанные наволочки и простыни чисто вымыты. Над каждой постелью на гвоздике шинель, пилотка, подшлемник с каской или фуражка. При нашем появлении вскакивают, становятся навытяжку перед своей постелью. Стоят в струнку, не дыша, и провожают глазами.

— Это уж не от меня. Это они сами такое завели, — говорит несколько смущенно комендант. — А я не мешаю. Пусть, раз к такому привыкли.

— Ну а настроение?

— Разное. Гитлера своего, можно сказать, каждый второй вслух ругает. Но думаю, что некоторые, особенно молодежь, эти больше по подлости, чем от души. А вот те, что постарше… — И он опять начинает говорить тихо, будто сообщая тайну: — Хорошие люди, доложу я вам, среди них есть. Даже, я бы сказал, мыслящие… Один из них — он обмороженный, в госпитале лежит, — так он нашему врачу сказал: «Чувствую теперь, будто тринадцать лет смотрел страшный сон, а теперь проснулся…» И ведь вы знаете, такому верить можно. — И совсем тихо, будто признаваясь в вине: — Я вот верю…

— Побегов не было?

Капитан даже свистнул.

— Какие побеги! — И смеется. — Прошлой ночью четверо сами пришли. Как они там сквозь наши порядки просочились, не знаю. Но так вчетвером вооруженные и притопали.

Суют часовому у барака листовку-пропуск. И говорят по-русски: «Плен, плен». Это русское слово у них теперь известно. — И опять, наклоняясь, капитан доверительно говорит вполголоса: — Их армия, я так полагаю, машина.

Отлаженная машина. Она страшна на ходу, а останови ее, вынь колесико — она и встала… У них как руки поднял, стало быть, не воин…

Сколько уже раз слышал я подобное от наиболее мыслящих наших командиров!

Просим познакомить с интересными пленными.

— Интересными? — Он несколько удивлен. Потом приказывает солдату, сопровождающему нас: — Позовите Альфреда из третьего барака. Ну того, лысого, очкастого. — И поясняет: — Его фамилия Шуберт, как у композитора. Занятный дядька. Говорили мне, будто один несколько часов защищал полуразбитый дзот. Ловко орудовал двумя ручными пулеметами. Стрелял то из одного в одну сторону, то из другого в другую… Едва его взяли…

Шуберт — высокий костистый солдат с длинными руками и неподвижным лицом. Появившись на пороге, он щелкает каблуками, вытягивается и так, вытянувшись, и стоит до конца разговора, игнорируя предложение сесть на табуретку. На вопросы отвечает шаблонно: «Так точно», «Никак нет». Требуется немало времени, чтобы из-за этого безликого автомата проглянул Шуберт-человек, крестьянин по социальному положению.

— Имеете награды? — спрашивает Фадеев.

— Так точно, господин генерал. Награду получил в этом месяце, и не одну. Две. Сначала Железный крест, потом нашу роту всю наградили медалями.

— Вы довольны?

Смотрит, явно не понимая вопроса.

— Ну вот вы сражались до последнего из-за Железного креста?

Ирония вопроса до него не дошла. Понял всерьез.

— Его с собой на тот свет не возьмешь, крест. Вот расписка — это другое дело. Расписка — документ. У нас от каждого здесь расписки взяли, что ни при каких обстоятельствах не сдадимся. Сдашься — семья ответит… Да, я женат. Трое детей. Неплохое хозяйство — три лошади, шесть коров. Расписка — документ. Хранится она в штабе полка. Поднимешь руки — по расписке этой семью найдут, а знаете, что произойдет, если в это вмешаются господа из гестапо? Вот я и стрелял, пока мне ваш солдат на голову не прыгнул.

Молчание. О расписках этих нам уже говорили. Но в них ли секрет стойкости?

— Разрешите идти?

— Ступайте, Шуберт.

Сделав налево кругом и так при этом стукнув каблуками, что зазвенели стекла, однофамилец композитора выходит из комнаты, и в окно мы видим, как бредет он через двор, что-то бормоча про себя и даже жестикулируя при этом.

Другой солдат — Герман Бурш. Минометчик. Маленький, остроносый, остролицый человек. Лицо его, слегка обмороженное, передергивается нервным тиком. Тоже говорит о расписках, об ответственности семьи за поведение солдат, о длинных руках гестапо. Произнося само слово «гестапо», он переходит на шепот и оглядывается, будто и впрямь эта вездесущая организация может протянуть свое ухо даже сюда, в пересылочный пункт военнопленных…

— Офицеры нам говорили, что у русских нет плена. Я верил. Я здесь, в России, с двадцать второго июня прошлого года, будь он проклят, этот день. Мне говорили: нет плена — и я понимал: наверное, действительно нет. Я ведь почти до Москвы дошел и видел, что мы натворили. А ваш солдат, как он в бою разберет, кто поднял руки — Энни, который жег и грабил, или Фред, который был честным солдатом? Как подумаешь об этом, хоть сам пулю глотай. Мельницу завертели, а теперь сами в ее жернова попали…

— Ну а вы-то лично убедились сейчас, что все это выдумки доктора Геббельса?

Бурш поднимает черные, усталые, но все еще колкие глаза. На остром лице кривая усмешка.

— Я вчера листовку об этом написал. Герр комендант говорит, что ее отпечатают и бросят нашим, которые сражаются в крепости. Только, наверное, не поможет она… Будут держаться: ведь расписки давали. Да и не поверят.

— И вы давали расписку?

— И я давал… Но я холостой, у меня в Германии никого нет. Ни родителей, ни жены, да и дома уже, наверное, нет.

Расписка. Гестапо. Страх за судьбу близких. Так они говорят. Но только ли в этом источник боевого упорства всех этих очень, по словам коменданта, разных фрицев, гансов, эрихов, фредов и вилли? Саперный капитан, последователь Макаренко, пытающийся применять его методы в таких необычных обстоятельствах, тоже не может ответить на этот вопрос.

Сидим, поглядывая сквозь мутные стекла во двор, где бродят пленные. И Фадеев задумчиво повторяет то, что уже говорил нам однажды:

— Листовки, пропуска, радиопередачи — все это полезно, конечно. Но главный довод все-таки, по-моему, наши победы. Так сказать, довод оружия. Да-да-да. Это самое понятное для неприятеля.