Антон Соловьев СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ ВЕЗУЧЕГО ЧЕЛОВЕКА Рассказ
Антон Соловьев
СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ ВЕЗУЧЕГО ЧЕЛОВЕКА
Рассказ
Приближался Новый год, да Василию Федотычу от того мало радости. В сущности, есть ли разница: старый год, новый год… Он их много в жизни своей повидал; удивить чем-либо его уже трудно. Если уж на то пошло, ему было даже невесело от приближения праздника, от неуловимо витавшего в городе праздничного духа. Суета кругом, куда-то все спешат, ищут чего-то. А Федотычу нынче ждать нечего от этого самого нового года, а потому уж и совсем тошно.
Идет он по улице, понурясь, ссутулился бедолага, а ветерок морозный задувает. Как всегда, под ноги себе глядит, и никому до него дела нет. Впрочем, как и ему — ни до кого.
Он бы и не вышел в предпраздничный вечер — отлеживался бы лучше у себя в берлоге, да вспомнил: надо бы хлеба купить хоть на пятак. А то замрешь с голоду, и вся недолга. О куреве он не беспокоится — курева хватит. Запас еще с лета сделан солидный — махра, пачек тридцать. Под батареей лежат, сушатся. За той махрой Федотыч специально в деревню ездил, в сельпо, в городе-то она пропала давно — та, что по шесть копеек. А она — самая лучшая, по десять — уже не то… Вообще он больше все «Приму» смолит или «Памир» там, но запас махры в заначке, как НЗ, всегда держит: не ровен час — курить не будет! Тогда «труба», заворачивайся в простынку и ползи на «Успенское». И сухари у Федотыча есть, там же лежат, под батареей, в мешке. Но это уж на самый черный день. Да и зубов-то уже не осталось на те сухари.
Вот Федотыч и выполз на улицу тридцатого декабря, позаботившись, как говорят, о хлебе насущном. Зашел в хлебный, глядь, толпа стоит, за торты народишко бьется. А Федотычу торт без надобности: он их и в доброе-то время никогда не ел, а нынче… Дивится только, как это народ на такую ерунду деньги тратит.
Протиснулся Федотыч к полкам, где хлеб разложен, и взял черного. Сперва потыкал вилкой (руками, как некоторые, никогда хлеб не лапал) и взял, что помягче. Подошел к кассе расплачиваться и, пока копейки скреб по карманам, машинально, как по привычке, вернее, глянул под ноги. Глянул — будто спирта хватанул чистейшего, не разбавленного. Аж кислород перекрыло! А сердце — та-та-та, как крупнокалиберный пулемет, подпрыгнуло и заколотилось в висках. На полу (прямо народ ногами топчет) валяется бумажка… А Федотыч уж знает, чувствует: деньги! Нутром ощутил, шкурой. Люди кругом снуют, затирают эту грязно-белую бумажку сапогами, туфлями, валенками и не видят, конечно, внимания не обращают.
Василий Федотыч зыркнул по сторонам, нагнулся — в пояснице что-то хрясть! — и мертвой хваткой зажал левой рукой добычу. Непослушной правой высыпал на тарелочку кассира мелочь за хлеб и медленно, очень медленно, втянув голову в плечи, потянулся в сторону выхода. Выскочил на улицу — и ходу! Не разбирая дороги, без оглядки, будто сзади орут: «Держи вора!»
«Господи, господи, неужто правда?» — на все лады в голове мысль крутится.
Так он и летел на «бреющем полете», задевая спешащих прохожих, чудом разминуясь с фонарными столбами. Наконец стал задыхаться и нырнул в какой-то двор. Юркнул в первый же подъезд и тут дух перевел. Огляделся в полумраке и разжал потный — а ведь мороз! — кулак. В висках опять застучало: нет, ошибки не было — это деньги. Причем такие, каких Федотыч в руках-то давно не держал, — свернутая гармошкой полусотня.
«Господи, господи, неужели?» — в мозгу заклинило. С минуту он вглядывался в не новую уже, замусоленную, с чернильными пометами купюру. Потом уложил ее в единственный целый карман своего старенького пиджака. И вдруг: «К-ха-а!» — наверху кто-то, а ему показалось — прямо над головой, и он «мухой» вылетел из подъезда.
Было еще не поздно, часов, может, пять, хотя по-зимнему темновато. Федотыч — ноль внимания на ветерок, от которого недавно еще страдал, тащась за хлебом. Его согревала бумажка во внутреннем кармане. Предпраздничная суета человеческая уже его не раздражала: у него был свой праздник. И похлеще, чем этот жалкий очередной Новый год!
Он почувствовал себя счастливым, без малого таким же счастливым, как тогда, много лет назад. Была война, и он воевал. Когда шасси среднего бомбардировщика касались полосы, возникало ощущение счастья огромного, ни с чем не сравнимого, переполнявшего и тело, и душу. Ведь он в очередной раз вытягивал счастливый билет, где выигрышем была жизнь — ни больше, ни меньше.
И сейчас вот счастливый билет в руках. Не жизнь, нет. Какие-то жалкие деньги, а ощущение сродни тому, военному. Снова шасси мягко коснулись полосы…
Шагает себе Федотыч и думает: удачливый все же он человек, как ни верти. Везучий. Везет ему на этом свете. Взять хоть войну. Вернулся без царапинки. А ведь много, много — даже вспомнить страшно — его друзей не вернулось вовсе. Многих пришлось хоронить. А еще больше — и не пришлось даже: авиация все же… Молодые парни, красивые. Улетали навсегда. Не находили даже обломков обгорелых. А дома их ждали. Кого мать, кого жена, кого девушка… Э-эх!
А Василий все возвращался и возвращался…
Или вот еще разок. Уже здесь было, в Сибири. Ехал он однажды в междугородном автобусе с «дохлой» шабашки, неудавшейся: не работники в бригаде попались — алкаши. Больше пропили тогда, чем заработали. Ехал он, короче, пьяный. Да еще прихватил с собой кое-что на дорожку. Ну и разморило — он сзади сидел, над самым движком. Уснул и постепенно от тряски сполз на пол. А «Икарус» на скорости влепился в стоявший у обочины трубовоз. Страшная была авария, несколько человек погибло, а Федотыч даже не проснулся. От удара только челюсть у него вылетела, вставная. «Вот алкану подфартило, — поражались тогда, — в двух рубашках родился».
И деньги Федотыч не впервой находит. Года три тому назад тоже вот случай был. Он тогда работал в овощном, грузчиком. Послала его директриса зачем-то к лотку. От их магазина овощная палатка. Подходит он к этому самому лотку и издали еще видит — у него дальнозоркость, — что-то краснеет на асфальте, из-под нижнего ящика выглядывает. Тоже тогда нюхом почуял — будет пожива. А подлезть — ну никак! — на глазах у продавщицы. Может, она и потеряла… Тогда он на хитрость пустился: стоит с ней за жизнь базарит и вроде, как случайно, ключ обронил. Нагнулся и — раз! — вытянул. Зажал вместе с ключом — и на карман! Потом оказалось — три червонца, свернутые. Ну, он тогда уж и повеселился, бубена масть! Правда, его с работы «нагнали»: неделю не являлся. Ну, это детали, дело житейское…
Везет ему все же на этом свете… Многие его ровесники — а ему ведь уже шесть десятков шарахнуло — давным-давно на два метра ниже. Или на таблетки трудятся. А у него крутится еще мотор, стучит почти без перебоев. Из всех болезней — радикулит проклятый. Да еще печенка, будь она неладна, что-то стала последнее время… А может, и не печенка вовсе, что он — доктор?
Словом, живет себе Федотыч, коптит атмосферу своей козьей ножкой…
…Задумался старик, а ноги сами собой несут его к винному. Подходит — и, глядь, стоит в стороне компания бичей-бедолаг; их около каждого винного магазина, как весной грязи, а ближе к закрытию — особенно. Федотыч на радостях и запамятовал про них, иначе, само собой, и близко бы не сунулся. Тем паче, денег — как у дурака махорки. Они, бичи, живо расбашляют, им только «маяк» дай!
Федотыч шмыг, было, мимо, ан нет, шалишь! Бичи его мигом засветили: у них глаз. И нюх собачий. Витька Гороховский его заприметил, по-простому Боб. Он раньше боксировал в среднем весе, талантливый, говорят, был парень, с большим будущим. А теперь трется у винных лавок, шакалит на выпивку. От бокса один нос остался, а может, и не от бокса — мало ли обо что можно шнобель своротить. Морда от мороза красная, а больше от «Веры Михалны» (по-простому так вермут обозвали).
— О-о, кто нарисовался! Дед Мороз! Здравствуй, старый хулиган! — приветствует громогласно. — На всех парусах прешь, «капусту» заимел? Отстегни пол-мешка!
И Федотычу — деться некуда — надо подходить.
— Да нет, Витек, сухо, — оправдывается, — мимо шел просто…
— Это ты, старый, на уши наезжаешь, — Борода вмешивается. Его все так зовут: «Борода», хоть он и без бороды. Он то отпустит бороду, то сбреет, а имени его никто не знает. — Ты просто так мимо не ходишь. Ты просто так мимо на печи лежишь, лапу сосешь. А как «бабки» завелись — так сюда, как муха на дерьмо. Или в «Ландыш» за «Шинелью № 5».
— Да нету, ребята, нету. Ну в натуре! Ну гад буду! — Федотыч гулко бьет себя в грудь и деланно кашляет, мол, чахотка. Это у него шутка-прихватушка: кулаком в грудь и кашляет надсадно, изображает. — Думал, сам на хвост упаду кому, — хитрит старик.
— Э-э, Дед Мороз, давно врать научился? А где ты такую шляпу отхватил? — Боб неожиданно сдернул с головы Федотыча розовую вязаную шапочку с козырьком — откуда она, он уж и сам не помнит, давно ее носит в любую погоду — и в дождь, и в снег. — Слу-у-ша-ай, да в ней уже не один умер!
Под смех всей кодлы Боб с брезгливой миной натянул шапку обратно старику на голову.
— Да я эту капелюху продам и подержанную куплю, — Федотыч отшучивается, а сам все в сторону «косяка давит», ищет лазейку, чтобы свинтить покороче. Эх, думает, старый дурень. С «копейками» и сюда сунулся. Узнают про деньги, а у них нюх на это, в момент раскрутят. К бабке ходить не надо…
— Ладно, вали отседа, ишак отвязанный! Повидло дешевое! Конь с одной ноздрей… Без башлей и намордника тут больше не маячь. Понял? Чудо в перьях…
Федотыч рад не рад, что легко отделался, и бочком, бочком в сторону. За угол — и дай бог ноги! Фу-у… — дух перевел. И надо было так залететь!
Но долго он не раздумывал. Двинул по прямой в «Ландыш». Здесь бичи не стоят. Здесь все же парфюмерия. Сразу, дураку, надо было сюда топать… Да и вино-то он не очень… Флакушка — оно лучше, даром, что ли, говорят: «коньяк с резьбой»…
«Ландыш» — спецмагазин парфюмерный в самом центре города. Федотычу очень хорошо его видно из окна своей квартиры, ведь он тут же и живет, в старой девятиэтажке напротив.
А в «Ландыше» опять повезло: «Свежесть» выкинули, а она в продаже бывает раз в год по обещанию. Появится — в момент разбирают. Да и не мудрено: стакан почти чистого спирта за шестьдесят копеек! Ну зеленоватый малость, чистокровный зеленый змий, зато «букет» — более-менее.
Выбил Федотыч чек сразу на десять штук — брать так брать! Кассирша глянула на него недоверчиво, когда он заветную купюру выложил, но ничего. Только на свет посмотрела — мол, не дохлая ли?
К прилавку приближался с опаской. Там продавщица, которая на днях нехорошо пошутила с ним. Выждал, когда она отошла, и к другой, короче!
А «шутка» была такая. Прирулил он с утра пораньше, а «сбадога»[2] был, само собой, болел по-черному. Сует чек продавщице и пальцем тычет, без лишних слов, на товар показывает. А девица делает каменное лицо и говорит:
— С двух, гражданин! Приходите с двух. Вы что, законов не знаете?
Федотычу аж дурно стало — стоит и губами шлепает.
Продавщица не выдержала, прыснула и сунула ему заветную его «Светлану». Вот с тех пор к той продавщице он больше не подходит, к другой старается подгадать. Ну ее к богу, эту, с такими прихватами! Старика чуть «Кондрат» не свалил, а ей что: «хи-хи», да «ха-ха», известное дело, молодняк. А вообще, эти девицы его давно все знают, примелькался. Ведь он у них самый частый и ранний гость. По утрянке в девять ноль-ноль — как штык. Конечно, если копейки звенят…
Забрал Федотыч свои флакушки, вышел и — «ха!» — вспомнил: хлеб-то он в подъезде забыл, надо же… Положил на подоконник и не взял потом. Да бог с ним, с хлебом, найдет чем занюхать всегда, было бы что. Там и килька у него в холодильнике есть. Холодильник (маленький, «Оренбург»), правда, не работает, Федотыч его вместо шкафа держит. Ну и сухари, само собой.
И больше ни о чем не заботясь — что еще человеку надо до полного счастья? — потащился Федотыч прямехонько домой. Даже на шестой этаж забрался почти без перекуров, как в иные времена, по-молодому. Ступеньки не считал, как обычно. Да что их считать — их ровно сто восемь, не раз считаны… Открыл своим ключом общую дверь в коридор и заглядывает таясь: не столкнуться бы с кем из соседей. Не, то, чтобы он кого боялся, просто не любит старик лишний раз попадаться на глаза людям. А вообще он с соседями, можно сказать, ладит. Живет себе, как рак-отшельник, сидит в своей норе и не отсвечивает без крайней надобности. На кухне общественной у него даже стола своего нету, обходится. И конфорки нет своей ни на одной из двух газовых плит. Если когда варит что, так у себя в комнате, на плитке. А если постирушки — тогда утром встанет пораньше, когда все еще сны смотрят. Соседей у него хватает — девять семей, кроме него. Квартира огромная, на десять комнат. Да это и не квартира даже: то ли общежитие раньше здесь было, то ли гостиница. В войну заселили как квартиру, да так и осталось с тех пор. Вот-вот должны разъехаться, на чемоданах сидят. Коридор длиннющий, темный, и комнаты по правую сторону, в ряд. Свален здесь, само собой, всякий хлам коммунальный, нагромождены шкафы, велосипеды, коляски. Идет Федотыч, если пьяный, вечно натыкается на что-нибудь. Хотя пьяным он домой возвращается редко: пьет, все больше, у себя. Закроется на клюшку и «квасит» тихо сам с собою. Бывает, не показывается кряду по нескольку дней, так соседи думают, что, верно, концы отдал там старый алкаш. Тогда одна из соседок, горбатая старуха, что на углу мороженым торгует, она все его жалеет, постучит в дверь и спросит:
— Василий, ты живой хоть там? Отзовись!
И Федотыч, если не спит, отзывается, что да, мол, вроде еще живой, не «двинул кони»…
Миновал он коридор и — юрк в свою комнату. Закрылся на два оборота и вздохнул свободно: никто ему не страшен теперь — ни бичи, ни дяденька милиционер. Одна только старая, та что с косой, может сюда просочиться. Да этого не боится давно уже.
— Можно приступить к водным процедурам, — сам себе старик говорит. Он частенько вслух разговаривает, сам с собой. Достает два стакана из холодильника своего бутафорского, в один наливает воды (запас ее держит тут же, под столом, чтобы лишний раз нос не высовывать), во второй — полфлакушки «Свежести». И добавляет воду — ровно пополам. Жидкость в стакане пузырится, начинает мутнеть и становится зеленовато-молочной. Видать, реакция происходит какая-то. Но Федотычу не до тонкостей химических процессов. Он делает хороший глоток воды, а потом цедит, цедит сквозь зубы мутно-зеленое пойло. Выцеживает досуха и снова запивает глотком воды. Все. Теперь можно, как говорят, «тащиться».
Федотыч таким макаром все пьет: одеколоны, лосьоны, туалетные воды, зубной эликсир, жидкость от пота… Да мало ли еще что. «Кармазин», например, от лысины который. Видать, помогает, старик смеется, — не полысел еще. А от «Свежести» так только свежеет. Вот духов французских не пробовал. Как-то не доводилось…
Зато однажды забрел он в «Товары для дома», глядь, в хозотделе пузыри стоят. Двухсотграммовые такие, с прозрачной жидкостью, отдающей холодной голубизной. По этикетке наискосок — красная полоса. И надпись: «Стеклоочиститель». А ниже, красными буквами, — «огнеопасно». Взял он тогда пару пузырьков на пробу, потом пожалел, что не купил больше. В другой раз зашел — уже не было. Оказалось — лучше любого дезодоранта, и цена — тридцать три коп… Ну, подумаешь, бензином отдает малость или еще там чем. В войну пили и «стенолаз» (который еще «ликер шасси»)[3], поминая погибших товарищей или отмечая удачное возвращение на базу. Тот был похлеще.
Замахнет Федотыч обычно таким образом флакушку-другую и ложится на диван, покрытый, заместо покрывала, флагом неизвестного ему спортивного общества. Федотыч нашел его в своем подъезде на Первое мая. Видать, какой-то демонстрант непутевый — а демонстрация у него под окнами проходит, — оставил, чтобы не таскаться с ним. А Федотычу, как вору, все в пору. Взял да и затащил к себе домой.
Подремлет старик и снова прикладывается. И так до тех пор, пока выпивка вся не выйдет. И вдруг, очухавшись в очередной раз, он понимает, что выпить больше нету, начинается «колотун», му?ка мученическая. Он страдает. Его мучит страшная жажда, сравнимая разве что только с жаждой грешника в аду. Водой такую жажду не зальешь. Эта жажда слишком глубоко внутри, она иссушает мозг и все органы, крутит в рог бараний и тело, и душу.
Если нету, как он говорит, «копеек», Федотыч лежит и страдает так и день, и ночь, пока не переболеет. В долг он, не берет никогда. Это принцип. Да опять же, как отдавать?
Между прочим, насчет долгов. С мучительной тоской вспоминает Федотыч случай, как бессовестно поступила с ним соседка Юлька, есть такая в ихнем «бараке», без мужика живет. А ведь тоже под Новый год дело было. Только был тогда Федотыч при деньгах — своих, заработанных. Выполз по нужде, а она его и подкараулила. Тоже, шалава, деньги чует. Попросила двадцатку, мол, не хватает, чего уж она там сказала, купить, он запамятовал. А уж «хороший» был, потому добрый. Только ему бы ее за дверью оставить, так нет, заперлась следом с наглой мордой. Деньги он обычно далеко прячет, а тут пока под подушкой были. Четвертных четыре штуки да пара красненьких. Увидела она, короче, те бумажки. Давай, дескать, еще, все равно отдам. Вслед за первой четвертной вторую протянул, спросил с пьяным ухарством: хорош или еще? А она уж лапу тянет: давай, мол, еще десятку, целей будут. Вот тебе и целей! Не сразу обратно спросил, сперва гордость не позволяла. А через несколько дней все же поинтересовался, как, мол, должок? А она: какой еще должок? Типа того, проспись, протри глаза.
И такие удивленные зенки сквадратила, что понял Федотыч: плакали денежки. И он с ними вместе. Юлька, прошмандовка наглючая, тебя же и выставит дураком. Чуть что — начнет кричать, что милиционер у нее в друзьях ходит, она вот ему скажет… И, как ни горько было, проглотил Федотыч обиду, но уж забыть, ясное дело, по гроб не забудет.
…Но если в карманах чудом каким-то осталось и брякнет мелочишка, спокойно ему уже не лежится. Он все ходит, ходит, шаркает по комнате, выглядывает в окно, дожидаясь девяти и открытия «Ландыша».
Но сегодня у старика праздник, ведь удача опять помаячила, когда уж все на него плюнули. Кому он нужен? Ни одна собака не придет хоронить, если сдохнет. Разве соседка горбатая. Да сын… Но он далеко, в Горьком, на родине…
Сидит Василий Федотыч и пьет свое зелье. И посещают его видения разные…
Господи, думает, сколько раз в жизни ходил по краю. И вот, поди ж, до седины дохромал…
Садился Василий под свой колпак стрелка — «командира огня и дыма» и шептал про себя: «Господи, спаси и сохрани! Пресвятая Дева Мария, спаси и сохрани!»
В бога он никогда не верил, а ведь каждый раз такое нашептывал, вроде молитвы, перед вылетом. Выжить хотелось. Просто хотелось выжить, назло всем, как говорили, смертям. Он не много видел смерти на своем веку: понятное дело — авиация ведь. Бросили бомбы, а уж куда они там попадут — один бог ведает да еще штурман: он говорит — цель поражена, поехали домой.
…Но одну смерть, страшную, жестокую, как вся эта война, он видел, наблюдал невооруженным взглядом. Эта смерть поразила его до самых глубин души или там психики — что у человека есть? В ночных кошмарах, особенно подогретых алкоголем, он возвращается каждый раз в тот тихий летний вечер, в горы Сербии. На освобожденной партизанами территории расположился советский аэродром АДД — ночной авиации дальнего действия. Оттуда тяжелые и средние бомбардировщики летали на Загреб, гнали фашистов, засевших в Хорватии. И вот почему-то, Василий сейчас уже и не помнит почему, произошла заминка с бомбами — их нужно было привезти за несколько километров к аэродрому, а «студебеккеры» то ли сломались, то ли потерялись в дороге. Выручили партизаны: нету, говорят, проблемы, бомбы будут. И бомбы были точно в срок. Их притащили пленные немцы, приперли на канатах тяжеленные болванки — фугасные пятисотки. И сами же подвесили к самолетам — по две штуки под каждой плоскостью. Югославы с пленными не очень-то цацкались, могли и дубинкой достать. Что не так — били по чем попало. Им-то уж было за что на фашистов обижаться… Как и всем другим народам, впрочем.
Ну, вот, пиротехники зарядили бомбы, поставили взрыватели, замки. «От винта!» — двигатели включили на пробный запуск. Немцы кучкой стоят в стороне: Василий как сейчас их видит — серая кучка людей, ни одного лица. Серые, безликие. И вдруг от этой безликой толпы отделяется фигура. И бежит, бежит к самолету. «Стой!» — кричат по-русски, по-югославски, по-немецки… но разве перекричишь рев мощного «Райт-Циклона»? И вот он прыгает, кидается прямо на винт, набравший обороты, как Дон-Кихот на мельницу. Что там от него осталось? И «супового набора» не осталось от того немца… Моторы глушат, слышится резкая команда: двух пленных посылают чистить винт. Снова запуск. Фашисты по приказу уже лежат под автоматными стволами — чтоб не дергались. Зеленая ракета — и — под облака! Хмурые полетели, испортил им тот фриц настроение…
«Надо же, — сказал потом Ваня-радист. — Сам на вертушку!»
«Ну и дурак, — отрезал командир, Петрович, старый пилот-волчара, в небе ас. — Дурак. Война-то кончается…»
Вот и все. Больше о нем не говорили, хотя Василия еще долго не покидало потом недоумение: тут каждую секунду в воздухе думаешь только об одном — как уцелеть, а он сам на вертушку…
А потом и лет уже сколько прошло, но много, много раз Федотыч пережил это еще и во сне.
…Побывал тогда Василий в Европе, повидал кое-что в натуральную величину. Будапешт, Бухарест, Вена — это для него не просто точки на карте. Даже слова запомнил некоторые. Иной раз любит старик ввернуть к случаю. «Сербус» — говорит, это по-русски вроде «здрасте». Или «висоонтлата-аш» — прощаясь по-венгерски. Врезалось в память до той самой ямы, которой все одно не миновать и, наверное, уж скоро… Да разве забудешь, как они в Сербии, в горах, ночью сбрасывали мешки с продуктами и медикаментами партизанам, ориентируясь только по бликам костров, мерцавших в ночи? Память, память… Она все чаще возвращает его туда, и ему кажется порой, что вся жизнь прошла там, оставив ему на мирное время жалкую пародию на существование — прозябание, тление.
…Из тех, заграничных, воспоминаний есть у него еще одно. Любимое. Ноябрь сорок четвертого, Румыния, Рошиори-де-Веде — местечко под Бухарестом. Привезли на Ноябрьские праздники к ним в часть Лещенко. Не того, конечно, который сладким голосом про соловьиную рощу поет или еще там про что: того в те времена, верно, и в «проекте» не было, а Петра Лещенко, знаменитого певца, русского эмигранта. И он дал концерт для них, советских военнослужащих, солдат и офицеров. Тогда говорили: попробовал бы не спеть, а Федотыч сейчас думает, что нет, он бы все равно пел. Он пел от души, пел с утра до ночи на каких-то подмостках прямо на улице, вместе со своей женой. Он играл на гитаре, она на аккордеоне, взяли они тогда за живое Василия. Да и не только его…
Пей, моя девочка, пей, моя милая,
Это плохое вино…
Такого Федотыч не видел и не слышал больше никогда, ни один артист его не заставлял так смеяться и плакать, как этот немолодой уже, невысокий светловолосый человек с несчастными глазами, перебирающий гитарные струны в маленьком румынском городке с красивым названием Рошиори-де-Веде.
Ну-ка, Трошка, двинь гармошку,
Жарь, жарь, жарь!
Вы, девчонки, в губы звонки
Вдарь, вдарь, вдарь!
Есть ли милый, нет милого,
Все равно!
Были б только водка да вино!
Говорят, он, Лещенко, хотел вернуться на родину, да не пустили. Не простили, не те были времена. Да кто его знает, как оно было на самом-то деле — его сейчас нету на свете. Нету ни Лещенко, ни его песен (по крайней мере, Федотыч с тех пор их больше не слыхал), видать, забылись. А Василий помнит. Забудет только тогда, когда заколотят в ящик.
Мое сердце горем сковано,
Захочу — пропью все до гроша.
Вся душа растоптана, оплевана.
Будем пить, гуляй, моя душа!
…Вспомнил Федотыч про Лещенко, приложился еще к «микстуре от всех бед». Чуть-чуть даже вроде всплакнул — это с ним случается…
А мысли бегут, бегут, высвечивают закутки памяти, воскрешают давно умерших.
…Отбомбили, летели домой. И вдруг «мессершмитт» — откуда ж он взялся, стервец? Сразу видно — ас, аккуратно заходит в киль, хочет, наверняка, прошить баки. И тогда конец, смерть в объятом пламенем самолете. А Василий сидит, скрючился, до боли в руках вцепившись в свой «Кольт-Браунинг» И ловит, ловит момент. И — тра-та-та — очередь. Длинная, трассирующая. Вторая, третья. И «мессер» готов! Захлебнулся — и в штопор! Так тебе, гадюка! Не зря Василий по стрельбе всегда в лучших ходил, получал благодарности… А их Б-25 летит дальше по курсу домой! В АДД в основном на них летали, Б-25-ых. Ребята, пилоты, видавшие виды, говорили, что наши машины лучше. А Василию «боинг» нравился: сильная машина, тянет.
А за «мессера» того он орден получил. Господи, где же тот орден боевой? Отдал какому-то «коллекционеру» патлатому за пузырь водяры. Бутылка водки… В тот день, когда они вернулись на базу, он в первый раз в жизни, можно сказать, по-настоящему напился. Им, летному составу, после боевого вылета полагалось по сто граммов бесплатно, вместе с обедом. Это если возвращение было «настоящее». А бывало еще не настоящее — это когда садятся они, а на полосе уже кухня походная стоит, дымит трубой. Штурман ее первым видит и начинает материться, потом командир и «правый» — тоже матом, кроют со страшной силой. Шутка ли? Приземлились, пока обедают, им вешают новый боезапас, и — поехали обратно. Будешь тут материться. Но такое случалось, надо сказать, не так уж часто. Только в обстоятельствах чрезвычайных. А что поделаешь? Надо. Война.
Ну, так вот, выпивал Василий свою «наркомовскую» сотку, вдогонку три яйца сырых — и спадало напряжение полета, приходил долгожданный покой, наступала расслабленность. Блаженство… Война отходила на второй план, временно отпускала свою мертвую хватку. Когда летели домой, он уже ждал, минуты считал, когда настанет этот момент — можно будет выпить свои кровные сто граммов, и не будет болеть голова от полетных забот: хватит ли боезапаса и горючки, не отказал бы пулемет, как удержать в прицеле фашиста. А главное, можно забыть на время о смерти, каждую минуту заглядывающей через стекло его колпака. И солнце будет яркое, и небо синее, а на душе — умиротворенность. Отдых. И сон, крепкий, мертвый…
А в этот раз вышло по-другому. Сели за стол, официантка Нина (ее он встретил как-то после войны с «пятаками» на груди — так фронтовики называют юбилейные медали — посмотришь, говорят, — одни пятаки, а прочесть нечего. А у другого две-три колодки, глянешь — и за сто метров поздороваешься) принесла по сотке, еду: кушайте, мол, ребята, пейте. А командир, Петрович, волчара-пилот, взял свою рюмку и поставил перед Василием. Давай, говорит, Вася, за меня. Если б не ты, говорит, были бы мы сейчас далеко… И надолго… Догорали бы наши косточки в хорватских лесах. За Петровичем и радист Ванька — самый молодой из экипажа — тянет свой стакан, и «правый», и штурман — короче, все. Он что-то там забормотал, да что вы, ребята, да перестаньте, а Петрович: нет уж, Вася, уважь. А сам Нину поманил пальцем и заказал всем еще по двести — это уж из буфета, за деньги. Ну, Вася и уважил, врезал все эти дармовые пятьсот граммов водки. Потом долго на спиртное смотреть не мог, мутило.
…А ребята эти все четверо потом погибли… Не было его тогда с ними, лежал в госпитале, скрутила малярия. Их сбили под Веной, Василий когда узнал — проклял все и вся. И жалел, искренне жалел, что не был тогда со своим родным экипажем.
…Неисповедимы, как говорят, пути господни…
…Майские победные дни. Без вина все пьяные были. Палили в воздух и все не могли поверить, что живы остались. Друзей, до Победы не доживших, поминали. Эх!..
Домой не сразу вернулся, не отпустили сразу. Еще на Дальний Восток прокатился. На «пятьсот веселом» поезде. Так эшелоны с войсками тогда прозвали. Нет, не воевать. С самураем уже было кончено. Да вообще Владик, Владивосток, значит, не очень-то запомнился. Остался в памяти, правда, один случай дурацкий. В жарких делах бывали, а тут — смешно сказать — чуть не угорел от спирта. Хватанул стакан чистого, хотел, видно, показать кому-то, что, мол, фронтовик, весь из себя, видавший виды. А шел ему тогда двадцать второй годик. Пацан, считай… Хватанул и, короче, помирать начал. Посинел, позеленел, потом ему рассказывали, глаза закатились… Так бы и отошел, да ребята не дали. Раздели и макнули во Вторую речку — была там такая, ручеек, если с Волгой сравнить. Откачали. Но смешно прямо, — за войну ни одной царапины, а тут какой-то жалкий спиртяшка… Из-за этого случая, возможно, и не отправили, как планировалось, на Камчатку. Хотя нет, на Камчатку его отправляли раньше. Вот ведь, память стала подводить. Он уже на корабле сидел, вместе со своей частью. Опять же на американском. «Гонолулу» назывался тот пароход. А был он такой огромный, каких Василий никогда не видал. Даже в кино. И занимал он во Владике весь причал — от носа до кормы. А внутри, как в сказке, зеркала, ковры, диваны мягкие. Настоящий дворец. И они — туда, прямехонько из телячьего вагона «пятьсот веселого». Солдатня развалилась на диванах, коврах — вот житуха где! А потом раз! — отбой. Слезайте, говорят, ребята, приехали. Вы, говорят, здесь нужнее. И их сняли, погрузили других. Обидно тогда было, хотелось прокатиться на пароходе со звездами и полосами на флаге. «Гонолулу» — надо же… Василий смутно представлял, что это слово означает, но уж больно что-то необычное, манящее.
А на поверку вышло вот что: совсем нехорошая история. Тот самый пароход с красивым названием налетел на японскую мину, аккурат, как прошли Лаперузу. Ночью. И пошли те ребята рыбам на корм, большинство, во всяком случае, как тогда говорили.
Федотыч часто думает про эту историю. Почему их тогда высадили? Почему посадили других? Никто тогда ему не дал ответа на этот вопрос, а теперь-то уж никогда и не даст. Так было…
Потом демобилизовали. И возвращение домой, в родной Горький, стало еще одним праздником жизни. Ведь уезжал на войну худосочным мальчишкой, фэзэушником-фазаном, а возвращался бравым сержантом с орденом и звонкими, не успевшими потускнеть, медалями, с шапкой белокурых волос, на которых с трудом держалась косо посаженная новенькая фуражка с крылышками — летной эмблемой. Даже не будь дефицита на мужиков, и то бы не знал недостатка в жарких, устремленных на него женских взглядах. Словом, было ему из чего выбирать. И выбрал. Красивую, ладную, под стать себе. Хорошую, короче, бабу.
И пошла жизнь послевоенная, мирная, стало быть. Пошла, поехала, полетела…
Стал Василий работать на автозаводе — даром, что ли, всю армейскую службу при технике состоял. Да и «фазанка», законченная в первый военный, трудный год, пригодилась. Это все, да большая охота приложить руки к чему-то, что на пользу людям пойдет (в войну только и делали, что разрушали), дало ему преимущество перед другими, даже старшими по возрасту: Василия поставили мастером. По первости, вроде, все складывалось неплохо в незнакомой, неведомой мирной гражданской жизни. Опять же здоровьем, вроде, бог не обидел, старые раны, как многих фронтовиков, не мучили; впереди вся жизнь без конца и края. Так в ту пору виделось…
С жильем, правда, не шибко ладно устроилось. Ютился он со своей Марьей в небольшой такой комнатушке. И ладно бы вдвоем, так еще и с тещей да младшей сестрой жены. А тут сын родился. Многовато, прямо скажем, душ на восемнадцать квадратов. На заводе обещали. Будет, мол, тебе хата. Не в последнюю очередь, заслужил. Повремени только чуть, не гони лошадей. Куда там, Вася не таков был, дурья башка. Вынимай, говорит, и клади сюда квартиру! Молодой был, горячий. И глупый, к тому же, что там вспоминать… Сам виноват, короче. Со всеми переругался, перессорился, перелаялся с начальством. И пошел, как сейчас говорят, конфликт. Как трещина по стеклу. И понеслось, чем дальше в лес…
А тут письмо приходит из Сибири от старшего брата. Пишет Иван, что, мол, пятистенник рубит, что жизнь тут вольготная, в Сибири, простор, одним словом. Брата Василий видел последний раз в сорок шестом: оба они тогда приезжали на родину, мать хоронить. Тогда Иван хвалил этот сибирский городок, в котором осел еще до войны. Дышится там, говорит, легко. Иван завербовался туда в тридцать седьмом, уехал после того, как погиб отец. Сразу взял и укатил. А на фронт не попал по зрению. Василий с ним всю войну, считай, переписывался, не рвал родственных нитей.
Прочитал Василий письмо братово, а сам он в тот день чуть «под банкой» домой пришел — с ним такое стало случаться после конфликтов тех самых, и говорит: «Собирай, Марья, манатки, уезжаем отсюда». А Марья уперлась, тоже, видать, с характером была, гордая: «Не поеду! Не могу. Юрка совсем маленький, мать болеет. Куда уж тут ехать?»
Ах, не хочешь мяса? Ну, так грызи кости! И хлопнул Васька дверью. Громко, дурень, хлопнул. Сопляк, нанюхавшийся пороху. Захотел легко подышать сибирским воздухом… Да что там, сейчас Федотыч думает. Жизнь прожита. И прожита так, не иначе.
Тук-тук-тук стучат колеса. Мчится поезд воспоминаний…
…Приехал к Ивану как раз к новоселью. Отгрохал братан домину, простор им с Клавдией и ребятишками. Строй, добрый брат говорит, три стены. Три только осталось поставить, четвертая стоит, чтобы дом получился. И будем соседями — старший брат, младший брат.
Василий круто взялся за дело. Днем работа на механическом — там его сразу за своего признали, вечером дом строил. Своими собственными руками. Через почту помирился с Марией. Пришли к согласию: построит Василий дом, и приедут жена с сыном.
Три стены уже стояли, когда случилась такая вот штуковина. Как это назвать, он и сейчас не знает. Шутка это была, подлость или просто придурь бабы-стервы — не узнает уже никто и никогда. Нет уже давно Ивана на свете, нет и Клавдеи, разъехались их дети по стране, разлетелись по белу свету.
Короче, дело было так: написала Клавдия два письма. Одно должно было пойти в Горький, старшей сестре Ивана и Василия. (Она с четвертого года, самая старшая в семье была из детей.) Второе — своей сестре на остров Сахалин. Ну и — скажи не дура баба! — перепутала конверты. Полетело горьковское письмо на остров Сахалин, а сахалинское — в тот город, где ясные зорьки. И были, между прочим, в том письмишке сахалинском такие вот стишата: «Васька пристройку кончает, три стены уже стоят. Как закончит, так мы его вытурим. Нечего ему тут делать, пол топтать». Сестра ему то письмишко переслала — берегись, написала, не ровен час, сожрут тебя родственнички…
Василий плюнул на дом недостроенный, повернулся и ушел. Вот так взял и ушел, ядрена мать. И с тех пор ни разу в жизни ни одного слова не сказал Ивану. Ни разу…
Работать он продолжал на заводе. А жил в каменном карьере заброшенном. Благо лето в Сибири не холодное. Вот так наработается досыта, и в пивную. А куда ж еще? Выпьет водки, пивом зальет. И жизнь не такая уж поганая кажется, средство-то проверенное. Еще по фронту. Лекарство от всех невзгод и бед, от гнусности и подлости человеческой.
На заводе узнали, что он в лесу живет, в карьере, и нашли к зиме комнатушку в бараке. Барак тот на снос шел. Потом, в будущем, когда его снесли, и получил Василий эту самую комнату-берлогу в пансионе многолюдном, по сути, тоже, как он говорит, в бараке. Только на шестом этаже. Зато в самом центре города, и «Ландыш» напротив, наискосочек.
Ох, и дубарняк же был в ту зиму в ветхом полуразвалившемся бараке! Холодная стояла зима, злющая, натуральный сибирский мороз. Иван приходил, звал его. Василий не сказал ни слова, на порог не пустил брата. Вот какой гордый был, ядрена шишка…
Только водкой и грелся Василий в том бараке, и лечился водкой. Написал жене, приезжай, дескать, устроился более-менее. И к лету Мария приехала, вместе с Юркой прикатила.
Нет, не станет винить Василий в своих бедах жену…
А что же случилось все-таки? Сломалось в нем что-то за тот год, за ту лютую зиму, лопнула какая-то пружина в механизме под названием «человек разумный». И нету запчастей к тому механизму, ни по каким блатам не достанешь. Не сломал его фронт, а тут вот сдал в одиночестве — за один только год. Не сумел жить Васька в мирной жизни, не научился. Дернет водяры и говорит только о вылетах боевых, о самолетах, о фугасных бомбах. Берет свой обшарпанный аккордеон, который купил здесь же по пьяни, а играть еще в войну немного научился, и бацает — как там Лещенко пел: «Наши сердца, как перчатки изношены. Нам надо много молчать. Чьей-то жестокой рукою мы брошены в эту плохую кровать». Ностальгия заела по самолетам, пулеметам, фугаскам, по… войне. Вот так бывает в жизни. Крутой он тогда дал вираж, закрутил «мертвую петлю». Мария терпела-терпела да не вытерпела. Забрала сына и осенью укатила восвояси за синие горы, к большой голубой реке. А Василий тогда уж по-черному закинул, на всю гашетку. На заводе уже он не работал. Грузчиком стал в ресторане, в магазине да мало ли еще где и кем?.. «Эх, жисть моя, жестянка», — поется в одной песенке. Да так оно и есть.
…Вот живет Федотыч сейчас в жалкой своей каморке без семьи, без работы. Сунется куда-нибудь, доработает до аванса, и прости-прощай. А в последнее время наловчился — ходит на вокзал посылки разгружать, берут там временно. Или на винзавод, и там нанимают поденно: смену отпахал — получи и отваливай.
На винзавод не любит Федотыч ходить — соблазнов много. А не выдержишь до конца смены, застукают под запахом — выгонят и «копеек» не дадут. Так там некоторые ушлые что делают? Оформится такой, выйдет на работу, похмелится от души и сваливает еще до обеда. Стратегия. И «трезвяк»[4] — за углом, стоит кому-то трубку снять — вмиг «дилижанс» примчится, и с корабля прямехонько на бал, вернее, наоборот.
Вообще-то Федотычу пенсия уже положена, да тянет, все не решается пойти оформить. Ведь на поверку-то выходит, что предъявить — нечего. Жизнь прожита, всю жизнь пахал, а для пенсии маломальской, по сути, нечего предъявить…
На почтамте железнодорожном работа поинтереснее. Оттянул двенадцать часов — и получай свой кровный червонец. Живые деньги — оно надежнее. И за флакушкой бегом. Флакушка, оно и лучше вина, Федотыч считает, и дешевле выходит.
…А Мария, там в Горьком, снова замуж вышла. И умерла потом. Давно уж. Сын писал, что, мол, долго болела мать, рак прилепился. Чудно, Федотыч думает, не курила, не пила, а рачок съел. Тут всю жизнь в угаре, а вроде, как ничего, работает мотор, крутится.
Юрка не забывает старика, пишет иной раз. Хороший парень, спору нет. В гости вот звал. Приезжай, мол, батяня. Погостить, а если захочешь — совсем останешься. Он приезжал, Юрка, лет шесть назад, а может, восемь, тогда они и повидались. Потом писал, что женился, дочка у него. Сейчас, поди, уж года четыре… Куда сейчас к ним ехать, людей смешить? Для них только обуза.
А сын зовет. Хорошо бы сейчас с родным человеком просто поговорить. Ведь и, вроде, среди людей живет Федотыч, а, вроде, как бы один. Пообщаться-то не с кем, душу излить. Сам с собой иной раз разговаривает. Или с голубкой бесхвостой, что к нему на карниз прилетает. Давно уж он ее подкармливает хлебными крошками. Жалеет, тоже убогая. За жизнь спросит, что, мол, тянешься еще, как и я, не сдаешься? Она крошки жадно хватает, подпрыгивает аж, а Федотычу кажется, что имеет что-то ему сказать. А когда поддатый, так сам за нее и ответы придумывает: слышит их, вроде… А с кем ему больше общаться? Телевизор иногда включает. И то если футбол или хоккей. Или там бокс, это уж он не пропустит, если на ногах держится. Книг не читает. Хотя нет, читает одну книгу. Уже лет десять подряд читает. Достает, нет-нет и перелистывает, уж больно здорово она его за душу взяла. Название той книге «Старик и море», а автора фамилию — ну, никак не может запомнить. Кубинская, видать, фамилия (там ведь про Кубу пишется) — трудная. Попалась ему книженция эта на шабашке, в деревне. Был там у них один парень молодой, все книжки почитывал в свободное время, или, как смеялись над ним, знакомые буквы выискивал. Ну, так вот с тем парнем — а как его звать? Начисто вылетело — пошел Федотыч в магазин. А там, в сельпо, все вместе тогда продавали: табак, коньяк, флакушки. И книги тут же. Так вот увидал пацан те книжки — хвать — сразу три штуки. Клевая, говорит, штучка, порекомендовал бы я тебе почитать. Да, без понту, не дойдет до тебя, ты же темный. Азия. А, между прочим, автор вот за эту книженцию Нобеля огреб. Не кисло? Знаешь, сколько можно флакушек на Нобеля отцепить? Вагон, не вагон даже, эшелон. Да еще цистерну… И заржал, волосатый. А старик не обиделся, не в его привычках тогда уже было обижаться. Но книжку тоже купил, благо цена сходная, всего пятнадцать коп…
Сюжет там простой — проще пареной репы. Ну, поймал старик рыбу, ну, акулы ее сожрали. Да не все так просто, суть поглубже сидит. И читает ее Федотыч, перечитывает замусоленные уже страницы, и все копается, на себя прикидывает и так, и этак. И что, думает, тот патлатый там понял? Эта книга не для шпаны зеленой, эта книга для стариков. И автор той книги — как его? — нет, не вспомнить, пацан говорил, застрелился. Не верит старик: чего ему стреляться? Это ведь только от полной безысходности можно руки на себя наложить. Как тот немец в Югославии. А Федотыча еще не тянет на тот свет, успеется, всему свое время. Не за горами уже, конечно, но погоди, повремени. Все там будем…
А почему же старику снились львы? Федотычу самому, в кошмарных снах, — так только самолеты…
Полежал Василий Федотыч, подремал. Проснулся, «освежился» чуть-чуть. Поставил стакан на место: для приема «коньяка с резьбой» у него один стакан, постоянный. Потому как неистребимый дух от него, неотмываемый. И хоть гостей почти не бывает у него, не приведи боже случайно если кто нюхнет…
Достал письма сына, очки нашел. Сидит перечитывает. И так всегда в таких случаях одни и те же мысли в голову лезут: а что, если? Может, махнуть все же? Сесть, прям, уехать? Сейчас, сегодня. Или уж никогда. И деньги есть, билет, тем паче половинный, как фронтовику, участнику. Он ни разу им и не воспользовался, не ездил давно уже никуда. Льгота все ж, а ему, вроде, ни к чему. Да и другие льготы тоже… Участникам положены кое-какие дефицитные вещи, продукты там, каких на обычных полках не увидишь. Но не для него это все. Кто-то там в семью несет, детям, внукам. А ему для кого?
Один раз только выручило его удостоверение, хорошо выручило. Домой пробирался чуть тепленький. Так в собственном дворе два милиционера остановили. Усекли, видать, что нетверд старик на ногах. Перво-наперво — документ. Напугался Федотыч, книжечку свою заветную тянет. Старший почитал, вернул: идите, говорит, папаша, поаккуратней только. А второй поинтересовался: далеко ли вам, помочь, может? Молодые ребята, наверняка, шевельнулось у них что-то. А Федотыч поскорей тягу. Пронесло!
А мысли все к тому же. Это ведь не случайно, думает, деньги под ногами валяются: это судьба, может, еще шанс дает. Последний, может, шанс…
А что, думает, и уеду. Уеду, пропади все пропадом! Доживу остатки, как человек. А то внучку свою ни разу не видел, а ведь дед!
И смотрит на фото, смотрит: там Юрка с дочерью на руках.
Господи, шепчет про себя, уеду!
Вот выпью, думает, еще немножко и буду собираться. Потом запру комнату и на вокзал пойду. Куплю билет, сяду в вагон. Господи, просто-то все как! Напьюсь чаю и на верхнюю полку залягу. И колеса тук-тук-тук, станции мелькают, полустанки, деревни, города… А ночью — огни. Море огней. А я смотрю себе, лежу и смотрю, как они проносятся мимо…
Приеду и в магазин пойду. В игрушечный. Покупать куклу внучке. Или нет, мишку плюшевого. Подарок от деда! Пусть играет девочка…
* * *
В этот раз Федотыч запил надолго. Соседи недоумевали: откуда старый синяк деньги берет? Ведь давно уж, вроде, на подработку не ходит, не берут, видно. Ни на почтамт, ни на винзавод. Неужто, думают, украл? Вот ведь до чего с этой пьянкой докатиться можно!
А Федотыч, бледный, опухший, трясущийся, с длинными растрепанными, серыми от седины волосами, выползал по утрам, когда большая часть обитателей «барака» уходила на работу, и нетвердыми ногами ковылял через дорогу в «Ландыш». Затем со скрипом поднимался к себе, преодолевая сто восемь ступенек. Ему ли не знать, сколько их! Тут и к бабке можно не ходить… Запирался на два оборота.
Он даже не заметил, грешным делом, как на смену старому году пришел новый год — это его не волновало. Да и не до того было: он думал.
Думал о родном городе, о жене, забывая, что ее давно уже нет на свете, о сыне, которого не видел уже лет шесть (или восемь?). А главное — о внучке: ее он не видел никогда.
И увидит ли?
А еще о поездах, которые каждый божий день уходят от вокзала.
Без него.