ВРЕМЯ НАДЕЖДЫ, ВЕРЫ

ВРЕМЯ НАДЕЖДЫ, ВЕРЫ

Семья моей жены

Его звали Давид Поволоцкий.

Он жил поблизости от Черкасс, в небольшом селе, расположенном на берегу Днепра.

У него был хороший голос, Давид служил кантором в местной синагоге. Кроме того, он был, как говорится, мастер на все руки: надо ли подлатать упряжь для лошади, починить сломавшуюся телегу, поправить что-либо в доме — обращались к нему.

У Давида была большая семья, много детей. Среди них — дочка Лея. Однажды весной, во время речного разлива, Лея со своей сестренкой Фрейдл пошли на берег Днепра. Когда они вернулись к себе домой, они увидели, что вся их семья вырезана, в озере еще теплой, дымящейся крови островками лежали трупы изувеченных родителей, братьев и сестер...

От всей семьи осталось их трое: две сестренки в возрасте 8 — 9 лет и братишка, который уцелел неведомо как, звали его Файвиш.

Впоследствии Лея вышла замуж за Мордехая Проскуровского. Мотл работал на железной дороге упаковщиком. У них тоже была немалая семья. Лея никогда нигде не училась, но от природы была женщиной мудрой и справедливой. Она плохо говорила и понимала по-русски, но все в округе женщины — и еврейки, и русские — приходили к ней за советом, когда речь шла о непростых жизненных вопросах.

Мотл также не был ученым человеком, но в семье держался правил строгих и даже суровых. Резвого своего баловника, сына Мишу, мог он за какую-либо провинность раздеть до нага и запереть в сарай, дочку Шуру, с ее мальчишисто-строптивым характером, отлупить чем ни попадя. Исключением была красавица дочка Мария: ее отец никогда не трогал и пальцем.

Мария училась в гимназии (к тому времени семья Проскуровских жила в Черкассах). Однажды она со своей подругой, тоже гимназисткой Таней Малышевой, проходили мимо дома, в котором жили молодые панычи, варшавские студенты. Тане хотелось познакомиться с ними, она сняла с пальца колечко и кинула его в палисадничек перед домом, а потом попросила панычей помочь ей отыскать его... Завязалось знакомство. Но Мотл был категорически против, так же, впрочем, как и жена его Лея: поляки вызывали вкоренившееся в сознание недоверие, больше того — самую острую неприязнь...

Это можно понять, учитывая историю еврейства на Украине и в Польше. Хотя когда в Черкассах намечался погром — то ли со стороны белых, то ли «зеленых», то ли еще каких-то банд, сосед Мотла по имени Афон укрыл всю семью Проскуровских у себя в доме... И это тем более интересно, что два брата Афона сражались на стороне белых...

Впоследствии Мария, как того желали родители, вышла замуж за еврея... Но — какого?..

Петр Топштейн (в семье называли его Юзя, еврейское же имя Пинхас было, как тогда водилось, преобразовано в имя Петр) родился в местечке Звенигородке, в зажиточной семье, но отец покинул его и жену, когда сыну едва исполнилось шесть лет, а мать умерла, когда ему было восемь.

Воспитывала мальчика бабушка, имевшая, как теперь бы сказали, свой бизнес. Петр учился в реальном училище с коммерческим уклоном. Его рано стали интересовать проблемы социального порядка, он много читал, бабушка в его глазах представляла класс эксплуататоров, а домработница, жившая у них, — класс эксплуатируемых. Он объяснял ей, что она должна освободиться, перестать быть жертвой социальной несправедливости... Подобные виражи привели юного Петра к ссоре, а потом и разрыву с бабушкой. Он ушел из ее дома и начал жить самостоятельно, зарабатывая на хлеб и крышу репетиторством.

Когда вспыхнула революция, он, взыскуя свободы для народа и всемирной справедливости, вступил в Красную Армию. Гражданская война забросила его в Крым, в Симферополь. После завершения гражданской войны он здесь же, в Симферополе, закончил университет, а затем, уже в Харькове, еще один институт — политэкономия и география стали его специальностью.

В одной из своих многочисленных поездок (он любил ездить) Петр Маркович встретился в Черкассах с необычайно красивой девушкой... Через некоторое время Мария Проскуровская стала его женой. У них родилась дочка Анечка — в 1931 году. Через 26 лет она сделалась моей женой...

Что же до ее отца, Петра Марковича Топштейна, то в 1936 году его исключили из партии за троцкизм. Не известно, как он в действительности относился к Троцкому, но в маленькой однокомнатной квартирке на книжных полках находились: собрание сочинений Ленина (вскоре запрещенное 3 издание), собрание сочинений Троцкого, тома Бухарина и других идеологических, да и не только идеологических лидеров. Петр Маркович ежедневно ожидал ареста и, пытаясь избежать его, уехал из Харькова, работал в разных местах на новостройках экономистом. Что же до запрещенных книг, то брат Марии Марковны (точнее — Мордковны), Миша, тайно выносил их из дома небольшими порциями и топил в Днепре, что также было небезопасно...

Петр Маркович ареста избежал, но, как все «старые» большевики, всю жизнь ненавидел Сталина и его присных. Учение Маркса считал истинным, но предельно искаженным в российских условиях. В Харькове он работал в журнале «Коммунист Украины», печатался в нем и в центральных украинских газетах.

Петр Маркович и Мария Марковна жили после Харькова в Москве, а затем — вместе с нами — в Караганде и Алма-Ате. Там, в Алма-Ате, они оба и похоронены.

Кроме Марии, у Мордки Иосифовича и жены его Леи было еще несколько детей. Сын Костя, который ушел на фронт добровольцем, сумев скрыть от комиссии, что болен туберкулезом. Однако в 1943 году каверны открылись, его комиссовали, через три года он умер. Дочка Шура вышла замуж за Иосифа, до войны он был сапожником, на фронте ему осколком снаряда оторвало три пальца, он уже не мог вернуться к своему прежнему ремеслу и служил вахтером в Доме архитекторов. Две другие дочери умерли во время войны от туберкулеза. Файвиш, брат Леи Давидовны, жил в Конотопе, когда же пришли немцы, все его близкие были убиты, хуже — их закапывали в землю живьем... В семье не любили об этом говорить, слишком ужасающей была их смерть...

Лея Давидовна умерла в 1948 году. Она была не только природно мудрым, но и религиозным человеком, это, вероятно, помогало ей сносить невзгоды бедной и горькой жизни (за несколько лет до смерти у нее была отнята нога). Муж ее, дедушка Мотл, как звали его дома, дожил до девяноста лет.

Думается, от истории семьи моей жены до «мирового еврейского заговора», детально разработанного в «Протоколах сионских мудрецов», довольно значительное расстояние...

Кстати, несколько слов о «деле врачей» и предполагавшемся выселении евреев... Не стану вдаваться в подробности, сами по себе весьма спорные: отсутствие документов и т.д. Замечу лишь, что если выселяли калмыков, крымский татар, немцев Поволжья, чеченцев других, при этом тому до сих пор не дается никаких объяснений, то почему наш «богоизбранный народ» не могла постигнуть подобная участь? Документы? До сих пор говорят и пишут, что Гитлер не имел отношения к принятому в Ванзее решения о геноциде евреев, он там не присутствовал, нет под соответствующими документами его собственноручной подписи... Рассказать же мне хочется об одном лишь эпизоде, который антисемиты — как из нееврейской, так и еврейской среды, увы, есть и такие, которым нужны «документы» и«подписи», конечно же не примут во внимание.

Моя жена, которой тогда было 16 лет, сопровождала дедушку Мотла, когда он отправлялся в суд, поскольку хозяин квартиры, в которой они все ютились, грозил им выселением. Как-то раз они стали свидетелями разбора одного дела: в начале 1953 года хозяин дома проживавший в Давыдкове (вблизи Москвы), продал дом за мизерную плату некоей женщине и теперь подал в суд на предмет аннулирования заключенной в ту пору сделки. Суд решил дело в пользу истца поскольку (моя жена это хорошо запомнила) дом был продан «в вынужденных обстоятельствах». Решение суда выглядело совершенно необычным, да еще в те времена.. «Вынужденные обстоятельства»... То есть от самого хозяина дома не зависящие.. Спрашивается, какие?.. 

Анка

Время надежд, веры... и любви, хотелось бы мне прибавить.

Как ни странно, тут я всему обязан ошибке. Дело в том, что моя московская троюродная сестрица Лека однажды прислала мне в Астрахань школьное сочинение своей подруги, оно заинтересовало меня. И когда я оказался в Москве летом 1950 года, ей захотелось нас познакомить. Я к тому времени написал повесть, мне нужны были слушатели, я согласился, но в телеграмме, посланной Леке, перепутал имена ее подруг. И она явилась ко мне (я останавливался в Москве у своей тетушки) с другой девушкой, о которой я знал только со слов сестры, да и то весьма немногое... Я прочитал свою повесть, тут же подвергшуюся разгрому — со стороны подруги, что, разумеется, меня огорчило, да и восстановило против моей критикессы... Но когда мы снова встретились с сестрой, я попросил ее передать Ане, что у нее очень красивые глаза — они менялись и были то жемчужно-серые, то голубые, то ярко-зеленые...

Ошибка — ошибкой, но мы стали переписываться. Нас сближало многое: проблемы, связанные с еврейством, с философией, с искусством, с необходимостью осмыслить жизнь... В то время, после школы, я учился в вологодском пединституте (школьный аттестат зрелости, уже без медали, вручили мне с таким расчетом, что я смог поступить в институт лишь год спустя, и не в МГУ, а в провинциальной глухомани). Студенты у нас были в общем-то славные ребята, жадные до знаний, но после сельской школы им было не до философии Лао-Цзы или Фейербаха, тем более не до Ренана и Ницше... Я чувствовал себя довольно одиноко, и вдруг... У меня отыскалась собеседница, с которой — в письмах, разумеется, — мы могли обсуждать все, что нас обоих интересовало.

Мы переписывались, пока я учился в Вологде, переписывались, когда я уехал на Кольский полуостров и там, в рудничном поселке, преподавал в школе, мы переписывались, когда меня взяли в армию.

За семь лет мы виделись не больше двух — трех недель, да и то в основном бесприютно блуждая по Москве, забредая в музеи и на выставки, чтобы посидеть, передохнуть, а зимой — чтобы погреться. Мы медленно сближались, предпочитая разговаривать о чем-то потустороннем, а не о той реальной жизни, которой жили оба. Отец Ани постоянно уезжал на заработки, в Москве он не мог найти работу — мешала «пятая графа». Мать работала машинисткой в ЦУМе, получая гроши, на которые было невозможно не только жить — существовать. Но Аня как-то ухитрялась заработать — и то я получал в Вологде перевод на 100 рублей, чтобы мне можно было заплатить за билет до Москвы (я, разумеется, возвращал деньги обратно), то становился обладателем отысканной Аней в буках уникальной книги Шахова о моем любимом Гете, то она присылала посылку со сластями и датским плавленым сыром в невиданной «заграничной» упаковке — и мы всем взводом поедали то и другое... Мне казалось, ей тяжко живется в едва сводившей концы с концами семье, и я старался отвлечь ее от «быта» разговорами о греческой поэзии и стремился вникнуть в ее рассуждения о финансовом капитале в Китае, зародившемся еще в средние века, — Аня училась в МЭСИ — Московском экономико-статистическом институте...

Но однажды, и совершенно неожиданно для меня... Мы были в Сокольниках, спускались в метро на эскалаторе, она стояла ступенькой ниже, в зеленой шерстяной кофточке с короткими рукавами, ладонь ее лежала на скользящей вниз черной резиновой ленте перил, она смотрела не на меня, а вперед, прямо перед собой, я видел сверху рыже-золотистые волосы... И тут, не оборачиваясь, она сказала, что вскоре выходит замуж.

Что-то ударило, пробило насквозь мое замершее, переставшее колотиться сердце. Я вдруг ощутил себя выброшенным на мороз. Я был одинок и затерян в темной, без единой звезды вселенной...

— Но мы будем встречаться? — пробормотал я.

— Не знаю... Ведь я буду не одна...

Она приехала ко мне в Караганду — бросив Москву, потеряв московскую прописку (по тем временам ни с чем не сравнимая потеря). После армии я пытался устроиться в газете, у меня уже была опубликована в Петрозаводске, в журнале первая повесть... Но это не сыграло никакой роли — ни в Астрахани, ни в самом Петрозаводске, там у меня уже имелись товарищи по литературе, мне хотелось остаться благожелательно включившей меня в свой круг литсреде... Но из Караганды я получил сообщение от тети Веры о вакантных местах сразу в двух редакциях местных газет, и это все решило...

Караганда... Это место для многих ассоциировалось с колючей проволокой, лагерями, угольными шахтами, безрадостной, продуто ветрами степью... Для меня этот город стал главным в моей жизни. Почему? Об этом ниже...

Мы встречали Аню 2 мая 1957 года. Мы — то есть я и муж мое сестры Тамары, Юра Левидов, зять тети Веры. Было холодно, из лилово-темного неба сыпал снег. У Юры был мотоцикл с коляской, мы оставили его на площади перед вокзалом, а сами прошли на перрон, поджидая поезда, который запаздывал. Но вот на путях показался длинный пассажирский состав, мы подошли к означенному в телеграмме вагону и ждали, ждали... Пока, наконец, появилась она — в круглой соломенной шляпке, в охватывающем тоненькую фигурку костюмчике, в нитяных, сеточкой, перчатках — и с огромным эмалированным тазом в руках, в нем были упакованы вещи... С нею бы также чемодан, уж не помню, как она его несла... Только помню снег и по-весеннему одетую тоненькую фигурку, нитяные перчатки и таз, противоречивший всему ее легкомысленно московскому облику...

В нашей молодой дружеской компании ее называли не иначе к Анкой — может быть, за серьезно-решительный нрав, может быть — за

сходство в именах с чапаевской Анкой-пулеметчицей... Так или иначе, она была Анкой, для всех нас — и для меня тоже... 

Прозрение

Я был сталинистом. Отъявленным. Хотя после всего, что здесь написано, это может показаться странным, даже невероятным... Но это было, было...

Помню, как на севере, в Мурманской области, там, где жило множество ссыльных, множество уже отбывших свой лагерный срок, я настоял у себя в школе, чтобы в годовщину смерти Сталина в зале вывесили его портрет, обтянутый красно-черными траурными лентами, и весь день, сменяя каждые тридцать минут друг друга, чередовались часовые с приставленными к ноге винтовками — лучшие ученики 9 — 10-х классов. И это несмотря на то, что директрисса нашей школы, будучи ребенком, оказалась высланной вместе со всей семьей из родного села в конце двадцатых, когда шло «раскулачивание» по всей стране... Она сама однажды рассказала мне об этом, и о том еще, что приехала как-то в свое село и медленно, с достоинством, прошлась по главной улице, у всех на виду, в отместку за давнее злорадство, за измывательство, которому подверглась ее семья...

Я был сталинистом. И тем невероятней казались мне порядки в армии, тирания младших командиров, унижения и надругательство над личностью. «Новый год, порядки новые, колючей проволкой наш лагерь обнесен...» Песенка эта была самой популярной у нас. И — «закон — тайга, медведь — хозяин»...

Полк наш считался гарнизонным, располагались мы рядом с Петрозаводском, но казалось — мы обитаем на острове, за тысячи километров от человеческого жилья... До нас очень слабо, глухо доходили с гражданки сведения о начавшейся реабилитации (дело было в 1955 году), на конвертах красовался штемпель «Проверено военной цензурой», в письмах было больше боязливых намеков на возникшие «новые веяния», чем прямой информации о происходящем, и потому все, услышанное мной в редакции журнала «На рубеже», куда я забрел, отпросившись в увольнение, было поистине подобно грому среди ясного неба...

Здесь, в редакции, в двух или трех тесноватых комнатках, находилось несколько человек — сотрудники, авторы, заскочившие сюда по делу или без всякого дела. Я едва успел поздороваться, сбросить шинель, как распахнулась дверь редакторского кабинета, на пороге появился Дмитрий Яковлевич Гусаров.

— Прошу всех пройти ко мне, — проговорил он, помедлив, помолчав и, видно, что-то про себя решив.

Не понимая, что случилось, но чувствуя, что — случилось, да, случилось-таки — я вместе со всеми прошел в кабинет главного и очутился за длинным, под зеленым сукном столом. Здесь, в этом кабинете сиживал я, когда, приняв к печатанию и похвалив мою повесть, меня уговаривали снять кое-какие резкие места, кое-что просветлить, вписать один-два новых эпизода... Повесть, а вместе с нею и журнал все равно разгромили в комсомольской газете за «искажение» и «очернение» армейской жизни... Что еще?..

Но нет, на сей раз речь шла не о моей повести — о другом, совсем другом...

— На двадцатом съезде партии, на закрытом заседании Ники Сергеевич Хрущев прочитал доклад, — произнес Гусаров, оглядывая нас покруглевшими, напряженно-тревожными глазами. — Текст доклада принесли мне под расписку, через два часа я обязан его верну а пока я хочу вас познакомить с ним, поскольку он всех касается. Всех и каждого из нас...

Надо ли говорить, что пока он читал тоненькую брошюрку, с крестьянской тщательностью произнося каждое слово, никто не обронил ни звука. И что бы не узнал, не прочел и не услышал я впоследствии Сталине, ничто не могло сравниться с впечатлением, пережитым тогда в кабинете Гусарова. Потом были подробности, детали, словно выхватываемые из темных углов и закоулков лучом фонарика. Пронзительные, ужасающие детали, но — детали, детали... А доклад... Нет, он не был «громом среди ясного неба», какое уж там «ясное небо»... Он был как вспышка многоветвистой, расколовшей черный небосвод молнии, на миг озарившей мертвым голубым светом все гигантское, от горизонта до горизонта, пространство, всю могильно оцепеневшую страну с холодным, неживым блеском озер и рек, с вереницами крестов, уходящими из конца в конец — страну, где мы родились жили...

«Динь-бом, динь-бом... Слышен звон кандальный... — крутилось у меня в голове. —Динь-бом, динь-бом... Путь сибирский дальний. Динь-бом, динь-бом... — слышно там и тут: нашего товарища на каторгу ведут....»

Ошеломленные — другого слова не подберешь — выходили мы из кабинета. Первым пришел в себя поэт Марат Тарасов, работавший в журнале. Крутанув полненькими бедрами, с наигранной беспечностью он произнес:

— Все это политика... И стихов не касается...

Его слова мне тоже запомнились...

А неделю или две спустя доклад Хрущева я слушал еще раз у себя в казарме, где собрался весь наш батальон. Я сидел среди своих минометчиков, рядом с двухметровым верзилой Яшиным, слесарем из Электростали, с пудовыми кулаками, которые иной раз пускал в ход... По другую сторону от меня сидел милый, добрый, ласковый Гургуца, татарин из-под Казани, от невинной шутки впадавший в ярость... Тут же сидели наш умный, сдержанный, всегда тактичный комсорг Круглов, горняк из Мончегорска, и хозяйственный, лукаво-простодушный мужичок Глега, украинец-«западник», ставивший свою подпись печатными буквами, и незадолго до армии отбывший тюремный срок Егоров, которого как-то едва не забили насмерть за украденную у соседа по койке пятерку... Все, вся страна собралась, казалось, в нашей казарме — и слушала, слушала не дыша...

Слушали не дыша, но, в отличие от редакции, где в кабинете Гусарова сошлась мыслящая, склонная к обобщениям литинтеллигенция («Мы так Вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе...»), здесь не чувствовалось особой ошеломленности. Мне при этом вспоминалась Вологда, наш институт, студенты — большей частью из деревень, из колхозов, где за трудодень выдавали в лучшем случае 50 грамм зерна, где вместо электричества жгли керосин, а порой лучину, и мылись в русской печи, и лишены были паспортов, то есть той маленькой «воли», которой располагали горожане... Пятого марта 1953 года, в день смерти Сталина, у этих ребят я не видел на глазах слез, не слышал горестных вздохов, и это, признаться, меня смущало...

Слушали, да, внимательно, и вместе с тем — равнодушно, словно заранее зная, о чем будет речь... Для меня же — и только ли для меня! — говорившееся в докладе являлось чем-то вроде прозрения... Это я ощутил, как ни странно, спустя несколько дней, забежав зачем-то в нашу взводную каптерку. Мне и сейчас ясно видится она—лотки для мин, противогазные сумки, солдатские чемоданчики с кое-каким барахлишком, прикопленным к демобилизации...

Банники, ветошь, оружейное масло из запасов старшины... Яркое утреннее солнце озаряло полутемную обычно каптерку, и я на несколько минут оказался в одиночестве, немыслимом в солдатской жизни, где если не казарма, то строй, плац, полигон... И в эту минуту одиночества, ясности, тишины — яркая, отчетливая мысль, как отблеск той молнии, — ударила, пронзила меня...

... «Если буржуазия использует физические методы воздействия против социалистически настроенного пролетариата... — эта фраза хорошо мне запомнилась, и запомнилось, главное, ее продолжение: — так почему бы и нам не использовать те же средства против наших врагов?..» И далее: «От имени ЦК ВКП/б/ Сталин санкционировал грубейшее нарушение социалистической законности, пытки и давления разного рода, которые приводили невиновных людей к опорочиванию собственных мыслей и действий, к самооговору...»

Но если, если так... Тогда становится понятным, почему большевик с 1918 года, участник гражданской войны превращается во «врага народа»... И почему множество ныне реабилитируемых людей пережили ту же участь.... А разве я... Пускай в малой степени... Не ощутил того же «давления» и не готов был признаться, что да, мы создали подпольную антисоветскую организацию, вели враждебную пропаганду, издавали нелегальный журнал... Но то были мы, мальчишки и девчонки, а Лев Кассиль, депутат Верховного Совета, известнейший писатель... Ведь и он, узнав обо всем, посоветовал нам не рыпаться...

Сталин?.. — подумалось мне. — Нет, дело не в нем, дело в условиях, в системе, которая произвела на свет Сталина и позволила ему так бесчеловечно обращаться с собственным народом... Сталин?.. Да плевать, какие были у него усы и в какой ходил он фуражке... Дело в системе, вот что следует изменить...

Такие простенькие, казалось бы — самоочевидные мысли пришли ко мне, пока я стоял в каптерке, посреди банников и лотков для мин... Простенькие, самоочевидные мысли, но дойти до них было мне ох как непросто...