КАРАГАНДА

КАРАГАНДА

Я уже упоминал, что Караганда в моей судьбе была главным городом...

Денег на самолет у меня не хватило, я ехал поездом, смотрел в окно на сиротливые, крытые соломой российские деревушки, на угрюмые уральские леса, на вылинявшую за зиму казахскую степь в грязнобелых заплатах снега и думал: что за край, что за город — там, впереди?.. И мне мерещились колючая проволока между накрепко врытыми в землю столбами, вереницы людей в телогрейках, глиняные мазанки...

Но наш поезд остановился перед карагандинским вокзалом, я вышел на перрон — и не увидел ни колючей проволоки, ни телогреек. То есть если здесь и были люди в телогрейках, то их было не больше, чем в любом другом месте. Вокруг кипела толпа, толкалась чемоданами и тюками, порой слышалась незнакомая речь, кое-где мелькали рыжие лисьи треухи... И мартовское солнце светило так ярко, так весело и мощно, как по ту сторону Уральского хребта не светит—ни весной, ни в какое иное время года.

Встретить меня приехал Юра Левидов. Тяжеловато, по-медвежьи сложенный и по-медвежьи же ловкий, он пристроил мой чемодан к мотоциклетной коляске, усадил меня, сел сам и мы помчались, веером взметая по обе стороны густую, тяжелую, золотую от солнца грязь. Вокзал стоял посреди все той же линялой степи. Дорога соединяла его с городом, который начинался внезапно — глыбой Дворца горняков, каменным утесом на плоском берегу серого степного океана. Мы пронеслись мимо гранитных дворцовых ступеней, мимо колонн с фигурами алебастровых, одетых в шахтерскую форму ангелов на фоне синего, без пятнышка облаков, неба. Дальше вместо мазанок в линию вытянулись пятиэтажные, респектабельные, благородного охристо-желтого цвета дома с широкими проездами, балконами, чугунной оградой. Внутри одного из просторных дворов особняком стоял трехэтажный дом, В нем, на верхнем этаже, в большой, солнечной квартире жила тетя Вера — Вера Григорьевна Недовесова, с дочерью, зятем и двумя маленькими внуками — Аленушкой и Илюшей. Она встретила меня на пороге большая, улыбающаяся, заполнившая своим телом и улыбкой, казалось, весь дверной проем. Мы обнялись. Мы не виделись двадцать лет. С тех самых пор, когда, незадолго до ее ареста, мы с отцом приезжали в Астрахань погостить. Мне было шесть лет. И откуда было знать, где и когда мы встретимся снова? Откуда было знать, что с моим отцом, ее братом, ей уже не встретиться никогда?..

Вот она и смотрела на меня, в первые дни особенно, будто сличала фотографии, вздыхая: до чего похож!..

Именно здесь, в Караганде, после жизни в студенческом общежитии, после холостяцкой конуры, после армейской казармы на меня вновь пахнуло забытым хлебным запахом дома. К тому же на другой день осуществилась моя фантастическая, после скитаний по российским редакциям, мечта: меня зачислили в штат молодежной газеты!.. 

Премиров

Как дом, построенный из кирпича, Караганда была построена из кирпичей страдания и горя. Ее строили заключенные. Ее планировали заключенные. В ней жили недавние заключенные, их дети, жены, мужья. Только самая-самая элита прибывала сюда извне: работники горкома, обкома, КГБ, головка институтов — учебных (пед. и мед.), научно-исследовательских — в одном из них, угольном, вскоре после приезда стала работать моя жена. В больницах, в магазинах, на инженерских должностях — всюду были прежние зэки.

Однако то было удивительное время — шло лето 1957 года. Страна, как Шильонский узник, вырвалась из подземелья на свободу. Голова кружилась от свежего воздуха, глаза жмурились от яркого света — казалось, нестерпимого, хотя это был всего лишь свет нормального, привычного для всего живого дня. В Москве прошумел, просверкал всеми цветами радуги Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Слово «целина» не сходило с газетных полос по всему Союзу. Со всей страны в Темир-Тау, в сорока километрах от Караганды, шли эшелоны —демобилизованные, вроде меня, солдаты, вчерашние школьники, белорусские и молдавские крестьяне, московские метростроевцы — все ехали по комсомольским путевкам возводить первую домну на Казахстанской Магнитке. С нею связано было одно из первых моих редакционных заданий, выполнив его, я вернулся с таким чувством, как если бы фронтовым корреспондентом принял участие в разведке боем..

Бруно Ясенский и Бабель, «Старик и море» Хемингуэя и «Три товарища» Ремарка, «Штандарт млодых», польская молодежная газета, из которой главный редактор нашего «Комсомольца Караганды» Геннадий Иванов, мыча и запинаясь, переводил во время редакционных летучек задиристые статьи — все это создавало атмосферу, которой радостно дышали наши легкие.

Но в ней была не только бодрящая свежесть — была и горькая, хорошо различимая гарь, и запах гниения, и едкий, раздирающий горло туман... Речь Хрущева на XX съезде откликнулась на Западе венгерскими событиями и танками на улицах Будапешта. Вскоре после этого, приветствуя китайских коммунистов, Хрущев произнес: «Дай-бог нам всем быть такими же марксистами-ленинцами, как Сталин...» После множества захлебывающихся от восторга рецензий по поводу романа Дудинцева «Не хлебом единым» Симонов, будучи редактором «Нового мира», где публиковался роман, каялся в допущенной ошибке.. Партийная пропаганда, слегка пожурив недавних «лакировщиков», с привычной страстью накинулась на нынешних «очернителей». Была разгромлена «антипартийная группа» Молотова-Маленкова. В чем заключалась борьба, происходившая там, «наверху», мы не догадывались. Зато ежедневно, проходя мимо Дворца горняков, перед зданием обкома, на площади я видел монументальную, во весь рост, скульптуру Сталина. В других городах, слышали мы, подобные скульптуры посбрасывали с пьедесталов с помощью подъемных кранов и отволокли на свалку, но здесь... В Караганде... Здесь его и пальцем не тронули... Диким, непонятным казался мне этот парадокс. Чем он являлся для людей, проходивших мимо — символом собственных страданий, искалеченных жизней, величайшего надругательства над человеческим достоинством, над бесконечными жертвами, которые приносили они стране?.. Или Он, Величайший из Величайших злодеев в мировой истории, служил напоминанием о неутоленной мести? О необходимости что-то поправить, изменить в перекосившемся мироздании?..

...По воскресеньям торжественным, неспешным шагом (он всегда так шел по городу — торжественно, мерно ступая, будто не участвуя в уличной суете) к нашему дому подходил Лев Михайлович Премиров. Его грозное, черное, изрезанное морщинами лицо библейского пророка бывало по пасхальному светлым, смягченным, когда в огромной его лапище лежала тоненькая, почти прозрачная ручка дочери, семенившей рядом. Ее звали Никой, у нее было нежное бледное личико, золотистые волосы и дерзкие, непокорные синие глаза. Она привычно, без особого аппетита, но и без отвращения грызла сырую картошку.

— Ничего нет лучше от цинги, чем сырая картошка, — говорил Премиров, посмеиваясь и посверкивая глубоко запавшими глазами из под мохнатых, клокастых бровей. — Вот я и учу свою Никуху, мало ли что в жизни случится.... На Севере яблоки не растут, одна морошка да картошка!

Он два срока отсидел в Воркуте, в общей сложности — семнадцать лет. Первый срок — за то, что, будучи студентом художественного училища, сковырнул вдвоем с товарищем в припадке хмельного озорства с высокого берега Волги газетный киоск: в нем, запертом на ночь лежала пачка не распроданных за день газет с докладом Сталина. Второй срок вплотную примыкал к первому: сидевший в лагере анархист донес начальству об одном их весьма откровенном разговоре...

Премиров жил в бараке рядом с нашей молодежной редакцией, много и шумно пил, а работал художником-рекламистом в кинотеатре. О приносил мне свои романы и повести, написанные мелким четким почерком в бухгалтерских книгах на синей бумаге, разграфленной по дебет-кредит. Одна повесть, с которой началось наше знакомство, рассказывала о лагерной любви, чистой, бурной и горькой. Я прочел ее про себя, потом вслух — жене. Все в ней было страшно и достоверно может быть — еще и потому достоверно, что перед глазами у меня стояла наколка на мускулистой руке Премирова, он показал ее мне, задрав рукав рубашки выше локтя: буквы и несколько цифр.

— Здесь ее адрес, видите? — сказал Премиров. — «Ч» — это улица Чкалова, возле Курского вокзала, а это — номер дома, квартиры... Может, зайдете, когда в Москве будете?..

Я бывал в Москве, но, хотя и переписал в блокнот адрес, ни разу по нему не зашел. Не смог...

Повести его не печатали, даже те, где он обходился без колючей проволоки, говорили, что написано не профессионально. И картины, которые писал он в мастерской кинотеатра, а потом складывал дома под железную койку, тоже не принимались на выставки членов худфонда — по той же причине. Один только раз — единственный! — ему повезло. Во Дворце горняков была устроена выставка художников города. Не знаю, каким образом Премирову довелось уговорить организаторов допустить его картины к участию в ней. То ли семнадцать лет лагерной жизни сыграли свою роль, то ли отсутствие денежной конкуренции, но скорее всего — ощущение примитивщины, любительства, свойственного Премировским картинам, ведь не числился он в Союзе художников, не являлся членом Худфонда, малевал киноафиши — всего лишь.

И вот открылась выставка. Она заняла оба этажа. Картины висели в просторных залах, в театральном фойе, в нижнем вестибюле. Входя во дворец, находившийся в центре города, вы сразу погружались в иную, не свойственную Караганде атмосферу — сияющие пейзажи, детские веселые личики, березки в парке (кстати, посаженном и выхоженном заключенными), улыбчивые шахтеры с ввинченными в шлемы лампочками, озарявшими, так сказать, путь к завтрашнему, в крайнем случае — послезавтрашнему коммунизму...

Премиров ограничился двумя картинами. На одной была лесная поляна, посреди — озеро, круглое, недвижимое, как бы наполненное не водой, а ртутью. И вокруг — неподвижные, застывшие, темные ели, смыкающиеся ветвями. И туман, повисший над озером, над поляной, над елями, над густой травой, окольцовывающей озеро, наступающей на него, грозящей превратить его в болото... И вторая картина, большая, не характерных для Премирова размеров, написанная, как и первая, маслом: проложенная по тонущим в грязи бревешкам дорога, по бокам — почерневшие, обугленные березы, их ветки, остатки обломанных и еще уцелевших ветвей вскинуты к пустому, без единого облачка небу... А дорога впереди увязает в топи, уходит в стоячую мертвую воду, на дно...

Я никогда — ни раньше, ни потом — не видывал такой толпы, которая в глубокой, глубочайшей тишине стояла перед картиной... Точнее — перед картинами Премирова, расположенными рядом, одна из них называлась «Озеро», другая — «Дорога». Рыхлая, рваная цепочка тянулась возле прочих картин, а здесь толпа все время нарастала, набухала, и я замечал у многих женщин порозовевшие, покрасневшие глаза, прижатые к щекам платочки, мужчины же вглядывались в полотна, заключенные в простые крашеные рамы, кадыки у них прыгали, сглатывая слюну, глаза щурились, будто всматривались в какую-то позабытую и вдруг ожившую даль...

Пейзаж?.. Не только пейзаж... Это была их жизнь, изображенная на полотне кистью и краской... И когда, уже после того, как выставка закончилась, я листал «Книгу отзывов», там были записи только о картинах Премирова — и ни об одной больше...

Естественно, к участию в других выставках, которые порой в Караганде случались, его уже не допускали.

...Он говорил:

— Все люди делятся на тех, у кого позвоночник вертикальный и у кого он горизонтальный... — И посмеивался, потирая подбородок.

У него была прямая спина.

Педро

Полное имя его было: Педро Сапеда де Санчес...

В наш первый карагандинский Новый год собралась вся редакция нашего «Комсомольца» — жены, друзья, авторы. Педро, так попросту мы его звали, явился в смокинге, хотя и потертом, но с бархатным отворотами, с бабочкой на груди. Он сидел рядом с моей женой, впервые попавшей в такую шумную, много пьющую компанию, и обучал ее, как следует себя вести, не нарушая этикета:

— Бокал у дамы, Анья, дольжен быть польным до самых крайоф это дольг сидящего рьядом мужчины... И если с нею чокаются, она дольжна поднять свой бокал... А когда все пиют, она может чуть-чуть коснуться его губами, отпить глоточек и поставить на мьесто — никто не заметит, а если замьетит, то не вправе сделать даме замечание. Можно не пить, но бокал у дамы должен быть всегда польным!..

И он следил, чтобы бокал у Анки не пустовал, и пел — арии и «Риголетто», «Севильского цирюльника», «Травиаты», голос у него был сильный, промерзшие, в мохнатом инее оконные стекла звенели когда в арии Фигаро его баритон взлетал на самые верхние ноты. Прав да, в голосе Педро при этом возникала как бы трещинка, глаза смотрели жалобно, было боязно, что вот-вот голос оборвется... Но тем неистовей мы хлопали Педро, лезли чокаться, орали «Но пасаран!..»

Певал он и у нас дома. И не только пел — рассказывал. Я смог на его вытянутое, сжатое с боков лицо, на широкий выпуклый лоб, на смоляные, треугольничком, усики над тонкой верхней губой — и слушал, слушал... Ореховые, бархатные, бездонные глаза Педро втягивали, как воронки...

Он рассказывал, как они, заключенные, строили железнодорожный вокзал (тот самый, перед которым я сошел с поезда «Москва— Караганда»), как сквозь колючую проволоку, ограждавшую стройку, он впервые увидел свою будущую жену Ирину Квиринг. Ее отца, в двадцатые годы одного из секретарей ЦК КП/б/Украины, расстреляли в 1937, а ее с матерью судьба забросила в Караганду... Когда Педро выпустили, они поженились, у них родилась дочка Антония, напоминавшая ангелочков с картин эпохи Возрождения...

Он рассказывал, что его дедушка был адмиралом испанского флота, отец, будучи офицером республиканской армии, защищал Мадрид и погиб в бою с франкистами. Кто знает, возможно Педро был одним из тех маленьких испанцев, которые приплыли на корабле, стоявшем у ялтинского мола, и потом выступали в нашем ливадийском курзале, а мы, желторотая мелюзга с Черного двора, бешено им аплодировали и подпевали: «Бандьераросса! Бандьераросса!..»

Приехав в СССР в 1936 году, Педро закончил среднюю школу, потом консерваторию, пел в московском театре имени Станиславского и Немировича-Данченко и временами захаживал в аргентинское посольство почитать испанские газеты, поупражняться в испанском языке... Этого оказалось достаточно, чтобы на десять лет запереть его в Карлаг по 58-й статье.... Он отсидел почти весь срок, освобожден был после XX съезда и год спустя после начала нашего знакомства получил полную реабилитацию. Мы с грустью провожали его — он уезжал в Подмосковье, куда пригласила его местная филармония. Он продолжал писать нам — но уже только письма, не статьи об Испании, которые украшали нашу газету... 

Аскинадзе

Подозреваю, что фамилия Семена Фомича произошла от «Ашкенази». Но не в том суть. Он тоже был нашим постоянным автором, хотя по возрасту казался нам стариком, давным-давно переступившим комсомольский возраст.

Жил и учительствовал он в Актасе, шахтерском поселке под Карагандой, а нам привозил свои стихи — о революции, Джоне Риде — тогда только что переиздали давно уже ставшую крамольно-легендарной книгу «Десять дней, которые потрясли мир». Она не ответила ни на один из мучивших нас вопросов, но до нас как бы долетели хриплые митинговые голоса, клацание винтовочных затворов, пространство сгущалось, тени оживали — за десятью последовали тысячи дней, мало похожие на первые... Но стихи, которые Семен Фомич читал скрипучим, без всякого выражения голосом, были все о тех же далеких днях, слово «ррреволюция» раскатывалось, гремело, грохотало в них на все лады.

О себе же, своей судьбе рассказывал он иначе — вполголоса, неуверенно, как бы с неловкостью за то, что многое и сам не может понять, объяснить. В немецком плену, в Рейнской области, где пробыл он четыре года, они, военнопленные красноармейцы, ходили работать на фабрику расконвоированными, население городка относилось к ним вполне сносно. Товарищи по плену знали, что он еврей, но никто, ни один его не выдал. Мало того, в отношениях, которые все годы плена сохранялись между красноармейцами, национальным различиям не придавали значения. Зато когда их освободили американцы и он, не поддавшись настойчивым уговорам, вернулся к своим, его поразил контраст: в армии, победившей фашизм, ощущался совершенно другой дух...

Впрочем, разобраться толком он ни в чем не успел: бывших военнопленных погрузили в эшелоны и повезли на восток. Им был объявлен стандартный срок за измену Родине — десять лет.... И однако — что поражало меня и всех нас — он думал не о десяти годах, проведенных в лагере, а о десяти днях, которые потрясли мир... 

Бектуров

Задумав писать большой роман, я перешел из газеты в Карагандинское отделение Союза писателей Казахстана, литконсультантом по русской литературе. Секретарем отделения был Жаик Кагенович Бектуров. Я отнюдь не стремлюсь подбирать здесь только тех, кто был недавно зэком... Но что было, то было.

Приговоренный в годы сталинщины к расстрелу («заговор, направленный на свержение советской власти»), замененный впоследствии десятью годами, он отбывал свой срок на Урале, в лагерях поблизости от города Ивдель. Как-то в центральной газете мелькнула статейка о том, с каким «трудовым энтузиазмом» было там, на Урале, что-то построено (или даже не «построено», а «воздвигнуто»!..), и Жаик Кагенович, в общем-то человек ровного, добродушного склада, загорячился и написал, что энтузиазм, возможно, имел место, но проявляли-то его зэки, он сам находился среди них и знает, что говорит, и надо бы, коль речь зашла об энтузиазме, поточнее обрисовать его читателям...

Забавно, что автор статейки, ничуть не обидясь, ответил, что Бектуров не открыл ему ничего нового, поскольку он и сам отбывал срок в тех же лагерях, поблизости от Ивделя, и в одни годы с Бектуровым...

Такие вот были времена, когда мы с Жаиком Кагеновичем по утрам, еще до появления в нашем заведении самородных талантов вперемешку с графоманами, размышляли о парадоксах истории, прямо или косвенно касающихся гранитной фигуры, которую можно было увидеть наискосок через площадь, не удаляясь от нашего подъезда.

То были совсем не праздные размышления и разговоры. Бектуров, когда-то комсомольский работник, затем журналист, затем заключенный, писал роман-воспоминание — в одно и то же время с Солженицыным, о котором еще никто ничего не знал. У меня были свои замыслы, наверняка безнадежные, так мне казалось. Главное, во что упирались наши размышления, был вопрос: почему все молчали?.. Что крылось за этим молчанием — страх? Рабская покорность любой власти? Отрешенность от судьбы своей страны, своего народа? Или — казалось бы противоестественное, извращенное, однако не столь уж редкое чувство — восторженное обожествление истязателя, преданная, пламенная любовь жертвы к своему палачу?..

В ту пору еще не было широко известно письмо Раскольникова Сталину, еще много лет оставалось до того времени, когда о Рютине, участнике гражданской войны, редакторе «Красной звезды», первом секретаре одного из московских райкомов, будет сказано, что в начале тридцатых годов он «вместе с группой своих единомышленников составил «Обращение ко всем членам ВКП/б/», в котором говорилось: «Опасения Ленина в отношении Сталина... целиком оправдались... С руководством Сталина должно быть покончено возможно скорее». Еще не было известно, что в 1947 — 1949 годах в Воронеже юноши 16-17 лет создали «Коммунистическую партию молодежи», стремясь вернуть страну на правильный, как они понимали, ленинский путь — объединить своих сверстников, недовольных положением в стране, лишить Сталина власти. Об этом и о страшных карах, обрушившихся на группу, впоследствии расскажет один из ее участников — поэт Анатолий Жигулин...

Впрочем, и мне «повезло»: несколько позже, и уже в Алма-Ате, я познакомился с человеком вроде бы вполне заурядным — Бешкаревым. В1949 году, когда в Москве был открыт музей подарков Сталину в честь его семидесятилетия, Бешкарев написал стихотворное письмо Исаковскому в связи с его восторженным посланием вождю. Бешкарев жил тогда в Ташкенте. Письмо свое он бросил в уличный почтовый ящик. Через три дня за ним явились и упекли его по 58-й на десять лет...

Значит, были, были все-таки «люди в наше время»... Мало их было, но они были, были... 

Шифрин

С Бешкаревым познакомил нас Абрам Шифрин. Они вместе сидели, отбывали срок. Бешкарев рассказывал, как Абрам Шифрин (в лагере почему-то звали его Ибрагимом) шел, как и все, пешком по этапу, не отставая, не жалуясь, а потом, когда пришли на место, он размотал ногу и оказалось, что она разбухла и кровоточит от гангрены...

Мы познакомились в Караганде, у него дома, в пустой квартирке, где кроме стола и железной койки ничего, пожалуй, не было. Шифрин был высок ростом, красив, черноволос, с густыми черными бровями, широким лбом. Лет ему было около пятидесяти. Дома одет бывал он в темный, чуть не до пола халат, повязанный поясом с кистями, это придавало ему вид несколько экзотический, возможно еще и потому, что мы впервые услышали от него о Блаватской, теософии, таинственных силах, управляющих миром... Но главное, когда он смотрел на вас в упор своими бархатно-карими, внимательными, как бы вбирающими, впитывающими вас глазами, — главное заключалось в другом. Анка бывала в синагоге на Маросейке, читала Библию, я же был далек от иудаизма и специфически-еврейских проблем. После второй или третьей встречи Шифрин вручил нам «Эксодус» в переводе на русский и отпечатанный на бумаге чуть плотнее папиросной. Буквы расплывались, как если бы это был десятый или двадцатый экземпляр, напечатанный под копирку. Но трудно описать впечатление, которое произвела на нас обоих эта рукопись, ходившая в самиздате. Помимо опасности, которая была связана с самиздатом, она таила еще и другую опасность — речь в ней шла о сионистских устремлениях, борьбе за еврейское государство. Шифрин говорил о еврейской особости, богоизбранности еврейского народа, у которого имеется единственная родина — Земля Обетованная.

Шифрин заглядывал к нам домой, мы спорили, порой — яростно, я никак не мог примириться с тем, что мой отец погиб не за свою родину, не за свой народ (подразумевалось — советский). Зная по своей шкуре, что такое — антисемитизм, я не мог воспринимать сионизм как ответную реакцию, он противоречил моему представлению о «братстве народов».

Но так или иначе, Шифрин зацепил то громко, то тихо звеневшую во мне струну...

Вместе с тем было в этом человеке нечто двойственное. Он собирал вокруг себя молодежь, преимущественно еврейскую, и открыто излагал свои сионистские убеждения. Порой это смахивало на затеянную органами провокацию... Так или иначе, сложными путями он в конце-концов добрался до Эрец-Израиль, осуществив свою мечту... 

Зуев-Ордынец

У нас была небольшая, но очень дружная молодая компания, состоявшая из очень вроде бы разных людей. Миша Бродский когда-то оказался в Каркаралинске, куда сослан был его отец «за троцкизм». Потом, прибавив себе год, недостающий для призыва в армию, закончил во время войны летное училище и бомбил Кенигсберг и Берлин... Саня Авербух, только-только закончив школу, по комсомольской путевке приехал из Одессы в Караганду — строить новый город в казахской степи... Володя Берденников был сыном секретаря горкома партии в Джамбуле — его отец приехал сюда в 30-х годах, по партийному призыву. Мать Володи Зуева отбыла срок в лагере в качестве жены «врага народа». У Эдуарда Кесслера все сложилось ультраромантически: отец у него был немец, мать еврейка, они с братом, когда пришла пора получать паспорта, подбросили монетку: брату выпал «орел», он записался евреем, Эдуарду «решка» — и он стал немцем.... Но при всем различии биографий и склонностей мы собирались в отделении Союза писателей по средам, каждый читал написанное—стихи или прозу, а по праздничным дням сиживали то на чьей-то кухоньке, то за столом, накрытом в гостиной, Володя Берденников подыгрывал на гитаре, пел, остальные подхватывали хором:

Я помню тот Ванинский порт

И вид парохода угрюмый,

Как шли мы по трапу на борт

В холодные мрачные трюмы.

А в трюмах сидели зэка,

Обнявшись, как родные братья,

И только порой с языка

Срывались глухие проклятья....

Или:

Товарищ Сталин, вы большой ученый

В языкознаньи знаете вы толк,

А я простой советский заключенный,

И мне товарищсерый брянский волк...

Или:

У Гераклитовых столбов

Лежит моя дорога,

У Гераклитовых столбов,

Где плавал Одиссей...

Меня оплакать не спеши,

Ты подожди немного,

И черных платьев не носи

И горьких слез не лей...

И еще много, много чего — тюремные песни, окуджавские, галиневские... Мы ощущали себя как часть лагеря, часть страдающего народа, часть общего сопротивления власти... И не завидовали Москве с ее самиздатом, крикливыми протестами... Мы чувствовали себя плотью от плоти раздавленной, униженной, изувеченной страны, и ее центр был не где-то там, а — здесь...

Между нами был один «настоящий» писатель — Михаил Ефимович Зуев-Ордынец. Он жил когда-то в Ленинграде, там его и арестовали, дали «десятку», он отбыл почти весь срок, был реабилитирован. Иногда мы ездили к нему в Актас, где дали ему крохотную квартирку, иногда он приезжал к нам, в Караганду. Он был стар, ходил с палочкой, выбираться из шахтерского поселка было трудно. Как-то раз, зимой, мы отправились к нему — журналистка с областного радио и я — взять интервью. По дороге разыгралась метель, автобус несколько раз останавливался, застревал в снежных сугробах. Метель бушевала, пока мы сидели у Зуева-Ордынца, угощаясь то чаем, то водкой, слушая и записывая на магнитофоне его рассказ...

Нам было жаль старика, жаль его жену, они познакомились в лагере... В оконные стекла ветер бросал комья снега. Лампочка под потолком то гасла, то зажигалась. Зуев-Ордынец кашлял, из груди рвали хриплые, свистящие звуки. Поставив на стол коробку, он рылся в ней костлявыми, усохшими пальцами: там, на аккуратно вырезанных листочках, были записаны сюжеты предполагаемых рассказов и повестей... С тяжелым чувством вышли мы от него и сели в автобус, который шел в Караганду...

Между тем уже состоялся XXII съезд, закрепивший антикультовские тенденции. В моде были повсеместные собрания интеллигенции, созываемые партийными органами. Такое «мероприятие» состоялось у нас. Обком разослал пригласительные, выделил самый большой зал в новом своем, только что отстроенном здании.

Зал был заполнен — театры (их было два — казахский и русский), редакции газет, кучка литераторов, представители институтов, учебных и научных, медицинских кругов... За столом на сцене, как обычно восседали партийные идеологи вкупе с двумя-тремя «творческими работниками» — театр, телевидение и пр.

Я сказал себе, что буду такой же дешевкой, как иные из собравшихся, если промолчу. Я чувствовал, что я не один — со мной, за моей спиной находились бессчетные, на всю жизнь испуганные страдальцы, и наша отчаянная шарага, вопившая за столом:

Товарищ Сталин, вы большой ученый...

Я вышел к трибуне. Я был в ярости. Я видел перед собой гранитного мерзавца, убийцу, превращенного в идола для всей страны... Он по-прежнему непоколебимо высился на площади перед обкомом.

Каждое свое слово я подтверждал ударом кулака по фанерной, гулко отвечавшей мне трибунке.

— До каких пор?.. — говорил я. — Или здесь, в обкоме, так любят и лелеют этого злодея, что ждут — не дождутся его воскресения?.. Или нашим вождям областного масштаба хочется и сейчас, после XX и XXII съездов, превратить наш город в филиал Карлага? Это как понимать — как противопоставление собственной просталинской позиции решениям партсъездов?..

Зал, вначале оглушенный, почувствовал себя раскованным и аплодировал с бешеным напором каждой моей фразе. Партайгеноссе то бледнели, то каменели ничего не выражавшими лицами. Прозвенел колокольчик председательствующего. Я попросил еще пару минут. «Дать!» — ревел зал.

— Не знаю, — сказал я, — мне думается, все работники обкома, от первого секретаря до инструктора, имеют неплохие квартиры.. Конечно, все они их заслужили неусыпнными стараниями на благо народа... Но в 30 километрах от города, в Актасе, живет человек, 10 лет спавший на лагерных нарах. У него туберкулез. У него до ареста — он жил в Ленинграде — было издано много книг, он мог бы, живя в Караганде, передать свой опыт хотя бы в малой мере местным литераторам... Но он не интересует обком. Сталин перед входом — вот на чем сосредоточено внимание обкома!..

Когда аплодисменты стихли, а я сошел с трибуны, поднялся первый секретарь и спросил имя, фамилию писателя, о котором я говорил. И пообещал «решить вопрос»... Я ему не поверил. Но через несколько дней, по пути к своему отделению Союза писателей, переходя в утренних сумерках площадь, я увидел в центре цветочной клумбы пустой постамент... А еще через несколько дней Зуеву-Ордынцу предложили на выбор две квартиры — в центре, на Бульваре Мира.

Все-таки времена менялись, черт возьми!

ВРЕМЯ НАДЕЖДЫ, ВЕРЫ И ОТЧАЯНИЯ,

хотелось бы мне прибавить. Была Венгрия... Была история с Пастернаком... Было — в 1959 году — так называемое «восстание в Темир-Тау», куда самолетами перебросили целый полк из какого-то, чуть ли не алма-атинского гарнизона. Все это были явления не одного порядка, но для нас, при нашем отношении к власти, они выстраивались в один ряд. Собравшись в отделении СП, вместе с Николаем Алексеевичем Пичугиным, старейшим нашим литератором из Харькова, это было еще до переезда Зуева-Ордынца, мы без всяких размышлений отстаивали Пастернака, издевались над его «изобличителями». В Темир-Тау юные энтузиасты вроде Сани Авербуха жили в дырявых палатках, получали за работу гроши, да и на них в пустых магазинах купить было нечего. Мы с Берденниковым и Бродским провели на Казахстанской Магнитке несколько дней, видели, как там живут, известие о восстании (подогретом, что правда, то правда, в какой-то мере «уголовными элементами») нас не удивило...

Главной моей радостью в то время было рождение нашей дочки Маринки... Нелегко досталась она жене, долго пролежавшей в больнице «на сохранении», потом из-за мастита потерявшей много крови, под вопросом находилась ее жизнь... И однако Маринка родилась. Мне хотелось, чтобы радость мою разделили другие люди. Я написал в газетной статейке, посвященной Октябрьским праздникам, шел 1960 год:

«У этого человечка щечки, словно прозрачный, розовый фарфор, глаза поспорят синевой даже с карагандинским небом. Человечку всего шесть месяцев, и его зовут Маринка. В ее коротенькой жизни Октябрь — первый настоящий праздник. Маринке нравится красный цвет. Выглядывая из коляски, она тянет головку на еще не окрепшей шейке туда, к кумачовым полотнищам, что плещутся на ветру. К людям — и так много сегодня на улицах! К мальчонке, который подбежал к ней протягивает половину яблока, пахнущего морозом и летом!

Маринка рада всему — снегу, людям, яблоку. Она улыбается. Она еще ничего не знает о том большом и тревожном мире, который начинается за ее кроваткой, за ее домом...

Ты трудно рождалась, Маринка. Не час и не два, хмуря брови врач держал руку на пульсе твоей матери, и в его лице то угасала, то разгоралась надежда. А мать... Это была самая страшная и самая священная боль на земле, боль, дающая новую жизнь.

Я прочитал много чудесных книг, слышал много мудрых слов, но может быть, именно в тот день впервые так ясно и отчетливо понял, как трудно рождается счастье...»

(«Социалистическая Караганда», 6. X. 1960 г.)