Глава восьмая Компромиссы

Глава восьмая

Компромиссы

1

В начале 1882 года в Москве должна была состояться всеобщая перепись. Толстой, в числе других видных общественных деятелей, получил предложение руководить группою порайонных счетчиков. Он согласился и выбрал себе местность, заселенную наиболее бедными жителями Москвы.

Готовясь к переписи, Толстой побывал в большом ночлежном доме, находившемся в его районе. В декабрьские сумерки, в ожидании впуска в дом, собралась громадная толпа еле одетых, дрожащих от холода людей. Толстой пришел в ужас. Беседуя с несчастными, он подозвал сбитеньщика и предложил им горячего напитка. Самовар сбитеньщика был осушен в несколько минут. Раздав бывшие при нем небольшие деньги, Толстой вместе со своими новыми знакомыми вошел в открытые, наконец, ворота. Вонь, грязь, нищета обступили его со всех сторон. С чувством преступника он возвратился в свой комфортабельный дом и сел за обед в пять блюд, которые разносили лакеи в белых перчатках. Этот контраст поразил его воображение. С раздражением и злобою, со слезами в голосе, махая руками, он кричал домашним и гостям:

— Так нельзя жить, нельзя так жить, нельзя!..

Его успокоили. Но он решил действовать. Он написал горячую статью, которую в корректуре прочел в городской думе. Он звал две тысячи работников переписи выяснять во время регистрации нужду и, после работы, без всякой особой организации, удержать сношения с нуждающимися и работать для облегчения их участи.

Он обошел кое-кого из богатых знакомых и получил обещание пожертвований.

Горячая статья была напечатана и вызвала много откликов. Но дело потерпело полное фиаско.

В своей новой исповеди («Так что же нам делать?») Толстой рассказывает, как это случилось.

Он не имел терпения собрать обещанных ему денег. Впрочем, деньги оказались, как он и предчувствовал, почти не нужными. Заканчивая свой опыт и торопясь весной в Ясную Поляну, он прямо не знал, куда пристроить даже и те 37 рублей, которые оставались в его распоряжении.

В трущобах Москвы он нашел трудовой народ, не только зарабатывавший свой хлеб, но и помогавший в острых случаях окружающим. Правда, Толстой снова столкнулся с толпой деклассированных, состоявшей из низшего разряда проституток, заброшенных детей и (главное) лиц, лишившихся по разным причинам привилегированного положения. Но этим разрядам сериозно помочь деньгами было трудно. Помочь любовью, братским, дружеским участием, долгой, кропотливой работой? Но истинной любви к таким людям Толстой, сам того не сознавая, не чувствовал. Скорее напротив. Максим Горький, к которому лично Толстой относился хорошо, рассказывает в своих воспоминаниях, с каким тяжелым неудовольствием Лев Николаевич в 1902 году, в Крыму, слушал чтение пьесы «На дне». Он прерывал автора, уходил, еле сдерживал свое отвращение и, по окончании, строго спросил Горького:

— Зачем вы это написали?

В 1882 году, в Москве несчастные ночлежных домой (некоторым Толстой все же пытался помочь) вызвали в нем не любовь, а совсем иные чувства. Странно сказать, но он кипел злобою. Не против объектов своей филантропии, конечно. Но против тех самых привилегий, возврата которых так жаждали деклассированные. Натолкнувшись на ужасающую бедность, которой он не умел помочь, Толстой хотел добраться до ее причины. Но «истина» только через три года «стала уясняться» ему.

Истина гласила: «нет справедливости в том, чтобы одни люди постоянно праздничали, а другие постоянно постничали и работали». Ловкие люди различными уловками исхитрились получить для себя волшебный неразменный рубль, при помощи которого они поработили остальных и заставили их работать. Обобрав мужиков в деревне, привилегированные («господа») перебираются в город, ведут здесь «безумно роскошную» жизнь, которой соблазняют и развращают неимущих, вынужденных следовать из деревни за богатыми, чтобы вернуть от них хотя бы крохи. Как же помогать нужде награбленными деньгами? Какая же может быть любовь, братство, дружба между богатыми и нуждающимися? Никогда богатым не возбудить к себе доверия. Никогда не создадутся братские и любовные отношения, без которых сериозная помощь невозможна.

Новая книга Толстого «Так что же нам делать?» полна ярких картин социального неравенства. Забыв о том, что «трудящийся достоин пропитания», с жестокою, неумолимою правдою изображает он городскую нищету, отчаянную жизнь и отчаянные усилия трудящихся в городе и деревне. А рядом с этим развертываются картины постоянного праздника среди богатых, знатных, образованных. Толстой не забывает обличать себя и свою семью. Он настойчиво исследует происхождение всяческих привилегий и специально изучает вопрос о деньгах — этих «векселях на работу неимущего», при помощи которых люди восстановили старое рабство. Он доказывает, что «для привилегированного положения нашего у нас нет никакого оправдания: мы мошенничеством захватили это место и обманом удерживаем его». Помогать деньгами нельзя. «Я увидел, что всякое употребление денег; покупка ли чего, передача их задаром другому, есть подача ко взысканию векселя на бедных или передача другому для подачи ко взысканию на бедных же. И потому мне ясна стала та нелепость, которую я хотел делать — помогать бедным посредством взыскания с бедных».

«Я стоял по уши в грязи и других хотел вытаскивать из этой грязи».

Но как же быть? что же делать?

«Как только я понял, что такое богатство, что такое деньги, так мне не только ясно и несомненно стало, что мне делать, но и ясно и несомненно стало, что все другие должны делать. Я понял в сущности только то, что я знал давным-давно, ту истину, которая передавалась людям с самых древних времен и Буддой, и Исаей, и Лаодзе, и Сократом, и особенно ясно и несомненно передана нам Иисусом Христом и предшественником его Иоанном Крестителем. Иоанн Креститель на вопрос людей: «что нам делать?» отвечал просто, коротко и ясно: «у кого две одежды, тот дай тому, у кого нет, и у кого есть пища, делай то же». (От Луки III, 10, 11). То же и еще с большей ясностью много раз говорил Христос».

Но все-таки, что же делать людям, которым (как и Толстому) целый ряд соображений и обстоятельств мешал исполнить то, что рекомендуется Новым Заветом так «просто, коротко и ясно»?

Отвечать на вопрос этот тоже очень «легко и просто». Надо искренно покаяться, признать, что «не участие в борьбе с природой, поглощение чужих трудов есть уничтожение чужих жизней». Надо опроститься, сократить до мужицкого обихода свои потребности и привычки. Надо своими трудами отопляться, одеваться, обстраиваться и — главное — кормиться.

Толстому дело представилось так: день всякого человека самой пищей разделяется на 4 части или 4 упряжки: 1) до завтрака, 2) от завтрака до обеда, 3) от обеда до полдника и 4) от полдника до вечера. Деятельность человека, которая влечет его к себе, разделяется на 4 рода: 1) деятельность мускульной силы, работа рук, ног, плеч, спины, тяжелый труд, от которого вспотеешь; 2) деятельность пальцев и кисти рук, деятельность ловкости, мастерства; 3) деятельность ума и воображения; 4) деятельность общения с другими людьми. И те блага, которыми пользуется человек, тоже можно разделить на 4 рода. Всякий человек пользуется, во-первых, произведениями тяжелого труда: хлебом, скотиной, постройкой, колодцами, прудами и т. п., во-вторых, деятельностью ремесленного труда: одеждою, сапогами, утварью и т. п., в-третьих, произведениями умственной деятельности: наук, искусств, и в-четвертых, установлением общения между людьми: знакомствами и т. п. Лучше всего было бы так чередовать занятия дня, чтобы упражнять все 4 способности человека и возвращать все 4 рода произведений, которыми пользуешься так, чтобы 4 упряжки были посвящены: первая — тяжелому труду, другая — умственному, третья — ремесленному и четвертая — общению с людьми.

Итак, в конце концов — что же нам делать?

Как можно менее предъявлять своих прав, пока не можешь совсем отказаться от этих прав, даваемых земельной собственностью и деньгами, поддерживаемыми насилием солдатства. Участвовать физическим трудом в производстве необходимых для жизни предметов. Внушать другим людям незаконность и бесчеловечность воображаемых прав, соединенных с привилегиями общественного положения, богатства, образования.

Так разрешил Толстой для себя мировой вопрос об отношении богатства к бедности.

Осуществляя эту программу, он уверял, что ему жить стало легче. Чувства виноватости и преступности ослабели. Энергия умственной деятельности от физического труда только усилилась. И чем напряженнее был физический труд, тем Толстой чувствовал себя «сильнее, бодрее, веселее и добрее».

В процессе самосовершенствования, во время «правильного» устройства жизни по новой программе обитатели ночлежных домов были забыты.

Два года назад с пламенной верою и замечательным красноречием он проповедывал коренную ломку привилегированного положения, нищету, бродяжничество, неизвестность, физический труд для прокормления себя и семьи. Все это казалось легко и просто осуществимым. Все это было необходимо осуществить в своей жизни, чтобы делами проповедывать миру христианское учение.

Все это не удалось. Правда, не по его вине. Нужно было идти на компромиссы, довольствоваться «средним». И вот, на место бурного переворота явились, как в молодости, новые «правила жизни». Нищета и мужичество заменились суррогатами. Опрощение, понижение потребностей до минимума, распределение времени для обслуживания своих нужд и помощи людям — таковы новые идеалы.

Это уже новая фаза развития. Показательное значение такой жизни — ничтожно. Ибо всякому ясно, что строить свое существование по типу четырех упряжек, — быть может, очень гигиенично, но доступно лишь вполне обеспеченному человеку.

2

Новая жизненная программа Толстого нашла такое выражение в одном письме (октябрь 1888 года): «Коротко и грубо, но существенно верно, в практическом приложении можно сказать: уменьшить сколько возможно требования на себя труда других людей, т. е. свои потребности, и увеличивать или, если не было, начинать свой труд для других людей. Делать же все это с чистотой, т. е. избегая пороков, оскверняющих тело и душу (пьянство, разврат) и любовно, т. е. делая это, не делать больно людям, связанным со мною или стоящим на дороге моего дела».

Еще в 1881 году Толстой пытался заниматься мужицким физическим трудом. В Москве, зимою, он делал большое путешествие на Воробьевы горы (ближайшие окрестности) и там работал и беседовал о жизни с пильщиками. В деревне он стал принимать участие в полевых работах.

Эти «эксцентричности» весьма мало волновали его жену: она находила физический труд полезным для мужа и хлопотала только о том, чтобы чрезмерное увлечение работою не угрожало его здоровью.

Позднее, когда новые воззрения Толстого слагались в систему, когда послышались его обличительные речи против «роскошной» жизни семьи, когда в особенности речи эти не ограничились домашней проповедью (иногда весьма резкой), а проникли в статьях Толстого в печать, Софья Андреевна заняла по отношению ко всему «толстовству» определенно враждебное положение. В глазах ее все это было простым «юродством». В минуты злобы и раздражения она готова была заподозрить искренность мужа. В обычное время Толстой старался мирно протащить свой корабль между подводными камнями домашних сцен. Но он упорно вел свою линию. И Софья Андреевна привыкала смотреть на «юродство» сквозь пальцы. Ее жизненная задача сводилась теперь в значительной степени к тому, чтобы отстоять достаток семьи, сохранить и даже приумножить денежные средства детей, отстоять дворянские традиции в их воспитании, обеспечить им светскую жизненную карьеру. В этих областях она оставалась непоколебимой.

Осенью 1884 года Толстой решил устраниться от распоряжения имуществом. Придя в комнату жены, он с волнением сказал ей:

— Мне так тяжело владеть и распоряжаться собственностью, что я непременно решил избавиться от нее, и вот я обращаюсь к тебе первой: возьми все, и дом и землю, и сочинения, и распоряжайся ими как знаешь: я выдам тебе какой нужно документ.

— Зачем это нужно?

— Я считаю собственность злом и не хочу ничего иметь.

— Так ты хочешь это зло передать мне? самому близкому существу?

Софья Андреевна плакала.

— Не хочу я этого и ничего не возьму.

Впрочем, она согласилась в конце концов и взяла у него полную доверенность на управление всем имуществом.

«Неопытная, без копейки денег, — пишет Софья Андреевна, — я энергично принялась изучать дело издания книг, а потом продажи и подписки на сочинения Л. Н. Толстого. Пришлось управлять имениями и вообще всеми делами. Как это было трудно с большой семьей и без всякого опыта! Приходилось и неоднократно хлопотать в цензуре и для этого ездить в Петербург…»

Софья Андреевна советовалась с многочисленными друзьями и даже познакомилась со вдовой Достоевского, которая, еще при жизни мужа, взяла издание его сочинений в свои руки. Дело пошло блестяще. После преодоления некоторой обструкции книготорговцев, Софье Андреевне удалось поставить продажу сочинений мужа в совершенно исключительные по выгоде условия. Она издавала сама с 1886 года. Ранее собрания сочинений Толстого выходили раз в 5–6 лет. Софья Андреевна выпустила свое второе издание (шестое по общему счету) уже в начале 1887 года. В конце года потребовалось новое издание. Четвертое издание Софьи Андреевны (восьмое по общему счету) появилось в 1889 году. Также успешно пошли дела и по управлению имениями.

Ее хлопоты в семье росли. «Отец, — пишет она, — все уходил и уходил из жизни семьи. Было уже девять человек детей одновременно, и, чем старше они становились, тем сложнее было их воспитание и отношение к ним. Отец же все больше и больше отдалялся от них и, наконец, совсем отказался от участия в воспитании детей, ссылаясь на то, что их учат по программам и Закону Божьему, что он считает для них вредным».

Свое «опрощение» Толстой начал с костюма: скоро он довел его до мужицких норм. В личной жизни он отказался от прислуги, убирал и чистил свою комнату, платье, сапоги и выносил за собой. Сначала он завладел своей печкой, позднее принялся топить печи во всем доме. Как-то зимою он устранил прислугу от колки и подготовки дров. Затем пришла очередь воды. Лев Николаевич поднимался с постели рано утром (еще в темноте), качал на весь дом воду из колодца и на себе тащил на кухню обледенелые санки с кадкой воды. В 1884 году он принялся за изучение сапожного ремесла. В маленькой комнатке около кабинета стояли низенькие табуреты. Пахло кожею. Знакомый сапожник приходил к Толстому и часами работал с ним сапоги. Скоро Лев Николаевич добился того, что его дочери носили обувь его изделия.

В деревне он косил траву в своих обширных садах и выходил часто на мужицкие покосы. Яснополянские крестьяне снимали господские покосы исполу, то есть за работу брали себе половину сена. Толстой приставал то к той, то к другой артели, помогал им и, конечно, оставлял в их пользу заработанное сено. Постепенно он переходил и к другим крестьянским делам (пахоте, бороньбе), помогая маломощным крестьянским семьям на их собственных землях. Были случаи, когда он брал на себя целиком целое крестьянское «тягло», то есть весь круг работ на участках какой-нибудь вдовы, не имевшей средств нанять работника. Понемногу семья привыкала к этим странностям. Его дочери (и в особенности — вторая, Мария) часто выходили ему на помощь. Пример хозяина вовлекал иногда в работу и гостей.

Жизнь привилегированных сословий представлялась Толстому с некоторых пор в образе «светлейшего князя Блохина». Так называл себя сумасшедший мужик, ходивший по окрестностям Ясной Поляны. Он был во время Турецкой войны закупщиком хлеба при провиантском чиновнике. Мужик сошел с ума на том, что и он также, как господа, может не работать, а получать содержание свыше. Он называл себя «светлейшим князем Блохиным, поставщиком военного провианта всех сословий». Он говорил про себя, что «окончил всех чинов и, по выслуге военного сословия, должен получить от царя открытый банк, одежды, мундиры, лошадей, экипажи, чай, горох, прислугу и всякое продовольствие»; на вопрос: не хочет ли он поработать? Блохин всегда отвечал: «очень благодарен, это все управится крестьянами».

— А если крестьяне тоже не захотят работать?

— Теперь выдумка машин для облегчителыюсти крестьян. Для них нет затруднительности.

— А для чего же ты живешь?

— Для разгулки времени.

По мнению Толстого, «блохиноманией» страдали все привилегированные. Семья его не составляла исключения. В действительности, яснополянская молодежь на посторонних наблюдателей производила прекрасное впечатление. В большинстве это были милые юноши и девушки — простые, искренние, добрые. Привязанность их к Толстому не ослабевала. Но в них била ключом радостная молодая жизнь, и через опьянение ее чарами старческие теории Толстого пробивались туго. По большей части молодежь не могла и не хотела принципиально отказаться от своего положения, но охотно шла и на опрощение, и на работы (особенно — полевые). Пример Льва Николаевича заражал. Иногда в поле высыпала вся ватага молодежи и шумно принимала участие в крестьянской работе. Образовывались целые артели из хозяев и гостей и весело работали на перегонки. Илья Львович выучился даже шить сапоги.

Однажды сама графиня Софья Андреевна, заразившись общим «юродством», облеклась в сарафан и сушила сено на покосе. Крестьяне Ясной Поляны вспоминают, как Толстой приводил им на помощь заезжего японского журналиста. Они с интересом следили, как старик художник Ге клал печь в избе, которую строил Лев Николаевич для бедной вдовы.

Толстой занимался физическим трудом не для «разгулки времени». Как всегда в жизни, он оставался искренним и глубоко сериозным.

Это чувствовали яснополянские крестьяне. Они привыкли к чудачеству богатых помещиков. Они говорили, что Лев Николаевич несет работу «для души». Но, конечно, они не могли входить во внутренние отношения Толстых и не могли понять, почему добрый и богатый помещик не помогал нуждающимся деньгами. У среднего крестьянина часто совершенно отсутствовала та идеализация труда, которую хотел видеть у них великий писатель. Мужик убежден был, что не он, а «нужда пашет». И этого элемента (неизбежности и принудительности труда) не находил и не мог найти у «господ». В самом деле: Толстому не довелось никогда испробовать на себе содержание семьи или хотя бы себя самого физическим трудом. Это не могло, конечно, укрыться от него самого и порою он жаловался, что «физическая работа его почти бесцельна, так как не вынуждена необходимостью».

Между тем тут именно коренился центр расхождения его теории с практикой. Замечательная черта его умственной работы: всякий раз, как он обращался к критике существующего, он видел перед собою реальную жизнь и рисовал несчастья трудящихся с поразительною глубиною, правдой и силой; но едва от критики переходил он к созиданию, как мгновенно забывал о всякой реальности и строил воздушные замки. По теории его («В чем моя вера?) всякий трудящийся достоин пропитания, и потому рабочий человек всегда найдет средства к существованию для себя и семьи.

И вот судьба как бы пожелала вернуть Толстого с неба на землю живым примером.

В половине восьмидесятых годов в Ясную Поляну приехал молодой, симпатичный еврей — Исаак Фейнерман. Увлеченный идеями Толстого, он решил служить русскому народу. Фейнерман приехал на деревню, чтобы занять место учителя. Для еврея, по традициям того времени, это было совершенно невозможно. Он принял православие. Но правительственная дирекция народных училищ все-таки не допустила его до преподавания. Тогда он решил остаться в Ясной Поляне и в духе толстовского евангелия оказывать трудом помощь нуждающимся в работе. Он жил в крестьянской избе, ел крестьянскую пищу, довел свои потребности до минимума, усердно работал. К нему приехала жена, молодая, красивая еврейка с ребенком. Очень скоро они стали отчаянно нуждаться. Жене пришлось для сохранения жизни ребенка просить милостыни. Толстой давал ей платную переписку. Она не выдержала этой жизни и ушла, бросив мужа. Фейнерман упорно продолжал работать. Однажды вечером он зашел к Толстому. Хозяин попросил гостя прочесть что-то вслух. Вдруг, во время чтения Фейнерман побледнел и без чувств свалился на пол. Он целый день работал, ничего не ел и обессилил от голода.

На Толстого этот случай произвел потрясающее впечатление. Он никогда не мог его забыть.

В начале восьмидесятых годов Толстой, окруженный большой, радостной, хорошей семьей, чувствовал себя глубоко одиноким. Совершенно незнакомому корреспонденту, в письмах которого он заметил сочувствие своим взглядам, он изливал душу и уверял, что тот «не может себе представить, до какой степени он, Толстой, одинок, до какой степени то, что есть его настоящее «я» презираемо всеми окружающими его…»

В глубокой старости Софья Андреевна еще вспоминала об этом письме. Она говорила в 1909 году:

— Я положила его в конверт и написала: «Письмо к Энгельгардту, которого Лев Николаевич не только никогда не знал, но и не видал», а там пусть судят, как хотят. Я ужасно оскорбилась этим письмом.

Толстой искал успокоения от овладевшей им лютой тоски в сближении с единомышленниками. Еще в 1881 году он слышал о крестьянине Сютаеве, дошедшем своими путями до толстовских идей. Лев Николаевич решил исследовать дело на месте. Он проехал к своим знакомым — помещикам Тверской губернии: в 9 верстах оттуда жил Сютаев. Толстой нашел дружную семью и обаятельного старика крестьянина, толковавшего Евангелие по-своему. Он читал по складам, писать не умел вовсе. Сютаевское учение сводилось к проповеди деятельной взаимной любви между людьми и к отрицанию частной собственности. Один из сыновей Сютаева еще в 1877 году отказался по религиозным соображениям от воинской повинности и за это томился в тюрьме. Старик не был очень беден, но по собственному желанию нес в деревне презираемые обязанности пастуха, желая, чтобы скотина была всегда хорошо напоена и накормлена. Сютаев решил распространить свое учение через императора Александра III. Он ходил в Петербург просить царя, чтобы тот «для блага народа велел толковать Евангелие согласно пониманию Сютаева…» Толстой чрезвычайно сошелся с наивным идеалистом. Провожая гостя, Сютаев запряг телегу, но, по убеждениям своим, не взял кнута. Они ехали шагом, беседовали о спасении человечества «братски, сердечно». Но лошадка тем временем незаметно забрела в овраг. Телега перевернулась и вываленные на землю мечтатели должны были вернуться к окружавшей действительности. Сютаев умер в 1892 году, и община его распалась. Много раз бывал он в Москве, гостил у Толстого, который одно время возил его проповедывать по великосветским гостиным и ввел в большую моду.

Жгучая потребность в единомышленниках и новых друзьях постепенно получала удовлетворение.

Первым (в 1882 году) явился довольно известный художник Ге. Сидя у себя на хуторе в Малороссии, он прочел одну из статей Толстого и, уже подготовленный долгим духовным процессом, вдруг понял, чего ему надо, и сразу восприял новую веру. Он стремительно бросился в Москву, ворвался к Толстому, увидел, обнял, расцеловал его и до самой смерти остался его нежным другом и почтительным поклонником. Этот пятидесятилетний идеалист с большими голубыми, наивными глазами и длинными седеющими кудрями сделался в семье Толстых сразу общим любимцем. Он принялся за портрет Софьи Андреевны, и она с удовольствием позировала в бархатном платье и алансонских кружевах. Но у «дедушки» Ге, по его словам, «вышла барыня в бархатном платье, у которой сорок тысяч в кармане…» Он возмутился и уничтожил портрет.

Совсем другой характер носило появление в доме Толстых Владимира Черткова. Это произошло в конце 1883 года и имело как для самого Толстого, так и для семьи его очень сериозные последствия.

Чертков был сыном генерал-губернатора. Его мать играла роль при дворе. Сам он воспитывался вместе с будущим императором Александром III. В Воронежской губернии у Чертковых было имение, приносившее 40 тысяч золотых рублей дохода. Красавец, блестящий офицер самого аристократического полка (конной гвардии) Чертков пользовался необычайным успехом в свете. Дамы сходили по нем с ума. Он вел очень бурную жизнь, кутил, играл в карты… Но временами шумные успехи в свете не удовлетворяли его. Все чаще находили полосы сомнения и религиозных исканий. В начале 1881 года Чертков убедил родителей согласиться на выход его в отставку, уехал в воронежское имение «для сближения с кормящим нас крестьянским населением и деятельности в его интересах». Он упростил жизнь свою до последних пределов и стал упорно работать для крестьян в местном самоуправлении и основывать ряд самостоятельных учреждений для бедных. Через два года он, давно слыша об учении Толстого, приехал к нему. Их встреча явилась началом сближения, выросшего в долголетнюю дружбу. Наконец, настоящий друг и последователь был найден!.. И не кто-нибудь, а человек, несомненно, искренний и убежденный, пожертвовавший многим для нового миропонимания. Своей сериозностью, прямолинейностью, спокойной уверенностью и прямотою Чертков чрезвычайно импонировал Толстому. Впоследствии многие удивлялись тому влиянию, которое приобрел на гениального Толстого этот его друг, стоявший, конечно, гораздо ниже по своим способностям. Но Чертков своим фанатизмом, пуризмом в неохристианской вере, даже педантизмом дополнял Толстого именно в том, чего не хватало широкой и подвижной натуре гениального художника. Сторонние наблюдатели, не имевшие основания относиться к Черткову недоброжелательно, отмечали в нем проявления какой-то ненормальности.

Профессор Лазурский, бывший в молодости учителем в доме Толстых, пишет в своих воспоминаниях:

«Я мало понимал этого человека и с удивлением смотрел на него. То мне припоминалось, что такие глаза бывают на иконах святых, то мне казалось, что в Черткове есть что-то болезненное или ограниченное…»

Чертков плохо сходился с людьми, вероятно, вследствие своей грубоватой прямолинейности, хотя умел, когда хотел, обвораживать любезностью. В своем упорстве он часто выглядел наивным и попадал в комические положения.

Этот «друг» стал апостолом «толстовства» и остался им до сих пор.

Вообще учение Толстого, постепенно распространяясь, привлекало к нему все больше и больше самых разнообразных людей. Нередко появлялись революционеры и даже террористы, привлекаемые смелой анархической критикой Толстого. Такие люди прибывали конспиративно и обычно, неудовлетворенные беседами с Толстым, исчезали навсегда. Семья Льва Николаевича называли их «темными». Позднее под этот термин подошли и все «толстовцы», искавшие сближения с великим писателем. Вокруг Толстого мало-помалу образовался свой мир, к которому семья его относилась с большой осторожностью. Но таким образом тяжелое идейное одиночество Льва Николаевича, на которое он так горько жаловался, отходило в область прошлого.

Во второй половине восьмидесятых годов «сочувствующих» и «интересующихся» оказалось даже слишком много. Дом Толстых в Хамовническом переулке одолевали посетители. Великий писатель приобретал популярность во всем мире. Всем хотелось его видеть.

Софья Андреевна энергично поддерживала хозяйство. Популярность мужа восхищала ее. Конечно, ей хотелось бы ограничиться приемом в своей гостиной знаменитостей, иностранцев и светских знакомых. Но толпа «темных» с некоторых пор неудержимо тянулась в кабинет Льва Николаевича. Ученые без имени, молодые писатели, студенты, студентки, семинаристы, рабочие, крестьяне (особенно раскольники), «толстовцы» в русских рубашках и с длинными бородами, преодолевая робость и смущение, звонили у заветных дверей и вежливыми лакеями препровождались по лестницам и закоулкам дома до кабинета «учителя». В программе Толстого общение с людьми занимало видное место, и в этой области Толстой не уступал ничего. Но то был трудный подвиг. В кабинете собирались элементы столь разнообразные, что только необычайный такт Льва Николаевича мог удерживать в мирных тонах вечное горение мысли и духовных интересов, одолевавших этих людей. Иногда прямолинейные толстовцы нападали на него за несоответствие барских условий, в которых он продолжал жить, с его идеалами. Выпрямившись во весь рост, со сверкающими глазами Толстой упорно отстаивал ту точку зрения, что важнее всего сохранить хорошее отношение к окружающим тебя в данный момент людям, и если для этого требуется остаться в условиях прежней богатой жизни, то следует лучше принести в жертву свой душевный покой.

— А если для спокойствия этих близких людей понадобится, чтобы я участвовал в разбое? — негодующе спрашивали его…

В других формах бесконечные споры происходили и за чайным столом Софьи Андреевны. Здесь Толстому приходилось не раз отстаивать свои точки зрения на искусство, науку, религию — от патентованных ученых и знаменитостей. Особенной резкостью отличались споры его с философом Владимиром Соловьевым…

Боевой элемент был очень силен в Толстом. Но эти постоянные сражения сильно утомляли его. И временами он бежал от московского шума в тихие деревенские уголки своих друзей или — всего чаще — в Ясную Поляну. Иногда это последнее путешествие (около 200 километров) Толстой совершал пешком — вдвоем или втроем с приятными ему людьми. Одетый в крестьянское платье шел никому неведомый старичок с палочкой и заводил бесконечные знакомства и разговоры с пешеходами из народа. Весь Божий мир открывался перед ним — вне тех условных рамок, в которых жил обычно великий писатель, граф Лев Николаевич Толстой. И путешествия эти, внося мир и успокоение в его душу, давали часто неожиданный и великолепный материал для его писательской наблюдательности.

Чаще он уезжал по железной дороге, в третьем классе. Вообще поездки в Ясную, эта «ванна деревенской жизни» стали ему необходимы. Обычно зимой он вырывался из Москвы раз в два месяца. Выходя из вагона на своей станции и вслушиваясь в тишину зимней деревенской ночи, он испытывал чувство, похожее на восторг: над лесом в звездном небе блестели Орион и Сириус, в лесу падал пухлый, беззвучный снег; совсем близко от себя он ощущал и добрую лошадь, и добрый воздух, и доброго Мишу, и доброго Бога…

В деревне он уже устраивал жизнь по-своему. И часто ему было там «невыносимо хорошо».

А Софья Андреевна писала: «Вчера получила первое письмо; мне стало грустно от него. Я вижу, что ты остался в Ясной не для той умственной работы, которую я ставлю выше всего в жизни, а для какой-то игры в Робинзона. Отпустил Адриана, которому без памяти хотелось дожить месяц, отпустил повара, для которого это тоже было удовольствие недаром получать свою пенсию, и с утра до вечера будешь работать ту неспорую физическую работу, которую и в простом быту делают молодые парни и бабы. Так уж лучше и полезнее было бы с детьми жить. Ты, конечно, скажешь, что так жить — это по твоим убеждениям и что тебе так хорошо; тогда это другое дело, и я могу только сказать: «наслаждайся», и все-таки огорчаться, что такие умственные силы пропадают в колотьи дров, ставленьи самоваров и шитье сапог, что все прекрасно как отдых и перемена труда, но не как специальное занятие. Ну, теперь об этом будет. Если бы я не написала, у меня осталась бы досада, а теперь она прошла, мне стало смешно, и я успокоилась на фразе: чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало».

Впрочем, в тот же день она добавляла: «я вдруг себе ясно представила тебя, и во мне вдруг такой наплыв нежности к тебе. Такое в тебе что-то есть умное, доброе, наивное и упорное, и все освещено только тебе одному свойственным светом нежного участия ко всем и взглядом прямо в душу людям…»

«Опрощая» свою жизнь, Толстой постепенно отказывался от старых привычек. Свою любимую забаву — охоту он бросил в 1884 году. Через три года он создал общество трезвости и, вступая в него, дал обещание не пить вина. В то же время он сделался вегетарианцем. В 1888 году он бросил навсегда курение.

3

Летом 1886 года Толстой возил сено. Ударившись как-то ногою о грядку телеги, он не обратил внимания на ушиб и продолжал работать еще несколько дней. Появилась рана, нарыв, повышенная температура. Толстой слег. Врач констатировал воспаление надкостницы. Боялись общего заражения крови. Болезнь долго держала Льва Николаевича в постели. В октябре в Ясную Поляну заехал Александр Стахович. Человек этот с высоким придворным чином, богатством и знатностью соединял редкую любовь к театру и исключительный артистический талант. Читал он замечательно. Развлекая больного, Стахович читал ему драмы и комедии Островского. Через три недели, проезжая из имения в Петербург, он снова заехал в Ясную Поляну. Толстой уже поправлялся, ходил на костылях и лежал в зале в кресле.

— Как я рад, что вы приехали! — сказал он гостю. — Вашим чтением вы расшевелили меня. После вас я написал драму.

Это была «Власть тьмы». Все предшествовавшие годы своего общения с народом Толстой всасывал его психологию, типы, язык. Многое он заносил в записные книжки. Между прочим друг его, Давыдов, прокурор тульского окружного суда, с год назад, рассказывал ему дело о детоубийстве; преступник — крестьянин — покаялся всенародно.

Толстой не только подробно записал этот рассказ, но два раза побывал в тульской тюрьме и виделся с преступником. Теперь, лежа в постели, он почувствовал, что лица из народной драмы начинают складно играть в его воображении. Шутя, он принялся за работу. Писать было трудно. Большею частью он диктовал. Писала радостно притихшая Софья Андреевна. Давно уже она не участвовала в работе мужа: переписывать его религиозные статьи она отказалась, заявив, что «выходит в отставку». Теперь она охотно писала под его диктовку и по ночам переписывала по-прежнему. Она отмечала даже в дневнике своем:

«Буду внимательна, осторожна со Львом Николаевичем, чтобы беречь его для любимой мной работы».

Через две с половиной недели драма была готова. Ее переписали, и вечером Стахович прочел ее приглашенным крестьянам. Их было человек 40. Они слушали молча. Шумно выражал хохотом свой восторг только буфетчик Толстых.

Чтение кончилось. Лев Николаевич обратился к пожилому крестьянину, своему любимому ученику, с вопросом, как ему понравилось?

— Как тебе сказать, Лев Николаевич, — отвечал тот. — Микита поначалу ловко повел дело… а потом сплоховал…

Этот убийственный ответ погрузил Толстого в мрачное уныние. Ведь он уже тогда признавал одним из коренных требований от произведений искусства — их общедоступность, понятность их для народа…

Пьеса была категорически запрещена цензурою — не только для постановки в театре, но и для печати.

Друзья Толстого решились однако пустить в ход свои связи. Стахович со все увеличивавшимся мастерством читал «Власть тьмы» в великосветских салонах Петербурга. Везде чтения эти имели громадный успех. Наконец, 27 января 1887 года Александр III пожелал слышать пьесу. Читал тот же Стахович во дворце графов Воронцовых, куда съехалась вся царская семья.

Александр III подошел к столу, на котором лежала пьеса, взял ее и сказал Стаховичу:

— Целую неделю лежала она у меня на столе. Я никак не успел ее прочесть; пожалуйста, читайте, все без всяких пропусков.

Чтение началось. Царь усердно записал себе на особом листе действующих лиц. С развитием действия впечатление росло.

Между актами мужчины уходили курить. Шли толки о пьесе. О Митриче царь сказал:

— Солдат всегда во всех творениях Толстого поразительно хорош.

После сцены Митрича с Анюткой великий князь Владимир Александрович сказал Стаховичу:

— И в солнце есть пятна, только на основании этого я позволю себе указать на неверность этой сцены. Все рассуждения Митрича о бабах справедливы, но говорит их не николаевский солдат… а сам граф Толстой. Это не разговор старика с крестьянской девочкой, а длинные философские монологи.

Подошел царь.

— Ты не прав, — сказал он брату. — Все рассуждения Митрича не монологи, вложенные автором в уста солдату, а естественный разговор; невольно на эту тему навела Митрича Аннушка, и под ужасным впечатлением этой ночи и всего, что делается за сценой, Митрич думает вслух, как часто делают это старые люди, передавая словами все свои тяжелые думы о бабах и их печальной судьбе… не обращая никакого внимания на свою десятилетнюю слушательницу.

После конца 5-го действия все долго молчали, ожидая мнения царя. Наконец раздался его голос:

— Чудная вещь!

И эти два слова разверзли уста всем. Пошли толки. Восторженные возгласы: чудо, чудо! — раздавались со всех сторон…

Цензурный комитет под давлением великосветских успехов вынужден был уступить. Разрешение на печатание было дано.

По выходе «Власти тьмы» она в три дня разошлась в 250 тысячах экземпляров.

Но при постановке пьесы на сцену на Толстого обрушились гонения влиятельных реакционеров. Друг царя, редактор «Гражданина», кн. Мещерский с пеною у рта поносил «грязь» пьесы. Победоносцев в назойливых письмах царю требовал и умолял запрещения драмы. Роли были розданы и разучены, декорации и костюмы сделаны. Но на генеральную репетицию приехал Александр III и, под влиянием своих клевретов… запретил «чудную вещь» к постановке.

В театре «Власть тьмы» появилась не ранее конца 1895 года.

Растроганная и умиленная совершенно исключительным успехом нового творения мужа, Софья Андреевна писала ему: «Как хотелось бы мне поднять тебя выше, чтоб люди почувствовали, что и им нужны крылья, чтоб долететь до тебя, чтоб умилялись, читая тебя, чтоб то, что ты напишешь, не обидело никого, а сделало бы людей лучше, и чтоб произведения твои имели интерес и характер вечный».

Толстой только смеялся на такие «рецепты творчества». Он вообще совершенно не ожидал столь большого успеха. Он просто хотел написать драму для балаганов, для народного театра:

— Кабы я знал, что так понравится, — шутил он, — я бы получше постарался написать.

Возвращение к художественному творчеству сильно способствовало сближению супругов. Софья Андреевна стала несравненно мягче и уступчивее. К выходу ХII-го тома издававшегося ею собрания сочинений (1886) Толстой согласился пересмотреть начатые и брошенные беллетристические работы. Так появились на свет в окончательном виде: «Холстомер» (задуманный еще в шестидесятых годах) и «Смерть Ивана Ильича».

Гостя ранней весной 1889 года у своих друзей в деревне, Толстой набросал легкую комедию «Исхитрилась». Его старшая дочь выпросила у отца эту пьесу, чтобы поставить ее на любительском спектакле в Ясной Поляне. Впутанный таким образом в «барскую затею», Толстой увлекся и среди невероятного оживления, поднявшегося в Ясной Поляне в декабре 1889 года, уже во время репетиций, наскоро переделывал свои наброски. Так возникли «Плоды просвещения». Спектакль имел, конечно, огромный успех и подарил публике одну из любимейших русских комедий.

31 марта 1888 года родился последний, тринадцатый ребенок Толстого — сын Ванечка.

4

«Крейцерова соната» начата в 1887 году. Название это не подошло бы к первоначальной версии, так как в ней соблазнителем жены Позднышева был не музыкант, а художник. Муж застал их на месте преступления. Сцена эта, написанная по мнению Софьи Андреевны, во вкусе Золя, — очень ей не понравилась. Она уверяла Толстого, что это «отвратительно», что нет никакой надобности в такой сцене, что интересна месть мужа, а не действительность вызвавшей ее причины.

Лев Николаевич с неудовольствием выслушивал эти замечания и морщился. Казалось, ему было неприятно, что вмешиваются в его дела.

Вероятно, поэтому он бросил начатую повесть и вернулся к сюжету только через два года. У Толстых был вечер. Среди гостей находился знаменитый художник Репин и выдающийся рассказчик и чтец актер Андреев-Бурлак. Старший сын Толстого, гр. Сергей Львович, хороший музыкант — сыграл со скрипачем Ласото «Крейцерову сонату». Как всегда, она произвела на Льва Николаевича громадное впечатление.

— Давайте изобразим «Крейцерову сонату», — сказал он Репину. — Я напишу рассказ, Андреев-Бурлак прочтет его перед публикой, а вы напишете на эту тему картину, которая будет стоять на сцене, пока Андреев-Бурлак будет читать мою повесть.

Репин никогда не пробовал выполнить это задание. Андреев-Бурлак вскоре умер. А Толстой вернулся к наброскам 1887 года, но соблазнителем Позднышевой стал уже не художник, а музыкант.

В конце августа 1889 года автор читал уже «Крейцерову сонату» своим гостям в Ясной Поляне. Но переработки продолжались.

С рассказом этим произошло то же, что почти со всеми произведениями Толстого в последнее время: цензура запретила печатание, а повесть между тем распространялась в бесконечном количестве экземпляров — литографированных, гектографированных и рукописных. В частных домах Петербурга и Москвы собирались гости специально для чтения рассказа, наделавшего много шума.

— Конечно, вы знаете, — писал автору критик Страхов, — что целую зиму только об ней и говорили и что вместо «как ваше здоровье?» обыкновенно спрашивали: «читали ли вы «Крейцерову сонату»?»

Критикуя художественную сторону повести, Страхов все-таки находил, что сильнее этого Толстой не писал ничего… и мрачнее этого — тоже ничего, — прибавлял он.

Наконец, Софье Андреевне удалось лично представиться Александру III и выпросить у него разрешение на печатание повести в собрании сочинений Толстого. На массу запросов, по настоянию Черткова, автор написал к рассказу известное «Послесловие».

Служила ли «Крейцерова соната» откликом на личную жизнь Толстого в 1887 году?

В дневнике Льва Николаевича находим такие замечания:

«Многие из тех мыслей, которые я высказывал в последнее время, принадлежат не мне, а людям, чувствующим родство со мною и обращающимся ко мне со своими вопросами, недоумениями, мыслями, планами. Так основная мысль, скорее сказать, чувства «Крейцеровой сонаты» принадлежат одной женщине, славянке, писавшей мне комическое по языку письмо, но значительное по содержанию, об угнетении женщин половыми требованиями. Потом она была у меня и оставила сильное впечатление. Мысль о том, что стих Матфея: «если взглянешь на женщину с вожделением» и т. д. относится не только к чужим женам, но и к своей, передана мне англичанином, писавшим это. И так много других».

В письме ко князю Хилкову Толстой писал: «Меня очень обрадовало то, что «Крейцерову сонату» вы одобрили. Мысли, выраженные там, для меня самого были очень странны и неожиданны, когда они ясно пришли мне. Иногда я думал, что не оттого ли я так смотрю, что я стар. И потому мне важно суждение людей, как вы…»

Все эти признания очень ценны. Но приходится отметить, что впоследствии самого Толстого удивляла та «жестокая, холодная враждебность» к семейным отношениям, которою полна «Крейцерова соната».

Софья Андреевна ненавидела эту повесть. Ей казалось, что по поводу «Крейцеровой сонаты» стали ходить неприятные слухи: говорили, что в этом рассказе Толстой изобразил ревность, которую он сам пережил. Графиня решила, что ей нужно «очистить свою репутацию в глазах детей». Она написала автобиографический роман «Чья вина?» Окружающие отсоветовали его печатать. В противоположность «Крейцеровой сонате», где в семейных раздорах обвиняются оба супруга, в романе Софьи Андреевны во всем виноват один муж. Главное действующее лицо романа — князь Прозоровский. Он женился после бурно проведенной молодости, когда ему было 35 лет, на восемнадцати летней Анне, в описании которой графиня не пожалела красок. Анна идеальная барышня: чиста, игрива, благородна, религиозна и т. д. Кн. Прозоровский, напротив, грубое, чувственное животное. Идя по дорожке сзади своей невесты, он жадно смотрит на ее бедра и мысленно ее раздевает. После венчания молодые ехали в карете, и здесь в темноте это животное, кн. Прозоровский, от которого пахло табаком, свершил то, о чем невинная Анна раньше не знала и что ей показалось отвратительным. Чувственная любовь мужа совсем не удовлетворяла Анну. Тут явился чахоточный дилетант-художник, который поверг к ногам Анны свою бескорыстную любовь. Ревнивое животное — муж, в гневном раздражении, неосторожно убил свою чистую и невинную жену.

Как бы то ни было, настроения и мысли «Крейцеровой сонаты» говорят за себя. Если даже настроения и мысли эти — отчасти чужие, самое переживание их не могло пройти для автора бесследно.

Князь Андрей Болконский в «Войне и мире» говорит своему другу незадолго до смерти:

— Ах, душа моя, последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла…

«Понимание слишком многого» в «Крейцеровой сонате» могло быть отчасти и реакцией на последнее сближение Толстого с женою.

В 1889 году написан рассказ «Дьявол». Он не появился в печати при жизни автора. В измене героя молодой жене совершенно неправильно искали автобиографических намеков. Можно с уверенностью сказать, что оба супруга Толстые оставались всегда чисты друг перед другом. В сентябре 1887 года Толстой говорил Бирюкову, с которым был откровенен: «Мне приятно сознавать, что ни с моей стороны, ни со стороны жены не было ни малейшей неверности, и мы прожили честную и чистую семейную жизнь».

С другой стороны, в 1901 году Софья Андреевна писала сестре во время тяжкой болезни мужа: «Иногда сижу или лежу ночью возле него, и так хочется ему сказать, как он мне дорог и как я никого на свете так не любила, как его. Что, если когда внешне — наваждением каким-то — я и была виновата перед ним, то внутренне крепко сидела во мне к нему одному сериозная, твердая любовь, и никогда ни одним движением пальца я не была ему неверна. Но говорить ничего нельзя, волновать его нельзя, и надо самой с собой сводить эти счеты тридцатидевятилетней, в сущности, очень счастливой и чистой брачной жизни, но с виноватостью, что все-таки не вполне, не до конца мы делали счастливыми друг друга».