Глава первая Он

Глава первая

Он

1

Трудно представить себе то возбуждение, которое охватило Россию в конце пятидесятых годов. В образованном обществе давно зрели либеральные воззрения. Тяжелая рука реакционного правительства Николая I, во имя мощи России, держала эти течения под спудом. Гонения на «красные» идеи особенно усилились в связи с революционным движением, прокатившимся по Европе в 1848 году. Но и само правительство понимало, что многие старые формы русской жизни уже не соответствуют ничьим интересам. Таково было, например, крепостное право. В глубокой тайне в петербургских канцеляриях медленно разрабатывались проекты реформ. На верхах царствовала, однако, столь великая самоуверенность, что чиновники, занятые этим, сами не верили в свое дело.

Самоуверенности положен был конец падением Севастополя. Война часто является экзаменом не только дипломатического искусства и боеспособности страны: она проверяет также всю правительственную систему и безжалостно разрушает у всех на глазах горделивые иллюзии.

Экзамена севастопольской кампании русское правительство не выдержало. Государственной мощи, ради которой принесено было столько жертв, — не оказалось. В обществе ходили упорные слухи о самоубийстве императора Николая, не пережившего крушения своей правительственной системы. С наследником престола связывались самые радужные надежды. Ученик поэта Жуковского, чувствительный, мягкий — он, казалось, был послан самим небом, чтобы залечить глубокие раны России, заставить забыть суровое правление отца и повести страну к возрождению.

Все, что с таким усилием сдерживалось в конце предыдущего царствования, всплыло теперь наружу. Брожение среди крепостных крестьян разрослось до небывалых размеров. Образованное общество после долгого, вынужденного молчания сразу перешло в наступление: плотина прорвалась, и целое море обличительной литературы хлынуло наружу. Со свойственным русским людям максимализмом ожесточенной критике подвергали все решительно. Вся жизнь подлежала немедленному пересмотру. Все было плохо. Все требовало неотложных реформ: и крепостное право, и суд, и воспитание, и цензура, и местное управление; многие мечтали уже и о «завершении здания», т. е. о конституции. Для возникавших газет и журналов, казалось, не хватало названий. «Со всех сторон, — с сарказмом писал впоследствии Лев Толстой, — появились вопросы (как называли в 56 году все те стечения обстоятельств, в которых никто не мог добиться толку), явились вопросы кадетских корпусов, университетов, цензуры, изустного судопроизводства, финансовый, банковый, полицейский, эмансипационный и много других; все старались отыскивать еще новые вопросы, все пытались разрешать их; писали, читали, говорили, составляли проекты, все хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге».

В экономической области страна ломала отжившие патриархальные устои и переходила в новые фазы развития. Словом, огромный котел кипел, и выбившаяся, наконец, наружу общественная жизнь блестела всеми цветами радуги: она должна была захватить каждого головокружительным темпом развития и необычайною сложностью.

2

В ноябре 1855 года в Петербурге появился молодой офицер, обращавший на себя общее внимание. Он прибыл военным курьером прямо из Севастополя и привез донесение о последней бомбардировке крепости. Молодой человек пользовался необыкновенным успехом в самых разнообразных слоях образованного общества. «Сильные мира сего, — писал он о себе впоследствии, — все искали его знакомства, жали ему руки, предлагали ему обеды, настоятельно приглашали его к себе…» Этот успех вызван был не военными подвигами: офицер состоял в очень маленьких чинах и, несмотря на свою храбрость, не имел случая совершить никаких особенных военных подвигов. Но в течение последних трех лет имя его не сходило со страниц лучших журналов того времени. Двадцати четырех лет от роду, служа в глуши Кавказа артиллерийским юнкером, он написал рассказ «Детство», начатый им еще в Москве. Рассказ этот, подписанный никому неведомыми инициалами, появился в сентябре 1852 года в распространенном журнале поэта Некрасова «Современнике». Пластичность образов, простота, теплота, искренность и необычайное ясновидение душевной жизни обворожили читателей. В 1853–1855 годах тот же автор напечатал рассказы: «Набег», «Отрочество», «Записки маркера», «Рубка леса», «Севастополь в декабре», «Севастополь в мае». Последние два произвели особенно сильное впечатление. На Севастополе сосредоточено было в то время всеобщее внимание. И над севастопольскими очерками, описывавшими русского солдата с небывалой в литературе простотою и правдою, плакала вся интеллигентная Россия — от царской семьи до рядовых обывателей. Публика уже знала имя новой восходящей звезды русской литературы. И слава графа Льва Толстого складывалась и росла с невероятною быстротою. Только что вступив на поприще литературного творчества, он уже не имел соперников. Известный романист и драматург Писемский, читая рассказы Толстого, мрачно говорил: «Этот офицеришка всех нас заклюет, хоть бросай перо…» Сухой и сдержанный редактор «Современника» (поэт Некрасов) писал Толстому в сентябре 1855 года: «Я не знаю писателя теперь, который бы так заставлял любить себя и так горячо сочувствовать, как тот, к которому пишу…» Тургенев с восторгом читал своим друзьям рассказы незнакомого автора…

Именно к Тургеневу прямо с дороги приехал Толстой и остановился у него на квартире. Оба искренно хотели сблизиться. Но — «стихии их были слишком различны».

Характеры действительно имели мало общего. Тургенев был на десять лет старше и в значительной степени уже пережил бури молодости. Мягкий, податливый на влияния (особенно женские), немного злоязычный, очень образованный, склонявшийся перед научными авторитетами и либеральными течениями Запада, — Тургенев верил в воспитательное значение политических учреждений и всецело сочувствовал намечавшимся реформам. Он любил популярность, искал успеха у молодежи и старался держаться на высоте последних слов литературной и научной моды. «Проклятые вопросы» человеческого существования не терзали неотступно его душу. Он был уверен, что «делает дело». Общественное служение его и всей группы либеральных литераторов, сплотившихся около «Современника», состояло, главным образом, в подготовке умов к сознательному отрицанию господствовавших в России порядков и к восприятию свободных европейских политических учреждений.

В литературное царство «Современника», как буря, ворвался пламенный Толстой, обвеянный огнем севастопольских батарей, с бесконечным числом накопившихся «вопросов», почти с органическою потребностью уяснить себе смысл жизни.

Политика не имела над ним никакой власти. В общественном круговороте тогдашней России он занят был всецело своей внутренней, необыкновенно сложной жизнью. На Кавказе, в Турции, в Севастополе он усиленно испытывал себя, жадно вглядывался в проблемы войны и смерти, которые, как загадка сфинкса, тянули его к себе. Он увлекался не только военного, но всякою опасностью и часто, за карточным столом, отдаваясь внезапному азарту, оказывался на краю гибели. Также рисковал он в сношениях с женщинами, когда борьба со сладострастием прорывалась эксцессами страстной и могучей натуры. Он жаждал славы. Но никогда не стал бы он, как Тургенев, подделываться под вкусы публики. Стремительно и неудержимо он шел своей дорогой и покорял, завоевывал толпу своей оригинальностью. Все общепринятое, модное, «эпидемическое» — было ему ненавистно. Он хотел сам, своим умом дойти до всего и увлечь человечество за собою на путь своего прихотливого гения…

Некрасивое лицо Толстого с широким носом и толстыми губами освещалось лучистым взглядом светло-серых, глубоко сидящих, добрых, выразительных глаз. В сущности он был добрым и простодушным человеком. С простыми людьми он держался просто, чрезвычайно скромно и так игриво, что присутствие его обычно воодушевляло всех. В памяти товарищей-офицеров он остался навсегда весельчаком, юмористом, отличным наездником и силачом. С детьми он сходился в два слова, без всяких усилий умел занять их и привязать к себе. Его родственница, состоявшая при императорском дворе, рассказывает о бесконечных фарсах, которые проделывал Толстой, внося беспорядок и смущение в ее размеренную придворную жизнь.

Но по наивному замечанию одной современницы, Толстой соединял в себе нескольких людей и, часто менялся до неузнаваемости.

В среде литераторов «Современника» он быстро перешел на боевое положение. Здесь все было не по нем: неискренность, погоня за модными, демократическими веяниями, преклонение перед западными авторитетами.

В Петербурге Толстой вел беспорядочную, бурную личную жизнь и не только не скрывал своих похождений, но даже бравировал ими. И в то же время в душе его происходила сложная работа самонаблюдения, раскаяния, самосовершенствования, поисков истины в областях морали, религии и чистого искусства. С подобными деликатными вопросами невозможно было идти в среду модных литераторов. Он жаждал интимного, личного сближения, дружбы. Но Тургенев и другие писатели «Современника», высоко ценя талант Толстого и восхищаясь его произведениями, старались тем не менее удержаться на поверхности обычных светских отношений. Порывы Толстого, его борьба со всем общепризнанным, его парадоксы, заставляли насторожиться. Приходилось постоянно опасаться неожиданных и весьма сокрушительных взрывов.

Уже на одном из первых товарищеских обедов «Современника» произошел маленький скандал. Толстого предупреждали, что в этой среде царит преклонение перед Жорж Зандом. Хозяйка (жена издателя «Современника») мечтала о «правах сердца» и «свободной любви». За обедом речь зашла о последних романах Жорж Занда. Толстой не удержался и во всеуслышание объявил, что таких женщин, как те, которых изображает Жорж Занд, если бы они существовали, следовало бы привязывать к позорной колеснице и возить на показ по улицам…

Как-то вечером в семье известного скульптора читали вслух запрещенные, но модные статьи знаменитого эмигранта Герцена. Впоследствии Толстой очень ценил произведения этого писателя. Но не то было в 1856 году. «Граф Толстой, — рассказывает современник, — вошел в гостиную во время чтения. Тихо став за кресло чтеца и дождавшись конца чтения, сперва мягко и сдержанно, а потом горячо и смело напал на Герцена и на общее тогда увлечение его сочинениями». Он говорил с такою искренностью и доказательностью, что в этом семействе навсегда пропала охота читать запрещенные заграничные памфлеты.

Иеремиады Толстого против Шекспира составляли в то время злобу дня в петербургских литературных кружках, преклонявшихся перед английским гением…

Но это только примеры. Толстой очень скоро перешел в явную и открытую «оппозицию всему общепринятому в области суждений».

Какое бы мнение не высказывалось, и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное и начать резаться на словах. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз, и как иронически сжимались его губы, можно было подумать, что он как бы заранее обдумывал не прямой ответ, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника.

Нелады с Тургеневым росли. Толстой скоро переехал от него на собственную квартиру. Но и после этого при встречах часто возникали чисто русские ожесточенные споры, кончавшиеся иногда весьма драматично.

— Я не позволю ему, — говорил с раздувающимися ноздрями Толстой после одной из таких схваток, — ничего делать мне на зло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляшками!..

С одним из петербургских литераторов (Лонгиновым) дело дошло почти до дуэли. Как-то у Некрасова играли в карты. Принесли письмо от Лонгинова. Некрасов, занятый игрой, просил Толстого распечатать и прочесть вслух письмо. Между прочим Лонгинов в довольно резких выражениях нападал на политическую отсталость и консервативные убеждения графа Толстого. Лев Николаевич промолчал, но, придя домой, немедленно послал Лонгинову вызов на дуэль.

По мнению Тургенева, Толстой никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное движение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит.

Толстой сам писал в своем дневнике (10/XI 1852 года): «Я невольно, говоря о чем бы то ни было, говорю глазами такие вещи, которые никому неприятно слышать, и мне самому совестно, что я говорю их».

3

«Оппозиция всему общепринятому», быть может, самая характерная черта Толстого. Она началась с пеленок. Первые воспоминания Толстого относятся к необыкновенно раннему возрасту. Он, спеленутый, лежит в полутьме и надсажается громким криком; ему хочется во что бы то ни стало выбиться из пеленок; над ним тревожно склонились кто-то двое; они сочувствуют, но не развязывают его. «Им кажется, что это нужно (т. е., чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым…». «Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны».

Спеленутый философ «знает» лучше двух любящих взрослых, что пеленать «не нужно» и всеми зависящими от него средствами протестует.

О детстве Толстого записано много рассказов близких ему людей. Все отмечают живость, прекрасное сердце, крайнюю чувствительность, но вместе с тем и постоянные, совершенно неожиданные выходки, которыми ребенок старался удивить «больших» и «сделать что-нибудь необыкновенное».

Его позднейшая жизнь полна эпизодами «борьбы с предрассудками», которые носят то комический, то драматический характер.

Вот, например, рассказ его старшего брата, графа Николая, записанный Фетом в 1858 году: «Левочка усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое тут выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упуская ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: «придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одной коленкой за жердь, висит в красной куртке головой вниз и раскачивается, волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, не то приказания слушать, не то на него дивиться»…

Зимой того же 1858 года он охотится на медведя. Расставляя по лесу охотников в шахматном порядке, им предлагают отоптать вокруг себя снег, чтобы оставить возможную свободу движения. Все это делают. Толстой протестует: «Вздор! В медведя надо стрелять, а не ратоборствовать с ним»… и он упрямо становится по пояс в снег, прислоняя запасное ружье к соседнему дереву. Неожиданно перед ним появляется громадная медведица… он стреляет раз, промахивается, стреляет второй раз в упор в пасть, но пуля застревает в зубах, и раненый зверь наваливается на него… отскочить в сторону из нерасчищенного снега нет возможности, медведь топчет и грызет его, и только счастливая случайность спасает ему жизнь.

Это гордое желание идти своими путями, опираться только на свой рассудок, не признавать ни в чем авторитетов и традиций было, как будто, прирождено Толстому. А в воспитании его совершенно отсутствовали элементы дисциплины. Он потерял мать на втором году жизни. Отец его скончался, когда мальчику было девять лет. Он рос в обществе любящих, но не выдающихся и не авторитетных для него женщин. Школьной дисциплины он не знал.

Подготовка к университету шла дома: к мальчикам приезжали учителя; за поведением следили гувернеры. Поступив в университет, Толстой должен был посещать лекции, сдавать зачеты и экзамены. Но даже эти обязанности казались ему невыносимыми, и со второго курса он бросил университет навсегда. В сущности он воспитывал себя сам и потому привык полагаться во всем только на себя. К наукам казенным он относился равнодушно и учился всегда плохо. Зато с ранних лет он много читал и еще более философствовал. В годы детства и отрочества он настойчиво пытался решать основные вопросы человеческого существования. В шестнадцать лет он разрушил свою религию и «вместо креста носил на шее медальон с портретом Жан-Жака Руссо», к которому относился с обожанием. Почти ребенком он писал философские трактаты. И когда его тетрадки попадали в руки взрослых или товарищей, никто не хотел верить, что «Левочка» автор этих мудреных вещей. Больше всего его «хлопотливый ум» занят был вопросами нравственного самовоспитания или, как он говорил, «самосовершенствования». «Теперь, вспоминая то время, — писал впоследствии Лев Николаевич, — я вижу ясно, что вера моя — то, что кроме животных инстинктов, двигало моей жизнью — единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, — я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю, — составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически всякими упражнениями, изощряя силу и ловкость, и всякими лишениями, приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше. Перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, Т. е. славнее, важнее, богаче других».

Примеры, которые были у него перед глазами, отнюдь не всегда поощряли к нравственному совершенствованию. «Мне не было внушено, — говорит он в другом месте, — никаких нравственных начал, — никаких, а кругом меня большие с уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности распутничали), били людей и требовали от них труда. И многое дурное я делал, не желая делать, только из подражания большим».

Впрочем, соблазны шли не только от окружающих. Трудно представить себе индивидуальность, в которой голос природы, жажда личного счастья говорили бы сильнее. И не менее властно влекло его в то же время стремление к добру, к нравственному, к самосовершенствованию. Без удовлетворения этой его органической потребности для Толстого не было и не могло быть личного счастья. Обе стороны его сложной натуры (личные потребности в узком смысле слова и стремление к добру) находились в вечном конфликте. Едва ли кого-нибудь дразнило столько соблазнов. Путь к «добру» был прегражден для него не только страстною и могучею физической природой, но и необыкновенно гибким, парадоксальным умом, который, с удивительной виртуозностью, служил в каждом данном случае его неудержимому стремлению к личному счастью. Личные потребности вели его бессознательно к заполнению общей формулы добра все новым и новым содержанием. При этом нет и следов малейшей неискренности, которую он больше всего на свете ненавидел — в себе и других.

4

Бросив университет, девятнадцатилетний Толстой уехал в деревню. Он рассчитывал в два года легко подготовиться дома к выпускному экзамену. Его манила также мысль руководить благосостоянием крестьян деревни Ясной Поляны, которую он получил около этого времени по разделу с братьями. Он полагал, что священная и прямая его обязанность заботиться о счастье семисот человек, за которых он должен будет отвечать Богу.

Устраивать «счастье» крепостных крестьян оказалось не так просто. Свои неудачи в этом деле Толстой описал впоследствии в рассказе «Утро помещика». Собственное сельское хозяйство тоже шло плохо и скоро показалось Толстому тяжелой обузой.

Уже осенью 1847 года он бежал из деревни и всем существом погрузился в соблазны Москвы. Он вел жизнь обычную для «золоченой молодежи» того времени: выезжал в свет, танцевал, ухаживал, занимался фехтованием и гимнастикой, ездил верхом в манеже, участвовал в кутежах, часто бывал у цыган, пением которых увлекался, играл в карты и много проигрывал… Такая жизнь не всегда удовлетворяла Толстого: он раскаивался, записывал в дневнике свои прегрешения, каялся, ехал на исправление в деревню… но скоро опять оказывался в водовороте страстей и соблазнов… Иногда он твердо решал, что «умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, то есть быть практическим человеком». Тогда он зачислялся на службу в какую-нибудь тульскую канцелярию. Или устремлялся в Петербург держать выпускной экзамен в университете. Но неожиданно для себя бросал экзамены и начинал хлопотать о поступлении юнкером в аристократический конно-гвардейский полк, чтобы идти в поход на Венгрию. Твердо решив оставаться в Петербурге «навеки», он вдруг уезжал в Ясную Поляну, потому что весна поманила его в деревню. Одно из подобных практических настроений толкнуло его даже на коммерческое предприятие: он снял в аренду почтовую станцию в Туле, но, к счастью, успел без большого убытка, вовремя отделаться от нее. Раз, провожая жениха сестры, он прыгнул к нему на ходу в тарантас и не уехал с ним в Сибирь только потому, что забыл дома шапку…

Не все из этих похождений кончались благополучно. Небольшое состояние его таяло; иногда азартных проигрышей в карты нечем было платить. В одном характерном письме к брату Сергею он пишет (весною 1848 года): «Надо мне было поплатиться за свою свободу (некому было сечь — это главное несчастье) и философию, вот я и поплатился. Сделай милость, похлопочи, чтобы вывести меня из фальшивого и гадкого положения, в котором я теперь — без гроша денег и кругом должен».

Первый бурный период его жизни закончился 20 апреля 1851 года: Толстой вдруг решил «изгнать себя на Кавказ, чтобы бежать от долгов, а главное от привычек». Он уехал со старшим братом Николаем, который служил на Кавказе в артиллерии и весной 1851 года, по окончании отпуска, возвращался к своей батарее.

На Кавказе Лев Николаевич оставался почти два с половиною года (1851–1854). Свою жизнь там он описал в рассказах «Набег», «Рубка леса», «Встреча в отряде с московским знакомым», «Записки маркера» и особенно близко в «Казаках». Через полгода после приезда он поступил юнкером в артиллерию, участвовал в боях против горцев и не раз подвергался серьезной опасности. «Привычек», от которых он бежал из Москвы, не удалось избыть и на Кавказе: офицерская среда вынуждала участвовать в попойках, картежной игре. Азарт и здесь преследовал его, он проигрывал иногда в карты такие суммы, которые приходилось добывать с величайшими усилиями. Однажды, живя в Тифлисе, Толстой пристрастился к игре на биллиарде, решил во что бы то ни стало победить знаменитого местного маркера, сыграл с ним 1000 партий и чуть не лишился всего состояния.

В январе 1854 года он сдал офицерский экзамен и уехал в отпуск на родину, где и получил официальное уведомление о производстве в офицеры. Начиналась война с Турцией. Толстому захотелось видеть ее вблизи; пользуясь родственными связями, он добился назначения в Дунайскую армию и принял участие в осаде турецкой крепости Силистрии. Когда в войну вступили Англия и Франция, Толстой стал усиленно проситься в Севастополь, и главным образом «из патриотизма», как он писал брату Сергею. В Севастополе Лев Николаевич оставался почти год (ноябрь 1854 — ноябрь 1855) — то в окрестностях города, то в самых опасных его местах. Два раза он по собственному желанию волонтером участвовал в вылазках. В общем Толстой был хорошим офицером. Среди различных видов «славы», которой он настойчиво добивался в то время, была и «слава служебная, основанная на пользе отечества». Большая часть его офицерской службы проходила в штабе, причем он старательно и отчетливо выполнял поручения. Но он не бежал и от строевой службы и не только не уклонялся от опасностей, но всячески искал их. Живя иной раз в ужасных условиях в строю, замерзая в холодных землянках, он писал военные проекты о штуцерных батальонах и о переформировании батарей. Всегда и везде заботился он о солдатах. В дневниках упрекал он себя в высокомерии, раздражительности, неуживчивости, а товарищи его, офицеры сохранили до конца жизни радостные воспоминания о совместной с ним боевой жизни. Среди почти общего грабежа казенных денег он «проповедывал офицерам возвращать в казну даже те остатки фуражных денег, когда офицерская лошадь не съест положенного ей по штату».

Но не на этом поприще ждала его слава. Он тяготился узаконенным бездействием, обществом офицеров, их интересами и привычками, которым невольно поддавалась его увлекающаяся натура. Он всегда стоял на голову выше окружающих. А между тем служебное положение создавалось для него весьма незавидное: в 26 лет он был еще только прапорщиком, и каждый мальчик, окончивший корпус, стоял или выше его, или наравне с ним. К тому же в глазах высшего начальства он скомпрометировал себя участием в составлении «севастопольских песен». Кружок офицеров собирался в Севастополе вокруг фортепиано, один играл, а другие сочиняли куплеты в духе русских «частушек», высмеивая генералов и их неудачные действия. Все эти песни приписывались Толстому, и в Петербурге в высших военных кругах утверждали даже, что Толстой не только сочинял, но и учил солдат петь все эти куплеты…

Мысль оставить военную службу приходила Толстому не раз еще на Кавказе и в Севастополе. Прибыв в Петербург, он окончательно решил для себя этот вопрос. Но до официального заключения мира нельзя было получить отставки. Оставаясь прикомандированным к одному из столичных артиллерийских учреждений, Лев Николаевич выхлопотал себе одиннадцатимесячный отпуск, который проводил в Москве, Петербурге и деревне. В конце 1856 года он снял, наконец, мундир и вскоре уехал за границу. В Париже и Швейцарии он довольно бурно провел около шести месяцев.

Ближайшие пять лет жизни Толстого полны кипучею и по-прежнему самой разнообразною деятельностью. Правда, блестящие литературные успехи наметили главный путь его жизни. Но «размашистая натура» не могла довольствоваться ролью писателя повестей и романов. Толстой жаждал и искал более полной жизни. Между прочим деревня и сельское хозяйство снова потянули его к себе. Но в Ясной Поляне его встречало рабство, с которым он не мог примириться. Не по отвлеченным гуманитарным соображениям, которыми полны были либералы того времени… нет! модные идеи не имели над ним власти. Но он пробовал заботиться о благосостоянии своих «подданных», как называл крестьян, и потерпел горестные неудачи: даже доверия крестьян, взаимного понимания, общего языка не удалось добиться. Приходилось или мириться с нищетою и убожеством деревни, или снять с себя ответственность перед своей совестью за судьбы «подданных». К тому же вести хозяйство старыми методами в переходное время, когда крепостные нетерпеливо ждали свободы, оказывалось чрезвычайно трудным. Лев Николаевич не верил в мероприятия правительства. Он задумал сам, не откладывая дела, освободить своих крестьян с землей, но по возможности безобидно и для собственных имущественных интересов. После энергичных хлопот в правительственных сферах Петербурга, ему удалось найти приемлемую для казны комбинацию. Но все усилия разбились об упорное несогласие крестьян, которые мечтали к коронации Александра II получить от царя всю помещичью землю даром. Эта неудача охладила пыл Толстого к деревне, но он продолжал временами увлекаться сельским хозяйством, которое, в сущности, знал очень плохо. Его старший брат добродушно иронизировал: «Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует». С сельскими работами Толстой всегда связывал много поэтических представлений. Но, бывало, в самый разгар увлечения хозяйством, он вдруг испытывал почти неодолимое отвращение к нему, писал в дневнике: «Хозяйство всею своей вонючей тяжестью навалилось на меня» и бежал от него в город — к литературе, светским развлечениям, занятиям музыкой.

Музыку любил он страстно и упорно добивался в юные годы солидных успехов в этой области. Он не только много работал на фортепьяно, но изучал теорию, писал ноты, даже пробовал композировать. Эти усилия не сделали из него настоящего музыканта, но музыка сохранила над ним власть навсегда.

Увлечения его поражали всех своей неожиданностью. Так однажды, занявшись лесными посадками в своем имении, он вдруг решил, что в широком лесонасаждении — счастливая будущность России. Он разработал целый план лесонасаждений и бросился с ним в Петербург хлопотать в министерствах о немедленном проведении своих идей в государственных масштабах. Миссия эта, конечно, успеха не имела. Но когда Тургенев в разгаре спора добивался как-то узнать: в чем же, наконец, видит Толстой свою настоящую специальность, — тот отвечал категорически и с полною уверенностью: «Я — лесовод». Рассказывая об этом своим друзьям, Тургенев писал: «Боюсь, как бы он этими прыжками не вывихнул хребта своему таланту».

В 1857 году за границей, читая деревенские рассказы Бертольда Ауэрбаха, Толстой вдруг остановился на мысли отдаться школьному делу в деревне. В Ясной Поляне была небольшая школа, основанная Львом Николаевичем еще в конце сороковых годов. Но учил в ней старый крепостной человек, которого постоянно приходилось удерживать от желания посечь детей для их же пользы. Молодой Толстой, когда бывал в деревне, вносил в школу эту много ласки, жизни и шумного веселья: он любил детей и охотно возился с ними. Но при частых отлучках Льва Николаевича школа хирела на руках старого «педагога».

В июле 1857 года Толстой записал в дневнике: «Главное: сильно, явно пришло мне в голову — завести у себя школу для всего околотка и целая деятельность в этом роде». Только через два года (осенью 1859 года) ему удалось вплотную подойти к осуществлению этого плана. Как во всех своих начинаниях, он страстно, всем существом ушел в школьное дело. Три года жизни почти целиком отдал он крестьянским детям. Менее всего походила эта работа на размеренную, правильно поставленную педагогическую деятельность. Толстой сам писал, что «страстно влюблен» в свою школу. И также страстно были влюблены, под его влиянием, все те молодые люди, которых он привлек к делу. Конечно, он начал с того, что отказался от всякой традиции в этой области, отверг всякие определенные методы обучения. Он должен был сам постигнуть душу крестьянского ребенка и, устраняя всякую дисциплину и всякое наказание, дать самим ученикам возможность научить своего учителя педагогии. Школа была вольная, каждый учился чему, как и сколько хотел. Учитель считал своей обязанностью только облегчать детские искания, строго индивидуализируя свои подходы к ребенку и любовно нащупывая наилучшие для каждого данного случая методы помощи. Успехи этих вольных толстовских школ — без принуждения, без наказания, без программы и без правил — были поразительны. Дети учились целый день, и их почти невозможно было выгнать из школы.

Через 50 лет один старый яснополянский крестьянин (Василий Морозов) рассказывал: «…Часы проходили у нас минутами. Если жить в таком веселье, не увидишь, как и век пройдет… В таких радостях и весельях, в скорых успехах в учении мы так сблизились с Львом Николаевичем, как вар с дратвой. Мы страдали без Льва Николаевича, а Лев Николаевич без нас. Мы были неотлучны от Льва Николаевича и нас разделяла одна глубокая ночь. День же мы проводили в школе, а вечер у нас в играх проходит, до полночи сидим у него на террасе. Он рассказывает какую-нибудь историю, рассказывает про войну, как его тетушку в Москве повар зарезал, как он был на охоте, как его было медведь заел, и показывал нам около глаза метину, как медведь его лапой царапнул. Болтовне не было у нас конца. Рассказывали и мы ему страсти: про колдунов, про лесных чертей… Он рассказывал нам сказки страшные и смешные, пел песни, прикладывая слова к нам… Лев Николаевич вообще был ужасный-ужасный шутник, не пропустит случая, чтобы как-нибудь всегда не пошутить, не посмеяться. Называл он нас разными прозвищами…»

С таким учителем, конечно, всякая школа должна была идти хорошо. Другой вопрос — много ли таких учителей можно было найти на земном шаре?

Нужно сказать, впрочем, что пробивая и в этой области свои собственные, новые пути, Толстой стремился возможно подробнее ознакомиться с установившеюся практикой дела. Он много читал по педагогике (особенно немецких авторов) и, попав в 1860–1861 году снова за границу, внимательно присматривался в Германии и Франции к практической постановке школьного дела. О его наблюдениях в Германии, встречах и беседах с педагогами и учеными довольно подробно рассказал немецкой публике Рафаэль Левенфельд в своей биографии Толстого.

Но ни русская, ни заграничная школа, ни теоретические воззрения ученых педагогов не удовлетворили Толстого. Чужие взгляды и мысли (во всякой области) служили ему лишь отправными пунктами для самостоятельной умственной работы. Почти всегда это был лишь материал для опровержения. И ему мало сказать при этом просто «нет»: он должен прибавить: «не может быть» — «нет, и не может быть»; он говорит: «этого не только никогда не было, но и не могло быть». В каждой своей мысли он усаживается как в крепости, и никакие усилия противника уже не могут выбить его из занятых позиций. Но проходит время, являются новые мысли, столь же гордые, непоколебимые, непреклонные, и тогда старые уступают им место без боя и исчезают бесследно.

До какой степени увлекался Толстой, можно понять при чтении, например, его статьи: «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» После урока, на котором он учил детей писать сочинения, Толстой говорит: «Я долго не мог дать себе отчета в том впечатлении, которое я испытал… На другой день я еще не верил тому, что испытал вчера. Мне казалось столь странным, что крестьянский полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой на всей своей необъятной высоте развития не может достичь Гёте. Мне казалось столь странным и оскорбительным, что я, автор «Детства», заслуживший некоторый успех и признание художественного таланта от русской образованной публики, — что я в деле художества не только не могу указать или помочь 11-летнему Семке и Федьке; а что едва-едва, — и то только в счастливую минуту раздражения, — в состоянии следить за ними и понимать их».

Эта удивительная статья была напечатана в педагогическом журнале «Ясная Поляна», который издавался Толстым в 1862 году. На страницах своего скромного издания он делился с публикой школьным опытом и, как всегда, поднимал в связи с этим самые основные вопросы человеческого существования.

19 февраля 1861 года русские крестьяне были освобождены от крепостной зависимости. Предстояло наделить их землею, которую они должны были получить из имений своих прежних владельцев. На практике наделение землею требовало авторитетных посредников между помещиками и крестьянами. Создан был институт «мировых посредников», которые в это переходное время исполняли также функции мировых судей. Толстой был за границей. Тульский губернатор решил привлечь и его к делу. При общих почти протестах помещиков, которые не мирились с известным в их среде народолюбием Льва Николаевича, правительство настояло на своем выборе, а Толстой, зная о протестах дворянства, принял назначение. «Я не посмел отказаться, — писал он, — перед своей совестью и ввиду того ужасного, грубого и жестокого дворянства, которое обещалось меня съесть, ежели я пойду в посредники».

В мае 1861 года он вступил в должность и в течение почти года вел отчаянную борьбу с помещиками, защищая интересы крестьян.

Решения его систематически отменялись уездным съездом посредников; он получал множество писем с угрозами всякого рода: его собирались и побить, и застрелить на дуэли; на него писались доносы.

Вся эта бурная деятельность была совершенно во вкусе подвижной натуры Толстого. В начале этого периода (в октябре 1857 года) он писал своему другу и родственнице-фрейлине императорского двора Александре Толстой: «Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек. Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называют счастьем. Да что счастье — глупое слово; не счастье, а хорошо; а бесчестная тревога, основанная на любви к себе — это несчастье… Мне смешно вспомнить, как я думывал и как Вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаяния, без путаницы жить себе потихоньку и делать не торопясь, аккуратно все только хорошее. Смешно! Нельзя, бабушка. Все равно, как нельзя, не двигаясь, не делая моциона, быть здоровым… Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а оттуда».

Прожив 80 лет и перечитывая это письмо, Толстой говорил, что в такой жизненной программе он не может изменить ничего. Но к 1862 году он устал.

Сельское хозяйство не шло. Литературная репутация сильно упала, несмотря на то, что за четыре года (1856–1859) он напечатал ряд великолепных рассказов. В 1856 году: «Севастополь в августе», «Метель», «Два гусара», «Утро помещика», «Встреча в отряде с московским знакомым»; в 1857 году: «Юность», «Люцерн», в 1858 году «Альберт»; в 1859 году: «Три смерти» и роман «Семейное счастье». Эти чудесные вещи уже не вызывали сенсации. Русское общество кипело в котле возрождения. Критика и публика требовали обличительной литературы, гражданских мотивов. Чистая поэзия, оторванная от злоб дня, оставалась в тени. Болезненно ощущая это падение своей репутации, Толстой перестал даже выступать в печати и на уговоры друзей отвечал, что отныне решил сделаться «потихонечку, про себя литератором».

Общение с крестьянскими детьми доставляло непосредственное удовольствие. Но запросы к своей школе Толстой предъявлял слишком большие. «Я говорил себе, — писал он позднее, — что прогресс в некоторых явлениях своих совершается неправильно, и что вот надо отнестись к первобытным людям, крестьянским детям, совершенно свободно, предлагая им избрать тот путь прогресса, который они захотят». «Первобытные люди» наслаждались общением с гениальным человеком и за постоянную ласку платили ему нежною любовью, но увы! — они не могли дать ответа, которого он добивался: истинный путь прогресса человечества, — и для крестьянских детей, и для самого Толстого по-прежнему оставался загадкой.

Журнал, в котором он задорно и ребром ставил основные вопросы педагогики, встречен был холодно и с недоумением. Никто не спорил с Толстым, но почти никто и не заинтересовался его педагогическими новшествами. Многое было в них гениально и через 50 лет привлекло к себе внимание педагогов в Америке и России. Но в начале шестидесятых годов большинство смотрело на журнал, как на барскую затею эксцентричного дилетанта. «Ясная Поляна» имела мало подписчиков, просуществовала всего год и принесла Толстому 3000 рублей убытка.

Посредничество, вследствие все возраставшей оппозиции помещиков, становилось невыносимым — тем более, что формальная, канцелярская сторона деятельности Толстого (к ней он относился с недостаточным вниманием) — давала часто поводы к справедливым нападкам.

Помимо всех этих неудач судьба послала в то время Толстому два тяжелых испытания.

20-го сентября 1860 года на юге Франции (в Гиере) скончался от чахотки граф Николай Толстой. В течение месяца из часа в час Лев Николаевич следил за мучительным угасанием брата. Этого человека он «любил и уважал положительно больше всех на свете». И вот этот «умный, добрый, серьезный человек заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории, — пишет Лев Толстой, — ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания…» Толстой не верил в личную будущую жизнь, и для него граф Николай исчез навсегда, «как сгоревшее дерево».

Проблема смерти остро, болезненно и неотступно стала перед Львом Толстым. Все окружающее поблекло. «К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всей мерзостью лжи, самообмана, и кончится ничтожеством, нулем для себя…» Аппетит к жизни пропал. Временно Лев Николаевич забыл даже о любимой яснополянской школе. На родину не тянуло.

— Не все ли равно, где доживать жизнь? — говорил он. — Тут я живу, тут могу и жить. — О литературе не хотелось и думать. Он весь как бы застыл от мрачного и горестного раздумья.

— Уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше…

Граф Николай Толстой был, действительно, прелестным, выдающимся человеком, добрым, слегка насмешливым, в жизни своей осуществившим, по словам его приятелей, все, что проповедывал впоследствии Лев Николаевич. В Николае Толстом абсолютно не было стремления к славе, тщеславия и, хотя он обладал исключительным талантом рассказчика, унаследованным от матери, он почти ничего не писал, ограничиваясь литературными советами младшему брату. Тургенев уверял, что у Николая Толстого «не хватало только недостатков, которые нужны, чтобы быть большим писателем».

С раннего детства Николай Толстой оказывал огромное влияние на Льва Николаевича. Влияние это можно охарактеризовать, как христианское или вернее гуманитарное. Еще ребенком он увлекал братьев в область фантастических вымыслов, в которых фигурировали «любовно жмущиеся друг к другу муравейные (моравские) братья» и знаменитая зеленая палочка, на которой написана «главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, и были бы постоянно счастливы…»

Мягкий, деликатный, нежный образ его умного и доброго старшего брата олицетворял для него «добро», христианские влечения, самопожертвование… И понятно, каким ударом оказалась для него преждевременная и мучительная смерть именно этого кроткого человека…

Но через несколько месяцев Толстой мог уже вернуться к своим жизненным интересам. Сначала его развлекли занятия с детьми сестры, которая жила в Гиере. Потом он приступил снова к подготовке педагогических статей для будущего журнала. Это привело его к продолжению изучения постановки школьного дела во Франции, Лондоне и Германии. И, наконец, он уехал на родину, в Ясную Поляну, где ждала его школа и новые заботы по посредничеству. Рана мало-помалу зарубцевалась. Видение смерти на время ушло в подсознательную область. Но первый удар радости жизни был нанесен, и последствия его дали себя знать позднее.

Вторым испытанием (конечно, гораздо менее тяжким) была окончательная ссора с Тургеневым.

Отношения их оставались неопределенными и переменчивыми. Они виделись за границей (в 1857 году), проводили целые дни вместе, но оба боялись переходить некоторые границы сближения. В дневнике Толстой то сожалел Тургенева, то отмечал приятно проведенный с ним день, то глухо негодовал на него. Помимо расхождения во взглядах и глубокой разницы «стихий» обоих писателей, между ними, по-видимому, легла еще одна тень. Сестра Льва Николаевича, графиня Мария Николаевна Толстая была несчастлива в семейной жизни. В 1857 году она окончательно разошлась с мужем. Тургенев, ее давнишний знакомый, несмотря на близость к Виардо, не мог отказать себе в удовольствии некоторого кокетства перед умной графиней, чрезвычайно ценившей его общество. Эти отношения пугали Толстого и определенно не нравились ему.

И все же, временами обоих писателей тянуло друг к другу. Так было и весною 1861 года. Тургенев жил в Спасском — своем Орловском имении — и кончал отделку своего лучшего романа («Отцы и дети»). Толстой заехал за Тургеневым, чтобы вместе отправиться к общему приятелю Фету. Свидание в Спасском протекало вполне мирно. За прекрасным обедом Тургенев с некоторым волнением говорил о только что конченном романе. Толстой выразил желание прочесть рукопись. После обеда хозяин заботливо устроил в гостиной подходящую обстановку: все мухи были изгнаны, к огромному дивану придвинут столик с рукописью романа, курительными принадлежностями, любимыми напитками. Тургенев, наладив все это, на цыпочках удалился из комнаты, бережно притворив дверь, чтобы ничто не могло отвлечь внимания гостя…

В полной тишине Толстой принялся за чтение. Но скоро глаза его стали смыкаться и незаметно для себя он… заснул.

Вдруг точно что-то толкнуло его. Он проснулся и увидел спину Тургенева, который выходил из комнаты.

В дальнейшем о романе не было произнесено ни слова.

Наружно в мире они приехали к Фету. И здесь на другой день утром за чайным столом разыгралась финальная сцена их отношений.

Тургенев рассказывал про воспитание своей дочери.

Толстой сделал несколько неодобрительных замечаний.

— Я вас прошу не говорить так, — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.

— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден? Тургенев побледнел.