Глава восьмая 1861. ЯНВАРЬ — МАЙ
Глава восьмая
1861. ЯНВАРЬ — МАЙ
«Мама, милая, поздравляю тебя с Новым годом и прошу на меня не сердиться, а главное, не огорчаться, что я давно не писал. Не скажу, чтобы мне было некогда, не скажу, чтобы я забыл, а так, „в мягких муравах у нас“ очень весело, и дни проходят за днями, а письмо не пишется. Я думаю пробыть в Москве до 1 февраля, а там еду в Петербург…
Вообще наши дела идут недурно, и живется хорошо. До некоторой степени нарушает нашу гармонию Андрей Дмитриевич; он мнителен до крайности, каждое слово считает за оскорбление и страстный охотник до объяснений, после которых сам же страдает. Но зато он топит печи, моет посуду и по крайней мере хоть этим заглаживает свою ворчливость. Я смотрю на него как на временное и необходимое зло; после моей женитьбы я постараюсь совершенно разойтись с ним».
Все же каникулы эти проходили не совсем так, как мечталось Писареву.
Начать с того, что он ехал в Москву женихом, а Раиса, представляя, его своим знакомым, неизменно говорила:
— Это мой двоюродный брат, прошу любить.
Знакомых у нее оказалось довольно много. Гарднер бывал каждый день. Иван Хрущов, студент-филолог, красавец брюнет с тугой плоеной шевелюрой, неотступно следовал за Раисой повсюду. Но этих двоих Писарев по крайней мере знал, Хрущева сам представил Раисе летом в Грунце — тот жил в нескольких верстах, в имении своего брата. И Хрущов, и Гарднер относились к Писареву сердечно и не забывали, что Раиса помолвлена, — правда, и подшучивали над этим, и Раиса злилась, но все равно это были милые люди. И о приятелях, которых они приводили с собой, обо всех этих студентах и молодых офицерах тоже нельзя было сказать ничего худого — жаль только, что Раиса им так радовалась и что остаться с ней наедине никак не удавалось. Самовар пыхтел на столе с утра до вечера, от чужих смешливых голосов некуда было деться в квартире Андрея Дмитриевича — ни дать ни взять мазановские номера. Здесь Раиса жила с ноября: в меблированных комнатах дорого, у московских тетушек скучно. Андрей Дмитриевич хоть и мучил ее признаниями в любви, сценами ревности, слезами и даже стихами, которые он сочинял по ночам и просовывал под дверь ее комнаты, но все же не смел мешать ей жить, как хочется, и видеться с интересными людьми. Она написала новый роман — «Всякому свое», героиней которого опять была сирота с независимым и решительным характером — Лидия, и эта Лидия выходила по любви замуж за студента-медика. Но «Русский вестник» не брал этого романа, а печататься в «Развлечении», где Андрей Дмитриевич был своим человеком, Раисе не хотелось: несолидное издание, еженедельник с бульварным оттенком, и платили там гроши.
Раиса выглядела грустной, осунулась и побледнела. Она остригла косу; волосы, перехваченные за ушами темной лентой, свободно падали на плечи. Писарев не смел до них дотронуться: нежностей Раиса не терпела. Она избегала и разговоров о свадьбе, да и случая не было заговорить: все катания на тройках да прогулки гурьбой. Не при Андрее же Дмитриевиче разглагольствовать о будущем счастье.
Писарев привез ему рукопись своего романа. Дядя хвалил неистово и возмутился, услышав, что эту вещь, такую современную и художественную, Митя не только не собирается печатать, но даже намерен сжечь.
— Нет уж, извини, не позволю. Это не только твоя история. Тут мы все как живые — Раиса, я, даже твоя мамашa. Это наша жизнь, хоть и не все ты видишь в истинном свете. Не отдам рукопись! Сам напечатаю, как свою, коли она тебе не нужна.
Писарев, смеясь, согласился. Весь день Андрей Дмитриевич колдовал над рукописью — что-то вычеркивал и вписывал, а вечером объявил своим молодым друзьям, что сочинил коротенький роман и хочет прочитать его вслух.
Присутствовали, кроме Раисы и Писарева, Гарднер и Хрущов. Слушали молча, не глядя друг на друга. Хвалили скупо, обходя сюжет.
Эта деликатность приятелей и молчание Раисы больно задели Писарева. Его отождествляли с героем романа! В нем видели больного мальчика, его щадили! И он обрушился на роман с безжалостной критикой. Не ставя под сомнение фабулу, он высмеивал героя, этого Колю, который так легко теряет рассудок при первом соприкосновении с действительностью. Он говорил, что ежели молодой, здоровый, образованный человек чувствует себя несчастным — так ему и надо. Значит, у него ложный взгляд на вещи, и жалеть его нечего.
— Жизнь прекрасна, и надо наслаждаться ею, а не приставать к другим с требованиями: ах, мол, осчастливьте меня! Материала для счастья у каждого довольно, под рукой лежит, но не всякому дано, а лишь тому, кто не подгоняет свою жизнь под выдуманные правила. А то сочинит себе человек идеал какой-нибудь недостижимый, да потом и плачется, не в силах дотянуться. Кто, спрашивается, виноват? Или возьмите ревность. Ну может ли быть что-либо глупее, унизительнее, а главное — бесполезнее, чем страдать от того, что женщина, которую вы любите, предпочла вам другого? Казалось бы, ежели она вам дорога, радоваться надо ее счастью. Как бы не так! Мы знаем из дрянных книг, из досужей болтовни в гостиных, что в таких случаях положено страдать, — ну и страдаем. Глаза сверкают, зубы скрежещут, мы плачем и сходим с ума — и действительно делаем несчастными себя и других. Колю можно извинить только его крайней молодостью. Преодолев кризис, он способен еще стать дельной личностью. Но пока что, такой, каким изображен, в герои он не годится.
Ошеломленный Андрей Дмитриевич пытался возражать — дескать, любовь не подчиняется рассудку, а идеалы бывают разные, — но тут дружно вступили и Хрущов, и Гарднер и насмешками принудили его отказаться от обскурантских мнений. Раиса так и промолчала весь вечер.
И на всем протяжении этих затянувшихся каникул мерещилась в ней Писареву какая-то необъяснимая отчужденность. Тем настойчивее он уверял Варвару Дмитриевну, что все в порядке:
«Могу тебе поклясться, что между этими людьми у Раисы нет любовника, а если бы и был таковой, то ни ее отец, ни ты, ни я не имеем права вмешиваться в ее дела. Согласно с моими убеждениями, женщина свободна духом и телом и может распоряжаться собой по усмотрению, не отдавая отчета никому, даже своему мужу».
Он прожил в Москве почти два месяца и написал за это время всего одну пустячную рецензию. Время шло однообразно и увлекательно, как снегопад. К февралю деньги кончились. Пора было приниматься за работу. Писарев твердо решил и обещал Раисе, что за год, а то и за полгода добьется прочного, обеспеченного положения в «Русском слове». Потом свадьба, а с осени они поселятся в Петербурге — квартиру надо будет подыскать заранее. Она переводила на другое: надоела Москва, нестерпим Андрей Дмитриевич, а у Гарднера есть кузина, у кузины — имение в Тверской губернии, так не погостить ли там до лета, благо хозяйка прислала приглашение. Отчего же не погостить, поддакивал Писарев.
Уезжал он вместе с Хрущовым — у того были дела в Петербурге. На вокзал явились веселой толпой, до самого звонка дурачились, прощались уже наспех. Но все же Раиса расцеловала его — сама! — в обе щеки. В тот день — одиннадцатого февраля — пала оттепель, и стекло вагонного окна было мокрое, в толстых ледяных прожилках. Он пытался разглядеть ее лицо, когда поезд тронулся, — но ничего не было видно.
Дверь открыл Баллод — остальные обитатели мазановской квартиры ушли уже на лекции.
— Ну, Писарев! — радостно завопил он. — Ну, хорош! Его лордство прохлаждается в древней столице, а тут с собаками ищут: извольте, дескать, получить вашу медаль!
— Медаль?
— Ну да, серебряную. Золотая — Николаю Утину с третьего курса. Но как же ты не приехал на акт? Какое зрелище пропустил!
— Точно я не видал этих церемоний.
— Какие там церемонии! Студенческий протест — вот что там было. Впервые в истории императорского Санкт-Петербургского университета студенты ошикали ректора!
— Не может быть!
— Представь. Объявлена была речь Костомарова — как будто о биографии Аксакова, что ли. И вдруг после отчета ректора на кафедру вместо Костомарова поднимается Касторский! У нас теперь принято обыкновение, как в немецких университетах: в знак одобрения топаем ногами, в знак неудовольствия — шиканье. Сотни голосов хором: речь Костомарова, речь Костомарова! Начальство скрылось, один Фицтум бродит по коридору как тень. Наконец Плетнев опять появился — бледный, губы дрожат. Кое-как пролепетал, что речь Николая Ивановича на акте отменена министром, но что она будет произнесена на днях в публичном чтении, в зале Пассажа. Уговаривал разойтись. И мы разошлись. И никому ничего не было. Вот время настало — нас боятся!
Время действительно настало тревожное, полное надежд и опасений. Это в тот же день подтвердил Писареву Благосветлов. И сам Григорий Евлампиевич выглядел необычно веселым, а говорил задумчиво и чуть ли не ласково.
— Вы, любезнейший Дмитрий Иванович, словно с луны свалились. Неужто Москва-матушка и знать ничего не хочет, кроме жирных кулебяк? Вы не слышали разве, что крестьянское дело покончено? Манифест, говорят, уже готов и будет оглашен в годовщину восшествия Александра Николаевича на престол, девятнадцатого февраля. На девятьсот девяносто девятом году своего существования Россия вступает в семью европейских государств. Двадцать миллионов рабов получат свободу! Но в каком ужасе наши Простаковы и Скотинины! Заметили — столица наводнена войсками? Масленичные балаганы убрали из Александровского сада — видели? Боятся возмущения, — стало быть, совесть-то нечиста. А честные люди опасаются другого — что эта реформа, подготовлявшаяся в такой борьбе и тайне, сойдет на полумеры и вместо немедленного освобождения крестьян с землею начнется скаредное крючкотворство. Что нас ожидает через неделю, какой поворот истории?.. И в такое время, батюшка мой, вы позволяете себе лениться. Возьмите пример с вашего товарища, господина Крестовского: работает для «Русского слова» не покладая рук.
Он заказал Писареву обзор книжек, изданных для народного чтения, и выдал аванс.
Петербург догуливал масленицу. На тридцатиградусном морозе зазывалы в белых балахонах голосили перед балаганами. В цирке блистал акробат и наездник Лиотар. Газетные юмористы с натугой острили над небывалой дороговизной дров и квартир. Все как обычно — но нетерпеливое ожидание перемен сотрясало столицу.
Что ни день какая-нибудь важная новость обсуждалась в мазановских номерах. Семнадцатого февраля появилось официальное объявление, что девятнадцатого никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу обнародовано не будет. Тут же промелькнуло в газетах, что крестьянская воля возвещена будет в дни великого поста, то есть после шестого марта.
— Страшатся разгула праздничной черни, — объяснил Баллод.
И верно — девятнадцатого не случилось ровно ничего, только памятник Николая на Мариинской площади кто-то осыпал цветами; в этом увидели происки партии крепостников.
Двадцатого тот же Баллод принес из университета новое известие: в Варшаве жители устроили торжественную процессию в память Гроховского сражения, и солдаты в них стреляли.
— Убитых пятеро. Польские студенты заказали в костеле панихиду. Наши решили поддержать. И профессоры будут: Костомаров, Спасович, Утин.
Двадцать второго состоялась эта панихида, и Писарев долго не мог забыть, как орган вдруг заиграл национальный польский гимн и все поляки бросились на колени и подхватили его — тихо, согласно и грозно.
Двадцать седьмого разнесся слух, что по церквам читают царский манифест.
Но только через неделю, в Прощеное воскресенье, пятого марта, манифест и положения о крестьянской реформе были распубликованы.
Этот день Писарев провел в доме графа Кушелева, куда привел его Благосветлов. Здесь собрались ближайшие сотрудники «Русского слова». Шампанское лилось рекой, Минаев и Крестовский говорили тосты, поэты Мей и Кроль, закутавшись в какие-то шали, плясали качучу. Один Благосветлов был невесел и ядовито критиковал манифест.
— Так я и знал! — повторял он. — Растянули реформу бог знает на сколько лет, нагромоздили формальностей, которые народу непонятны. А что хуже всего — дали-таки помещикам возможность торговаться с крестьянами за землю — то есть обирать их!
— Ну что ты, право, Григорий Евлампиевич, — возражал Кушелев, — перемелется, и будет мука. Главное — факт совершился. Отменить его невозможно. А дальше жизнь сама распорядится. К крепостному праву возврата нет, и помещики должны это понять. Я ведь тоже помещик.
— Посмотрим, что ты скажешь через два года, когда крестьяне получат, наконец, права свободных людей, но лишатся земли. Знаешь, граф, что тогда начнется? Пугачевщина! И жалкие начатки нашей цивилизации будут уничтожены!
— А все-таки мы, «Русское слово», будем их развивать. Не правда ли, Дмитрий Иванович?
— Раз уж провозглашена личная свобода, — отвечал Писарев, — и, так сказать, эмансипированы тела, нет отныне ничего важнее, чем эмансипация умов. Дайте только с экзаменами разделаться, — а там уж никто не будет работать «Русскому слову» усерднее меня.
Собственно говоря, экзаменов Писарев не боялся: дело привычное, да и навряд ли профессоры станут придираться к обладателю серебряной медали. Но все же несколько часов в день следовало отвести на зубрежку, тем более что Баллод, у которого были приятели на всех факультетах, раздобыл очень хорошие записи лекций Никитенко и Костомарова. Усвоив очередную порцию университетской науки, Писарев отправлялся в кухмистерскую обедать, а после обеда — садился сочинять.
Ему совершенно не мешал шум. Чем громче перекликались соседи, чем чаще хлопали отворяемые двери, тем быстрее летела строка и проще выходила фраза. Статья текла сама собою, как письмо в Москву (правда, Раиса жила уже в тверском имении какой-то кузины Петра Гарднера).
К середине марта Писарев закончил статью о народных книжках и тут же принялся за новый сюжет. Впрочем, сюжет был только поводом: некий Клеванов составил по книге немецкого историка Целлера обозрение философской деятельности Сократа и Платона, то есть приготовил такое же извлечение из чужого труда, на какое и Писарев убил в свое время два года. Брошюра эта не стоила, конечно, рецензии, но могла пригодиться на экзамене, только поэтому Писарев ее и прочел. А прочитав, решил, что она дает неплохой случай высказаться.
Не о Платоне, конечно, — вот уж кем Писарев нисколько не интересовался, — нет, не о Платоне и тем более не о Сократе, а о всей ненавистной системе общих мест, которую публика так охотно, с таким своекорыстным удовольствием принимает за образованность. Ну кто же не знает, что Платон великий гений? И о судьбе Сократа вам с умилением расскажет любой гимназист в каком-нибудь Царевококшайске. Все благоговеют перед ними. Никто не думает о них. А не худо бы подумать — не о них самих, а о разных серьезных вопросах, на которые они отвечали себе и другим. Да и перерешить задачу жизни по-своему.
Читатель поймет, что Платон тут вообще ни при чем, он собирательное имя, обозначающее целый разряд людей — вплоть до «Рудиных и Чулкатуриных прошлого поколения», до «наших грызунов и гамлетиков, людей с ограниченными умственными средствами и с бесконечными стремлениями». Это все люди, которые недовольны действительностью и противопоставляют ей идеал, и коверкают ради него свою собственную, единственную жизнь, да еще и других пытаются принудить к этому.
Вот он, главный враг, назван по имени — идеал. Это призрак, галлюцинация воображения, недовольного реальностью. Он принимает разные обличья. Мыслитель фантазирует об абсолютной истине — и приходит к религии. Политик проповедует общее благо — и приходит к утопии, жестокой и вредной, несбыточной:
«Перестроить общество на новый лад, заставить целый народ жить не так, как он привык и как ему хочется, а так, как, по моему убеждению, ему должно быть полезно, — это, конечно, такая задача, за которую теперь не взялся бы ни один здравомыслящий человек».
Но зато и теперь многие здравомыслящие люди стараются во имя идеала уничтожить свою личность.
«Множество браков по расчету, множество проделок сомнительного свойства, множество дуэлей делаются не для удовлетворения той или другой страсти, а во имя идеала или из страха перед общественным мнением…
„Это принято“, „это не принято“ — вот те слова, которыми в большей части случаев решаются житейские вопросы; редко случается слышать энергическое и честное слово: „я так хочу“ или „не хочу“… Принято и не принято значит, другими словами, согласно и не согласно с модным идеалом; следовательно, идеализм тяготеет над обществом…»
Третьего апреля состоялся первый экзамен: из русской истории, у Костомарова. Писарев отвечал довольно сбивчиво, однако получил хороший балл и поспешил домой — заканчивать статью.
«Ведь пора же, наконец, понять, господа, что общий идеал так же мало может предъявить прав на существование, как общие очки или общие сапоги, сшитые по одной мерке и на одну колодку…»
Все это он говорил уже и Раисе, и Андрею Дмитриевичу, и Благосветлову. Однако на бумаге заветные мысли выглядели значительнее, а связь между ними — крепче. А если и найдутся промахи (с идеализмом, кажется, немного напутано) — это неважно. Зато развенчаны фальшивые пугала практической нравственности: идеал, цель, долг, — и показано, как счастлив может быть человек, освободившийся от них.
«Я себе не поставлю впереди никакой цели, не задамся никакою предвзятою идеею; я не знаю, к каким результатам я приду, и меня вовсе не занимает вопрос о том, что я сделаю в жизни; меня занимает самый процесс делания, я вижу, что никому не мешаю своей деятельностью, и на этом основании считаю себя правым перед собою и перед целым миром; я работаю и стараюсь облегчить себе труд или (что то же самое) вынести из каждого своего усилия возможно большее количество наслаждения; это, по моему мнению, альфа и омега всякой разумной человеческой деятельности».
Вместо рецензии получился, можно сказать, философский очерк о смысле жизни, и Писарев гордился собой.
Десятого апреля он отнес «Идеализм Платона» к Благосветлову. Тот, прочитав рукопись, пришел в неистовый восторг и тут же отправил ее в типографию — набрать для апрельской книжки.
— В июне начнем печатать вашего «Аполлония Тиан-ского». А до тех пор, Дмитрий Иванович, вы непременно должны дать мне еще одну статью в таком же роде, как о Платоне. И слышать не хочу ни о каких экзаменах! Что хотите делайте, а чтобы через месяц была статья.
— За мной дело не станет, Григорий Евлампиевич, и экзамены не помеха. Вот только книгу подберу…
— Какую книгу, что вы, помилуйте! Не надо рецензий. Вы уж из библиографии выросли. Пишите прямо самую суть. Вот у вас прекрасно сказано в «Платоне» о доктринерах. Чем не сюжет? Вся наша журналистика, не исключая даже «Русского вестника» и «Современника», барахтается в отвлеченностях: спорят о том, чего нет, мечтают о далеком будущем или уносятся мыслью куда-нибудь за море. А публика-то к этим умствованиям не готова, они ее не трогают, они ей скучны. И потому серьезных статей никто у нас не читает, кроме самих же литераторов. Вот в эту точку и бейте, Дмитрий Иванович! Отделайте-ка хорошенько наших теоретиков, по милости которых журналистика, вместо того чтобы влиять на общество, только потешает его перебранками из-за вопросов истории, филологии, философии и черт его знает чего еще!
В этом сияющем, ледяном апреле Писарев почти не выходил на улицу. Он сочинял обозрение нравов современной журналистики — «Схоластику девятнадцатого века», первую свою статью, которая даже и не притворялась рецензией. Он строил программу целого мировоззрения и ставил новые задачи обществу и литературе. Вот когда он понял — и каждый день говорил об этом Жуковскому и Баллоду, — что в жизни талантливого человека ничего не случается зря и не проходит бесследно. Все, что он пережил и передумал за последние два года, весь опыт ссор и столкновений с матерью, с Трескиным, с Андреем Дмитриевичем, — все пригодилось. Два года назад, когда он впервые выдумал свою теорию эгоизма, кое-кому могло показаться, что это было средством заговорить боль: зелен, мол, виноград, не посчастливилось с любовью — и не надо, для счастья человеку довольно самого себя.
Что же, сейчас можно сознаться: отчасти, пожалуй, так и было, теория родилась из отчаянья. Но ведь он не оставил ее, когда обстоятельства переменились, он додумал тогдашние мысли до конца и теперь с торжеством видел — и все увидят! — как они соединяются в большой правильный круг, внутри которого жизнь понятна насквозь.
Возьмем хоть настоящую минуту. Крепостное право в России отменено. Но страна пока что не сделалась от этого счастливее. Материальное и нравственное благосостояние народа слишком низко; в таких условиях эмансипация личности и уважение к ее самостоятельности неосуществимы. Но мы знаем, что именно они и есть последний продукт развитой цивилизации. Дальше этой цели мы пока еще ничего не видим, и эта цель еще так далека, что говорить о ней значит почти мечтать. Однако приблизить ее можно, и эта задача как раз по силам литературе.
Русский крестьянин, быть может, еще не в состоянии возвыситься до понятия собственной личности, до разумного эгоизма и уважения к своему я; действовать на него убеждением рано: наш народ, конечно, не знает того, что о нем пишут и рассуждают, и, вероятно, еще лет тридцать не узнает об этом.
«Пускай же он почувствует, по крайней мере, перемену в окружающей атмосфере, пускай почувствует, что с ним обращаются господа как-то не по-прежнему, а как-то серьезнее и мягче, любовнее и ровнее». А для этого необходимо, «чтобы наше провинциальное дворянство и мелкое чиновничество перестало быть тем, что оно теперь. Гуманизировать это сословие — дело литературы и преимущественно журналистики… Это, может быть, единственная задача, которую может выполнить литература и которую притом только одна литература и в состоянии выполнить».
Так. Можно перевести дух. И — вперед, рассыпая удары направо и налево.
А чем занимается наша журналистика? Спорами о народности, о гражданской жизни Западной Европы, об обличительной литературе или о том, что такое «я» (вот как полковник Лавров в своих философских статьях).
Тут, ясное дело, потребуется несколько страниц полемики, а пока подпустим шпильку «Современнику»:
«Как судить об обществе, как наблюдать за проявлениями его жизни, когда общества нет и когда жизнь общества ни в чем не проявляется! Задача действительно мудреная, и за решение этой задачи критика наша берется, сколько мне кажется, не так, как следовало бы. За неимением общества она старается его выдумать, она пытается привить к нам общественные интересы и истощается в благородных, но бесполезных усилиях; она хочет сделать слишком много и потому ровно ничего не делает; она забывает, что критика может только обсуживать существующие явления, выражать потребности, носящиеся в обществе, а не порождать новые явления и не будить в обществе такие потребности, для которых еще нет почвы, в действительности. Забегать вперед не дело критики; это значит разрушать живую связь между собою и читающим обществом».
Вот так-то, мой милый господин — Бов! Человек вы талантливый и честный, но пишете словно для будущих поколений. А кто нас с вами будет читать через тридцать лет? Если подписчик нынешнего года оставит критическую статью в журнале неразрезанной — она пропала навсегда.
Нет уж, давайте заниматься делом, а теории-то эти лучше бросить. Тут опять Благосветлов прав — что за страсть всюду соваться с законами и всюду вносить симметрию!
В этом-то и беда наша. Чего, кажется, яснее — нужно развивать читающую публику.
«Вместо того, чтобы проповедовать голосом вопиющего в пустыне о вопросах народности и гражданской жизни… наша критика сделала бы очень хорошо, если бы обратила побольше внимания на общечеловеческие вопросы частной нравственности и житейских отношений… Отношения между мужем и женою, между отцом и сыном, матерью и дочерью, между воспитателем и воспитанником — все это должно быть обсуживаемо и рассматриваемо с самых разнообразных точек зрения».
Звучит вроде бы туманно, да ведь сущность-то проста: каждый человек, особенно молодой, должен объявить себя независимым от всех авторитетов и предрассудков; он должен химическим анализом проверить подлинную ценность красивых слов, которыми пичкают его люди золотой середины, составляющие пока что большинство. Кто, кроме журналистики, объяснит молодому поколению, что религия, семейный очаг, долг, идеал, цель — это понятия-ловушки, устроенные бездарностью и посредственностью для того, чтобы внушить человеку необходимость думать как все?
До теорий ли тут?
«Строго проведенная теория непременно ведет к стеснению личности, а верить в необходимость стеснения значит смотреть на весь мир глазами аскета и истязать самого себя из любви к искусству».
Вы скажете, пожалуй, что это тоже в своем роде теория? Неправда! Это только правила нравственной гигиены, необходимые для каждого, кто желает стать личностью, или — что то же самое — действительно счастливым человеком.
«Эгоистические убеждения, положенные на подкладку мягкой и добродушной натуры, сделают вас счастливым человеком, не тяжелым для других и приятным для самого себя. Жизненные переделки достанутся легко; разочарование будет невозможно, потому что не будет очарования; падения будут легкие, потому что вы не будете взбираться на недосягаемую высоту идеала; жизнь будет не трудом, а наслаждением, занимательною книгою, в которой каждая страница отличается от предыдущей и представляет свой оригинальный интерес. Не стесняя других непрошеными заботами, вы сами не будете требовать от них ни подвигов, ни жертв, вы будете давать им то, к чему влечет живое чувство, и с благодарностью…»
— Нет, не то! Вот так и вкрадываются предрассудки. Какая еще благодарность!
«…или, вернее, с добрым чувством, будете принимать то, что они добровольно будут вам приносить. Если бы все в строгом смысле были эгоистами по убеждениям, т. е. заботились только о себе и повиновались бы одному влечению чувств, не создавая себе искусственных понятий идеала и долга и не вмешиваясь в чужие дела, то, право, тогда привольнее было бы жить на белом свете, нежели теперь, когда о вас заботятся чуть не с колыбели сотни людей…»
Двенадцатого мая он закончил статью. Семнадцатого сдал последний экзамен — историю русской литературы — Никитенке. Восемнадцатого вместе со всем четвертым курсом отметил это событие пикником в Озерках. Девятнадцатого устроил в мазановских номерах грандиозную пирушку — кстати подоспел очередной гонорар. Двадцатого утром Владимир Жуковский принес ему письмо.
— Кандидат филологии Писарев! Пьяница и соня! Подымайся с постели, несчастный, и пляши! Послание от невесты! Только что дворник принес. Пляши, говорю.
Писарев шаркнул несколько раз по полу босой ногой, но распечатывать письмо не стал. Письма от Раисы он читал не иначе как в полном одиночестве и не прежде, чем удавалось покончить со всеми хлопотами дня. Случалось, что он до вечера носил письмо с собой, не заглядывая в него. Зато потом ни одна посторонняя мысль не мешала услышать ее голос.
В этот день сожители, как и сговорились накануне, отправились всей компанией в торговые бани у Андреевского рынка. И Писарев пошел с ними, и Жуковский исхлестал его веником так, что кожа словно светилась изнутри красным; потом, завернувшись в простыни, блаженно тянули портер прямо из нарядных бутылок, и Жуковский, изображая римского сенатора, говорил по-латыни что-то из Цицерона, а Петр Баллод, хвастаясь своими познаниями в патологической анатомии — он только что издал перевод специального труда по этой части, — очень смешно рассказывал о вскрытиях.
Накинув поверх белья халаты (здесь, на Васильевском, в линиях, населенных чуть не сплошь студентами, жили без церемоний), вальяжно прошествовали по солнышку обратно в номера. Свалили на стол в прихожей охапку цветущей черемухи, наломанной по дороге, немного потолковали о начавшейся в Америке гражданской войне, о новых правилах, которые будто бы собирается ввести начальство для студентов университета, и разбрелись по своим комнатам — спать.
И только тогда Писарев достал из-под подушки письмо и распечатал его.
Раиса сообщала, что не может быть его женой, и просила вернуть ей слово и простить ее. Она всегда любила и будет любить его как сестра, но замуж выйдет за другого человека. Его зовут Гарднер Евгений Николаевич, он двоюродный брат Петра Александровича, офицер в отставке, имеет состояние. Она совершенно уверена, что будет счастлива, и не сомневается, зная убеждения Мити, что он, поразмыслив, поймет: все к лучшему. Он станет знаменитым писателем и ученым и встретит, конечно, женщину, достойную его, хотя, по правде говоря, найти такую нелегко (улыбнись же, Митя, мальчик мой!). Евгению Николаевичу очень нравятся Митины статьи и очень хочется познакомиться с их автором. Разумеется, все так и будет, и наша дружба станет еще крепче и нежней, а пока что — только первое время, самое короткое — лучше не видеться и не писать друг другу, потому что можно сгоряча наговорить и наделать глупостей, о которых после жалеешь. И она целует его на прощанье — впрочем, недолгое, не навек же, — и просит беречь себя и заступиться за нее перед Варварой Дмитриевной, которая теперь, чего доброго, вспылит, а ведь сама всегда хотела, чтобы так случилось.
Подпись была: «Навсегда твоя сестра Р. Коренева».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.