Глава восьмая Время мое приспело… Январь 1917 – апрель 1918
Глава восьмая Время мое приспело… Январь 1917 – апрель 1918
Вхронике Василия Шульгина [46] , убежденного монархиста, редактора и издателя скандально известной газеты «Киевлянин», так описаны предшествовавшие падению монархии и отречению Николая Второго первые дни 1917 года: «Я получил в Киеве тревожную телеграмму Шингарева, он просил меня немедленно вернуться в Петроград. Кажется, я приехал 8 января. В этот же день вечером Шингарев (думец, умеренный либерал, один из министров Временного правительства первого состава, зверски убитый красногвардейцами в январе 1918 года. – А. М .) пришел ко мне.
– В чем дело, Андрей Иванович?
– Да вот плохо… Положение ухудшается с каждым днем… Мы идем к пропасти… Революция – это гибель, а мы идем к революции… Да и без революции расклеивается с чрезвычайной быстротой…»
Андрей Иванович Шингарев не паникер. Под плугом бури уже не «ревет», как представляется Есенину, уже сползает в пропасть кровавой смуты русская земля, а царь с царицей все еще безмятежничают в своем уютном Селе. Безмятежен с виду и Есенин, авось пронесет. И действительно, судьба по-прежнему не оступается, хранит своего избранника. Нетрудно, к примеру, спрогнозировать, что было бы с ним, когда бы «Голубень» с посвящением императрице выскочила в свет до 27 февраля 1917 года! А если бы представители революционной власти застали его либо в квартире, либо в офисе Д. Н. Ломана, когда ввалились туда с ордером на его арест? А ведь такой крутой биографический поворот (налог на царскосельские радости) вполне вероятен. Известно, например, что 12 февраля, за две недели до «упразднения» монархии, Есенин был приглашен «адъютантом императрицы» на новоселье. Жизнь, однако, распорядилась так, что ввиду осложнения фронтовой обстановки царица ужала до минимума штат своих санитарных частей. Есенин в число необходимейших тыловиков не попал и 22 февраля 1917-го приказом Д. Н. Ломана был исключен из состава Петербургского бегового общества. (Беговым обществом фронтовые остряки окрестили столичный гарнизон, укомплектованный уклонистами, то есть теми, кто под всякими предлогами уклонялся от отправки на фронт, а ежели и пошлют, силой принудят – непременно «сбегут».) Есенина принудили, отправили «своим ходом» в Могилев, в распоряжение командира 2-го батальона Сводного пехотного полка. В одной из автобиографий поэт называет этот батальон дисциплинарным: «Революция застала меня на фронте в одном из дисциплинарных батальонов, куда угодил за то, что отказался написать стихи в честь царя». К сожалению, это чистой воды дезинформация. Полученное Есениным новое назначение не свидетельствует о царской немилости. Полк, в который санитар Царскосельского военно-санитарного поезда «угодил», хотя и был пехотным, но назывался так: Собственный ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА Сводный пехотный полк. («Сводный» значит укомплектованный тщательно проверенными лицами, как офицерами, так и нижними чинами.) Расквартирован он был в Могилеве. В Могилеве находилась и Ставка Верховного Главнокомандующего, куда государь император, выехав почти одновременно с командированным для его охраны Есениным, прибыл на следующий же день. А вот Есенин, устраивая свои литературные дела, чуток припозднился и угодил в транспортную пробку. Железнодорожные рабочие, взбунтовавшись, вздумали по собственному почину задерживать воинские составы. О том, что произошло в дальнейшем, Есенин поведал только одному человеку – Иванову-Разумнику. «До Могилева, – рассказывал он Разумнику Васильевичу, – я так и не добрался. В пути меня застала революция. Возвращаться в Петербург я побоялся. В Невке меня, как Распутина, не утопили бы, но под горячую руку, да на радостях, расквасить мне физиономию любители нашлись бы. Пришлось сигануть в кусты: я уехал в Константиново. Переждав там недели две, я рискнул показаться в Петербурге и в Царском Селе. Ничего, обошлось, слава Богу, благополучно…»
И ведь и впрямь обошлось. Новая демократическая власть, решив, что использовать известного поэта в качестве санитара нецелесообразно, направила Есенина в офицерскую школу, вручив следующий аттестат: «Дан сей санитару Полевого военно-санитарного поезда № 143 Сергею Александровичу Есенину с тем, что возложенные на него обязанности с 20 марта 1916 года по 17 марта 1917 года исполнялись им честно и добросовестно и в настоящее время препятствий к поступлению Есенина в школу прапорщиков не встречается».
В школу прапорщиков Сергей Александрович, как известно, не явился, а в уже упоминавшейся автобиографии (1923 года) объяснил свой «непатриотический» поступок тем, что был занят куда более важной для революции работой: «В революцию покинул самовольно армию Керенского и, проживая дезертиром, работал с эсерами не как партийный, а как поэт. При расколе партии пошел с левой группой и в октябре был в их боевой дружине». К крайне занимательной истории этой автобиографии, при жизни поэта не опубликованной, мы, может быть, еще и вернемся, а пока напомню: в автобиографических текстах, предназначавшихся для печати, щекотливый сюжет дипломатично опущен, как говаривал сам Есенин, «под тире». Проговорился он только в «Анне Снегиной»:
Я понял, что я – игрушка,
В тылу же купцы и знать,
И, твердо простившись с пушками,
Решил лишь в стихах воевать.
Я бросил мою винтовку,
Купил себе «липу», и вот
С такою-то подготовкой
Я встретил семнадцатый год.
Свобода взметнулась неистово,
И в розово-смрадном огне
Тогда над страною калифствовал
Керенский на белом коне.
Война «до конца, «до победы».
И ту же сермяжную рать
Прохвосты и дармоеды
Сгоняли на фронт умирать.
Но все же не взял я шпагу…
Под грохот и рев мортир
Другую явил я отвагу —
Был первый в стране дезертир.
Задержимся на второй из процитированных строф. В этом фрагменте, как пишет Н. И. Шубникова-Гусева, развивая мысль, высказанную еще в 1990 году Станиславом Куняевым, Есенин «полемически перекликается» с Леонидом Каннегисером, с его стихотворением 1917 года, где есть такие строки:
Тогда у блаженного входа,
В предсмертном и радостном сне,
Я вспомню – Россия, Свобода,
Керенский на белом коне.
Суть же полемического выпада, по мнению исследовательницы, в том, что альтер эго автора «оспаривает победительную восторженность своего друга, владевшую им в Февральские дни». На мой же взгляд, Есенин если что и оспаривает, то никак не «победительную восторженность» «забытого героя» (слова Михаила Осоргина о Леониде Каннегисере). Его первый отклик на крушение империи (поэтический манифест, написанный от лица крестьянской купницы) куда восторженнее стихов Леонида:
О Русь, взмахни крылами,
Поставь иную крепь!
С иными именами
Встает иная степь.
………
А там, за взгорьем смолым,
Иду, тропу тая,
Кудрявый и веселый,
Такой разбойный я.
Сшибаю камнем месяц
И на немую дрожь
Бросаю, в небо свесясь,
Из голенища нож.
За мной незримым роем
Идет кольцо других,
И далеко по селам
Звенит их бойкий стих.
……
Довольно гнить и ноять
И славить взлетом гнусь —
Уж смыла, стерла деготь
Воспрянувшая Русь.
В том феврале Есенин не только в программных стихах, но и в дружеском кругу выражал свой восторг столь буйно, что оторопевший Клюев спросил: «Сережа, что с тобой?» Но так было в 1917-м. Через восемь лет, в «Анне Снегиной», ситуация повернется другой стороной. Конечно, Есенин и тогда, в отличие от Каннегисера, не верил в государственный ум Керенского. Но теперь, на расстоянии, его «напрягает» (как сказали бы нынче) не фигура калифа на час, а тот жизненный выбор, который сделал Леонид: не только не бросил винтовку, а уже в самом начале марта записался в народную милицию, и не один, а вместе с братом Сергеем, погибшим в первой же заварушке. Но даже эта драма его не образумила. В июне 1918-го, то есть тогда, когда Есенин, купив себе липу, сбежал в Константиново, Каннегисер поступил в артиллерийское училище. Не отсюда ли, казалось бы, не отвечающее «климатическому стилю» «Анны Снегиной» упоминание о шпаге, символе рыцарского служения и офицерской чести – «Но все же не взял я шпагу…»? Убеждена, что это не случайный стилистический сбой, а одно из тех слов, которые, по Есенину, «запирают в себе целый ряд других слов, выражая собой весьма длинное и сложное определение мысли» («Ключи Марии»). Ведь во время заграничной поездки (1922–1923) Есенин, как мы уже знаем, общался с Романом Гулем, участником Ледового похода и автором документальной книги о нем. Вот что пишет о героях этой Белой легенды современный исследователь Юрий Каграманов: «Подобно каким-нибудь тамплиерам, эти “рыцари бедные”, вступая в Добровольческую армию, принимали присягу, в числе прочих обязательств содержащую отречение от всех личных уз, включая семейные. А в период Ледового похода кое-кто из его участников даже предлагал назвать его Крестовым» [47] . Название не прошло, но и в Париже, и в Берлине передавались из уст в уста слова известного в эмигрантских кругах публициста об исторической миссии Добровольческого движения: «Против Руси нечестивой, Руси разбойной поднимается Русь рыцарская. Русь рыцарская – это возрожденная, новая русская интеллигенция». Каграманов же обращает наше внимание на общеизвестный, но до сих пор не вписанный в Большой исторический Контекст эпизод из «Белой гвардии». Тот, где любимый герой Булгакова Алексей Турбин «видит сон, в котором хорошо знакомый ему белый полковник Най-Турс (тоже, между прочим, с «варяжской» фамилией полковник) предстает в неожиданном обличье: «Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался на меч, длинный, каких уже нет ни в одной армии со времен Крестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком» [48] . Нужно ли доказывать, что райское облако в 1924-м ходило и за Каннегисером, и я не исключаю, что Пастернак не одного Маяковского имел в виду, когда писал в стихах на его смерть: «Твой выстрел был подобен Этне В предгорье трусов и трусих». Это, думаю, и есть тот пункт, в рассуждении которого Есенин полемизирует и с Каннегисером, и с Гумилевым – их рыцарской отваге противопоставляет свою, другую: «купил себе “липу”», то есть освобождение от призыва в армию. Кстати, о «липе». По-видимому, какой-то документ, позволявший «дезертиру» легально проживать в Петрограде весной и летом 1917-го, у Есенина имелся, вот только вряд ли он его купил. Таких больших денег у Сергея Александровича не было. Скорее всего, липу он добыл и, похоже, с помощью Клюева, у которого в те же самые месяцы возникли схожие проблемы. Вот что пишет его биограф Константин Азадовский: «1917 год Клюев встречает в Петрограде. Видимо, в самом начале года у него возникла необходимость в медицинском свидетельстве, ограждающем его от очередного воинского призыва. Клюев пытается – через А. М. Ремизова – связаться с известным врачом-невропатологом А. И. Карпинским. Сохранилась записка – отчаянный вопль Клюева к Ремизову: “Алексей Михайлович, Бога ради, высылайте немедля свидетельство Карпинского. Берут”».
Нужное для «отбояривания» от воинской повинности свидетельство Клюеву получить удалось, вот только врачебный диагноз был такой, что Вас. Вас. Розанов постеснялся лично переслать его «бедному» Николаю Алексеевичу. Пришлось Ремизову взять на себя пересылку щекотливой бумаги. Вспоминая впоследствии сие «предприятие», он удивлялся: «И до чего странно – Клюев “дурачил” ведь докторов. А все принимали за чистую монету». Наверняка что-то подобное проделал по подсказке «нежного апостола» и Есенин. В момент одурачивания докторов затея выглядела веселым приключением, но когда опасность миновала, он был недоволен собой и по обыкновению обвинил во всем Клюева. Во всяком случае, в мае 1917 года расстались они холодно и надолго: на целых шесть лет. А теперь представим, как выглядело бы (и не со стороны, а в восприятии самого Есенина) мероприятие по добыванию «липы» осенью 1918 года, после подобного Этне выстрела Каннегисера. Для этого допустим, что в том трагическом сентябре Сергей Александрович, вместо того чтобы снова, в который раз за год, слинять в Константиново, явил другую отвагу, удрал, например, из Москвы в Питер и явился с соболезнованиями не в усадьбу Кашиной, у которой описывали имущество, а в дом Каннегисеров, чтобы, как сказано в «Анне Снегиной», хотя бы «молча помочь». Что бы услышал он от обезумевшей от горя матери, в один год лишившейся сыновей? А что-нибудь вроде того, что говорит Анна Снегина:
Убили… Убили Борю (Леню? – А. М. )
Оставьте!
Уйдите прочь!
Вы – жалкий и низкий трусишка.
Он умер…
А вы вот здесь…
Разумеется, все вышеизложенное – гипотетическое допущение. Но если бы Есенин, подобно Клюеву, никогда не испытывал мук совести («змеи сердечной угрызений»), он не написал бы «Черного человека». Но все это будет потом. Летом 1917-го сильных внутренних терзаний похоже что не было, было лишь легкое раздражение да смутное недовольство собой. Психологический дискомфорт с лихвой окупался теми возможностями, какие открывала пока еще не перемахнувшая за предел Свобода («Еще закон не отвердел, Страна шумит, как непогода. Шагнула дерзко за предел Нас отравившая свобода»). Пусть и добытая не очень-то приличным для порядочного человека способом, но такая сладкая после долгой царскосельской неволи! Тем более сладкая, что отступать в «пространство чрева» «дезертир» не собирался. Пред ним расстилалось поле великого сражения, сражения за статус первого поэта мужицкой Руси. Уж тут-то он будет «воевать» «до конца», «до победы», а не просто бузить и «выпендриваться», как Маяковский и его «безмозглая» футуристическая компания. И обязательно победит, тем более что теперь-то не придется бегать по разным редакциям. В его распоряжении все до единого печатные органы мощной и тоже претендующей на политическое лидерство партии эсеров. Досадно, конечно, что Иванов-Разумник, отвечающий за литературную часть чуть ли не всех эсеровских изданий, все еще считает, что ему, молокососу, еще расти и расти, чтобы дорасти до Клюева. Но в итоге победит он, Есенин, а не Клюев. И не Блок. Ну что такое «Двенадцать»? «В белом венчике из роз Впереди Исус Христос»? А Клюев? «Уальд в лаптях»! Вот только дуриком да наскоком, на авось, без теоретической подготовки, с полупустыми руками – с «радужной» «Радуницей» и нежно-лирической «Голубенью», – бросаться очертя голову в явно неравный бой не годится. Для подготовки Есенин отвел себе год. И выполнил данное самому себе задание точно в назначенный срок: к февралю 1919-го уникальный проект был завершен. Он включал в себя поэтико-теоретический трактат «Ключи Марии» и не имеющую аналогов в русской литературной традиции книгу из одиннадцати главок-поэм на тему «Россия и Революция»: «Товарищ», «Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение», «Инония», «Сельский часослов», «Иорданская голубица», «Небесный барабанщик», «Пантократор». Замысел был таким грандиозным и таким энергоемким, что Есенин почти перестал писать лирику. Вся его сумасшедшая творческая энергия уходила на то, чтобы денно и нощно вертеть жернова книги из отдельных поэм.
Особой популярностью они, к сожалению, не пользуются ни у читателей, ни у литературоведов. Первые считают их непонятными, вторые – несамостоятельными, что-то вроде цветов запоздалых на могилу религиозно-мистических идей дореволюционного Петербурга. На самом деле Есенин если и заимствует («черпает»), то из других источников. Первый и главный – Гоголь. От Гоголя тянется (вытягивается руками души!) длинная мысль поэмного цикла 1917–1919 годов – представление о революции как о духовном преображении мира. Дескать, «вихрь, бреющий бороду старому миру», – не что иное как «битва» не «за временную нашу свободу, права и привилегии наши, но за нашу душу, которую сам небесный творец считает перлом своих созданий»: «И дай дочерпать волю Медведицей и сном, Чтоб вытекшей душою Удобрить чернозем». В убежденности, с какой Есенин повторяет и настаивает: конечная цель и нравственное оправдание революции – духовное преображение русского мира, есть, по всей вероятности, еще и элемент полемики с футуристами – «гонителями св. духа». Образ небесного молока («небесного молока даждь мне днесь») почти навязывает нам сравнение с молитвой из «Облака в штанах»: «Тело твое прошу, как просят христиане – “хлеб наш насущный даждь нам днесь”». Как антипод тринадцатому апостолу Маяковского («А я весь из мяса, человек весь») воспринимается и есенинский «Новый сеятель» («Новый сеятель Бредет по полям, Новые зерна Бросает в борозды»): «И от вечера до ночи, Незакатный славя край, Будет звездами пророчить Среброзлачный урожай». («Преображение», ноябрь 1917 года). Объясняя позицию Велимира Хлебникова (в рассуждении России и революции), близко знавший его в 1918–1919 годах Дмитрий Петровский свидетельствует: «Его угнетала революция, как она выявлялась тогда, но не верить он не хотел и бодрился». Мучительное чередование угнетения и бодрости, неверия и веры характерно и для Есенина. «Беспамятство восторга», охватившее его в феврале 1917-го, на удивление скоро – и двух месяцев не прошло – начало давать сбои. Маленькие поэмы фиксируют резкие эти перепады – от очарования к разочарованию и наоборот с точностью дневника. «Певущий зов» – сплошное разочарование, но следующая за ним главка – написанный в июне 1917-го «Отчарь» – исполнена и веры, и бодрости. В «Певущем зове» движитель революции – «кровожадный витязь», в «Отчаре» – работящий «обновленный мужик»:
Свят и мирен твой дар,
Синь и песня в речах,
И горит на плечах
Необъемлемый шар!
Отчарь так силен и могуч, что его поединок с волчихой-зарей (в переводе на понятийный язык – хаосом и разрушением, неизбежным следствием русского бунта) бескровен. Он не вступает с ней в бой, хотя вооружен и пикой, и «грозовым ятагом», а укрощает, положив «краюху на желтый язык». И тем не менее уже в «Октоихе» (август 1917-го!) мажор приглушен появлением корабля-звезды, посланного свыше, чтобы увезти с оскверненной кровью земли тех, кто «мыслил Девой»: «Но тот, кто мыслил Девой, Взойдет в корабль звезды». Иносказание кажется темным, но оно непременно прояснится, если вспомнить, какой смысл вкладывали в эту «фигуральность» (термин, счастливо изобретенный Есениным) люди его окружения. Вот что пишет о Блоке задушевный друг поэта Евгений Иванов: «Мне было года 22, 23. Душа моя шла тогда, если можно так выразиться, под знаком Девы (один из двенадцати знаков Зодиака); в ней была жажда воочию увидеть того, кому бы сердце мое молвило “вот он”; искание острое, жгучее, связанное со склонностью к обожению и обожанию… не поняв, что связано с молодым и роковым знаком Девы, можно ли понять Ал. Ал. Блока?» Не поняв, что было связано с роковым знаком Девы и для Есенина, рожденного, как и Блок, со склонностью к «обожению» и «обожанию», мы не почувствуем и той остроты, с какой переживает он боль разлада с увиденной «воочию» действительностью, тем более что описанная Евгением Ивановым ситуация применительно к Есенину «значна» вдвойне, поскольку он родился 21 сентября по старому стилю, то есть буквально «под знаком Девы»:
Ей, Господи,
Царю мой!
Дьяволы на руках
Укачали землю.
Снова пришествию Его
Поднят крест.
Снова раздирается небо.
……
Лестница к саду твоему
Без приступок.
Как взойду, как поднимусь по ней
С кровью на отцах и братьях?
«Пришествие», октябрь 1917
Есенин, конечно, бодрится («О, верю, верю…»), но когда «раскол» (и надрыв) между желанием «обожить» новый мир и неподвластной уму душой, которая ну никак не склоняется к его» обожанию», становится невыносимо жгучим, вновь возникает навязчивая мысль о бегстве – уходе из этой «грустной жизни»: «С земли на незримую сушу Отчалить и мне суждено». («Пантократор», февраль 1919 года). «Незримая суша» – это и миражный град будущего («Обещаю вам град Инонию…»), и прообраз «отчего рая», и отраженное в зеркале неба видение Голубой Руси, той, что миновала здесь, на земле. Термин «Русь уходящая» появится позднее, когда Есенин впустит в свой поэтический мир «разворошенный бурей быт». В маленьких поэмах он «пользует» иную, как бы отпочковавшуюся от «корабля звезды» фигуральность – «отчалившая»: «Не ты ль так плачешь в небе, отчалившая Русь»? На земле все новое, даже боги, а в его поэмах библейские и евангельские персонажи все те же – такие, как на дедовских простодушных иконах («Свет от розовой иконы на златых моих ресницах»):
С дудкой пастушеской в ивах
Бродит апостол Андрей.
И полная боли и гнева,
Там, на окрайне села,
Мати пречистая дева
Розгой стегает осла.
Голубую Русь «Радуницы» Есенин недаром сдвинул на «окрайну» родного села. В соседстве с «Яром», на неприязненный или равнодушный взгляд, допустим, ахматовский, она не очень-то отличалась от импровизаций и фантазий в псевдорусском стиле, поощряемых коронованными учредителями Общества возрождения русской народной культуры. А это не только распускало неприятные для репутации автора Голубой утопии суждения и слухи, но и сковывало творческое воображение. Зато теперь, когда прежняя земля миновала и ее рисункам в новой грубой реальности нет места, он волен собирать их в душу-суму, чтобы дать им вечную жизнь «через строго высчитанную сумму образов». «Высчитанную» так, чтобы и его поэмы, как русский бытовой орнамент, имели бы «не простой характер узорочья», а представляли собой «весьма сложную и весьма глубокую орнаментичную эпопею с чудесным переплетением духа и знаков». Подводя итоги в 1924-м, поэт скажет: «Но все ж я счастлив. В сонме бурь Неповторимые я вынес впечатленья. Вихрь нарядил мою судьбу В золототканое цветенье». «Золототканое цветенье» – самое короткое, но и самое точное определение поэтики орнаментальных поэм, так ярко и прихотливо «расцвел» здесь уникальный дар Есенина, дар образного воображения. Еще до того как была написана первая главка поэмного цикла («Товарищ», март 1917 года), он создал одно из самых известных своих стихотворений – «Разбуди меня завтра рано…» Это и вступление к задуманной книге, и программа заявочного «проекта», и отклик на Февральскую революцию:
Разбуди меня завтра рано,
О моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать.
Я сегодня увидел в пуще
След широких колес на лугу.
Треплет ветер под облачной кущей
Золотую его дугу.
На рассвете он завтра промчится,
Шапку-месяц пригнув под кустом,
И игриво взмахнет кобылица
Над равниною красным хвостом.
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Конь, по Есенину, – «знак духовного устремления» мужицкой России, а в данном контексте – еще и знак направления его собственного творческого пути. Иносказания подобного типа Есенин называл корабельными: «Корабельный образ есть уловление в каком-нибудь предмете или существе струения, где заставочный образ (собственно метафора, то есть “уподобление одного предмета другому”. – А. М. ) плывет, как ладья по воде». Образ дорогого гостя, несущего автору весть о том, что он скоро станет знаменитым, здесь и впрямь словно и плывет, и струится. Исходная фигуральность неуследимо перетекает в другую, смежную, в результате чего и конь (краснохвостая кобылица), и колесница Вестника с золотой дугой, и сам Вестник (дорогой гость) сливаются не сливаясь в предчувствие счастливой перемены участи. И это именно предчувствие, а не реально, в быту, свершившийся факт, то есть состояние, когда невозможно провести черту между воображаемым и действительным, очевидным и невероятным. Взять хотя бы образ рождающейся в «сонме бурь» иной страны и стольного ее града. Как и положено мужицкой республике, названной по имени ее первограда Инонией, она прямо-таки тонет в «море хлеба». Но этот среброзлачный урожай – столько же хлеб насущный, сколько и пища духовная, а вдобавок и чуть ли не подобие Ноева ковчега, то есть та генетическая праматерия («неизреченная животность»), которой суждено дать начало новой жизни – и растительной, и животной, и духовной. Из зерна вылупляются птицы. Из зерна, как из улья, вылетают пчелы, чтобы «пчелиным голосом озлатонивить мрак». Чудесное зерно, в мировом пожаре горящее, но не сгорающее, – еще и хранилище памяти веков. Информация передается по цепочке: звезда – птица – яйцо – зерно – слово. Эти изначальные праслова и прапредметы связаны «потайственным» родством. Звезда может слететь в кусты малиновкой, слово способно и проклевываться из сердца самого себя птенцом, и прорастать, как пшеница: «Мудростью пухнет слово, вязью колося поля». «Вычерпав», казалось бы, почти до дна фигуральный потенциал колосяного мотива, Есенин, не останавливая, не прерывая его струения, вплетает в движущийся узор новую струящуюся, корабельную фигуральность. В стране, утонувшей в копнах лунного хлеба, восходящее солнце не может не отелиться красным телком («Отелившееся небо Лижет красного телка»), а отелившись, не обернуться «Телицей-Русью»: «Перед воротами в рай Я стучусь: Звездами спеленай Телицу – Русь». А там, где каждая существенность еще и строго согласована с соседней, эстетически неизбежны и небесное молоко («С небес через красные сети дождит молоко»), и явление народу «коровьего» бога: «По-иному над нашей выгибью Вспух незримой коровой бог». В незримом присутствии коровьего бога колосья начинают вести себя как телята, у которых режутся рожки: «Прободят голубое темя Колосья твоих хлебов». В стране Инонии бодаются даже звезды: «Я иное постиг учение Прободающих вечность звезд». В заметке о романе Андрея Белого «Котик Летаев» Есенин так охарактеризовал присущий истинному поэту способ «соображения понятий»: «Суть не в фокусе преображения предметов, не в жесте слов, а в том самом уловлении, в котором если видишь ночью во сне кисель, то утром встаешь с мокрыми сладкими губами от его сока». Врожденное умение уловить словом почти неуловимое («то, о чем мы мыслим… тенями мыслей») и позволяло Есенину, возводя рискованно сложные построения («На крепких сгибах воздетых рук Возводит церкви строитель звук»), не опасаться, что они рухнут от аллегорических перегрузок. А легкокасательность связей между вещами и явлениями, на обыденный взгляд, очень далекими, не мешает, а помогает-способствует витальным его имажам колоситься, ветвиться, прорастать, сращивая поэмы, превращая их в орнаментальную эпопею, где так же, как и в народном орнаменте, с торжественностью музыки переплетаются колосья, деревья, звери, предметы крестьянского обихода…
И вот какой момент нельзя не учитывать, если мы хотим понять, почему Есенин считал цикл своих маленьких лирических поэм орнаментичной эпопеей. По мере расширения территории, запаленной яростью мужицкого бунта (в 1917-м – за землю и волю, с началом «продразверстки» – «за налоги на крестьянский труд»), полифонизируется и художественное пространство его лирического дневника. И если внимательно вслушаться, именно вслушаться, начинаешь «чуять», что у каждого «голоса», вплетенного в «золототканое цветенье», даже если это голос человека из хора, свой особый распев, своя правда и свое понимание происходящего. Буйствует Пантократор: (в книге пророка Иеремии, которому Есенин посвятил «Инонию», есть предсказание о нашествии на город, который должен быть «наказан», ибо в нем «всяческое угнетение», некоего сильного народа («пантократора»):
Тысчи лет те же звезды славятся,
Тем же медом струится плоть.
Не молиться Тебе, а лаяться
Научил ты меня, Господь.
Ликует юный Партиец, его вера в светлое будущее проста, как мычание:
Небо – как колокол,
Месяц – язык,
Мать моя родина,
Я – большевик.
«Иорданская голубица», июнь 1918
Оплакивает «отчалившую Русь» маленький Мирянин:
Где ты…
Где моя родина?
Лыками содрала твои дороги
Буря,
Синим языком вылизал снег твой —
Твою белую шерсть
Ветер…
И лежишь ты, как овца,
Дрыгая ногами в небо…
«Сельский часослов», 1918
Сверхмощная энергия революционного сдвига («вихрь, затаенный в самой природе», «Ключи Марии») втягивает в свое вращение («вытяж»), «заодно с другими на земле», и самого поэта, чтобы, преобразив светлого инока в Благовестника, несущего миру «Иное учение», вознести его на пророческие высоты:
Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей,
Та к говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.
……
Я сегодня рукой упругою
Готов повернуть весь мир…
Грозовой расплескались вьюгою
От плечей моих восемь крыл.
«Инония», январь 1918
Орнамент как формообразующая система – не единственная опора, на которой держится затеянное Есениным чудесное, небывалое и крайне трудное для лирического поэта построение. Недаром он называл свой труд «каторжным» («Осужден я на каторге чувств вертеть жернова поэм»). Ощущая себя первопроходцем, прокладывающим единственно верную тропу к искусству будущего, он пишет свою первую большую революционную вещь, держа в уме как эстетический ориентир еще и Библию. В результате у маленьких поэм 1917–1919 годов образовалось как бы двойное подданство. Одни исследователи, как и Есенин, именуют их орнаментальными, другие – библейскими. Последнее определение встречается чаще. И это закономерно. Орнаментальная основа не общевидна, тогда как без истолкования ассоциаций, восходящих к канонической Библии, текст становится темным. Чтобы, к примеру, оправдать или хотя бы понять богохульства героя «Инонии», типа «Даже богу я выщиплю бороду Оскалом моих зубов», надо знать, что пророк Иеремия, которому посвящена поэма, – обличитель и ниспровергатель «ложных богов»: «Лучше царь, выказывающий мужество, или полезный в доме сосуд, нежели ложные боги». Да и образ утопической страны Инонии будет невнятен, ежели не соотнести его с библейским Великим Городом, который, как сказано в «Откровении» Иоанна, «сходит с неба». Отсюда же и названия главок: «Сельский часослов» (сборник псалмов и молитв)», «Октоих» – книга для «церковного пения», «Инония» – книга пророка, и т. д. Словом, Библия в есенинском случае – не столько сакральный текст, сколько реальная книга, читаная-перечитаная еще в отрочестве, в церковно-учительской школе, да еще и оволшебленная чародейством церковных распевов, тогда же, в Спас-Клепиках, запавших в бездну его феноменальной слуховой памяти. Больше того. И церковные распевы в их буквальности для Есенина не только музыкальный камертон, и Книга Книг не просто смысловой комментарий к загадочным иносказаниям, но еще и созидательница культурного пространства, эстетически ею же и организованного, а значит, уже почти готового к восприятию и проращиванию и его собственных идей, и его дерзких художественных новаций. Мечтая вернуть искусство в быт, чтобы сделать его, выражаясь современным языком, предметом первой необходимости, Есенин подновляет, выпалывая сорняки, которыми заросли тысячелетние тропы, «протоптанные» перед каждой избой русского мышления церковью. Церковь для Есенина не православие как государственная идеология, «пронзившая копьем вместо змия самого Христа» («Ключи Марии»), а чувствование и состояние народной души – «какое-то непрерывное богослужение живущих во всякий час и на всяком месте» («Ключи Марии»). Словом, Пречистое чистое место, где будет с благодарностью принята любая молитва, даже еретическая:
Данный текст является ознакомительным фрагментом.