Глава девятая 1861. ИЮНЬ — ДЕКАБРЬ

Глава девятая

1861. ИЮНЬ — ДЕКАБРЬ

Этим летом ему часто снился тягостный сон: будто он дерется с кем-то — просто на кулаках, как мужики в отцовской деревне, — и наносит удар за ударом, но руки не слушаются, он едва-едва, бессильно и вяло толкает противника, и тот тоже почему-то не может отбросить его или причинить ему боль, и вместо драки выходит какое-то отвратительное объятие с чужим человеком, в лицо которому никак не заглянуть.

И лето тянулось как сон — безболезненно и бессмысленно. Он твердил себе, что на этот раз ни за что не сойдет с ума — лучше умереть, и спасался испытанными уже средствами: уехал в Грунец, переводил Гейне стихами и прозой, пересказывал для «Русского слова» книги по физиологии, которыми снабдил его Благосветлов: «Газы, соли, кислоты, щелочи соединяются и видоизменяются, дробятся и разлагаются, кружатся и движутся без цели и без остановки, проходят через наше тело, порождают новые тела — и вот вся жизнь, и вот история».

С Благосветловым завелась у него оживленная переписка. Тот регулярно сообщал столичные новости: опубликованы новые правила для студентов университета; министр просвещения Ковалевский заменен адмиралом Путятиным; цензура свирепствует пуще прежнего; в Петербурге ходит по рукам прокламация, подписанная «Великорусс», выражения в ней довольно умеренные, но сам факт — необычайный.

Еще писал Григорий Евлампиевич, что унывать стыдно, особенно в такое время, как сейчас, да еще молодому человеку, которого ожидает всероссийская известность, и присылал журналы с отчеркнутыми на полях статей выпадами против «Русского слова».

Журналы надрывались в полемике, однако Писарева никто не трогал. Зато Благосветлову — тому доставалось. В «Отечественных записках» Альбертини и Бестужев-Рюмин наперебой осыпали его самыми презрительными эпитетами. Видимо, тут сводились какие-то личные счеты: прежде ведь Благосветлов в «Записках» печатался и с этим самым Бестужевым-Рюминым чуть ли не приятельствовал. Но теперь! Григорий Евлампиевич в одной статье обозвал лорда Росселя «умственной малостью», — «Отечественные записки», заступаясь за бывшего английского министра, вздохнули об участи русской журналистики, в которой гарцуют молодцы вроде г. Благосветлова. Григорий Евлампиевич огрызнулся довольно грубо, но подкрепил свой отзыв о Росселе новыми аргументами, — «Отечественные записки» вслух пожалели его самого:

«…он меньше всего гаерничает сам; он — только несчастная жертва балаганного гаерства, человек, воспитанный на произведениях легкой литературы».

Тут не то что Григорий Евлампиевич, а и более флегматичный человек мог выйти из себя. Самое обидное, что его печатно называли бледной копией Чернышевского.

А это имя мелькало чуть не на каждой странице и «Отечественных записок», и «Русского вестника». Вокруг него бушевал настоящий литературный скандал.

Все началось с философских статей полковника Лаврова — того самого, которого Писарев мимоходом высмеял в «Схоластике». Чернышевский еще в прошлом году написал о них пространную работу — «Антропологический принцип в философии». Киевский профессор Юркевич — по словам Лаврова, один из крупнейших современных диалектиков — в каком-то безвестном церковном издании разобрал эту работу, на каждом шагу уличая «нашего сочинителя» («Антропологический принцип» шел без подписи) в невежестве. Катков в «Русском вестнике» злорадно перепечатал статью Юркевича — что, дескать, вы скажете на это, господин Чернышевский? Русская журналистика встрепенулась: как же, знаменитый писатель, руководитель «Современника», оракул молодого поколения, — и вот его отчитывают как мальчишку, — в самом деле, что он скажет в ответ? Чернышевский ответил «Полемическими красотами» — желчной, высокомерной статьей, наполненной оскорбительными личными выпадами против сотрудников недружественных изданий. Те, в свою очередь, пустились в резкие объяснения. Поднялся страшный шум — и в этом шуме Благосветлову опять попало от «Отечественных записок». Вот уж воистину в чужом пиру похмелье!

«Мы охотно готовы признать, — писал Альбертини, — что г. Чернышевский не из таких господ, как г. г. Благосветловы, что у него есть свое особенное миросозерцание, свое направление, свой порядок идей».

А о «Полемических красотах» говорилось так:

«Иногда г. Благосветлов пишет в этом роде статьи, — но куда ж ему? очень далеко! Он часто сбивается».

Тон этот был, конечно, нестерпим. Благосветлов бесился и требовал от Писарева продолжения «Схоластики». Он решил переложить руль. До сих пор «Русское слово» несколько даже кичилось своим невмешательством в борьбу литературных партий и порицало, хотя и сдержанно, теоретические увлечения «Современника». И Писарев не упускал этого из виду, сочиняя «Схоластику». Но теперь положение переменилось. Благосветлов рвался в схватку и не мог не восхищаться тем, как Чернышевский разделывается с его врагами. В конце концов, речь шла о большем, чем борьба литературных самолюбий. Злоба, с которой русские журналы ополчились на «Современник», не предвещала и «Русскому слову» ничего хорошего. Все эти господа Катковы, Альбертини и Дудышкины могли сколько угодно толковать о гласности и обличать злоупотребления, но материализма, но презрения к авторитетам, но крайних мнений не собирались прощать никому. Стадо, быть, следовало поддержать Чернышевского. В России восемь толстых журналов — так вот, отныне два из них, «Современник» и «Русское слово», станут союзниками.

Так писал Благосветлов, и Писарев соглашался с ним. Даже заманчиво было вмешаться в полемику, обращаясь к противникам поименно, как Чернышевский, и не жалея едких и сильных слов. Ему хотелось перенять тон «Полемических красот», эту горечь и гордыню, позволяющую сказать: я мертв, господа, для ваших похвал и порицаний. А кроме того — чтобы не сойти с ума, нужно было как можно больше работать. Он признавался Благосветлову, что теперь, потеряв надежду на личное счастье, возлюбил «Русское слово» пуще всякой женщины и сочинение статей стало его единственной радостью.

Родителям, даже Варваре Дмитриевне, в это лето было не до него. Реформа разоряла их. Имение было давным-давно заложено, и суммы, ожидаемой в уплату за крестьянские наделы, могло даже не хватить на то, чтобы рассчитаться с казной. Иван Иванович почему-то надеялся, что все как-нибудь обойдется, и без устали занимался чужими делами: его избрали мировым посредником. Но Варвара Дмитриевна чрезвычайно тревожилась о судьбе дочерей. Собственно говоря, Вере пора было замуж, и сделай она удачную партию — семья была бы спасена. Однако Вера не хотела и слышать о замужестве и говорила бог знает что — о каких-то современных девушках, которые будто бы сами зарабатывают на жизнь и слушают лекции в университете, и тому подобный вздор, такой привлекательный в Митиных статьях и такой противный в письмах Раисы — особы, что ни говорите, ветреной и недоброй, Варвара Дмитриевна всегда это знала.

Так или иначе, жениха у Веры все равно не было. А если бы и появился — без приданого не всякий возьмет. А где взять денег на воспитание Катеньки, да и просто — на жизнь? Одна надежда оставалась — на Митю. Он должен как можно скорее сделаться богат и знаменит, иначе — страшно подумать, что будет с девочками. Только бы этот Благосветлов оказался хорошим человеком, только бы Митя с ним не рассорился, только бы, господи, не заболел. Он уж было стал успокаиваться, бедный, но брат Андрей, как всегда, все испортил. Безжалостный и сумасшедший человек!

Действительно, Андрей Дмитриевич вел себя странно. В конце июня он прислал в Грунец три выпуска «Развлечения», в которых был за его подписью напечатан Митин роман, правда, с переделками: роль дяди была усилена, и этот дядя, Юрий Павлович, учитель, опекун и добрый гений юных Маши и Коли, совершал разные великодушные поступки. Тут же Андрей Дмитриевич поместил свои стихи с посвящением Р. А. К.:

Грустный да тяжелый

Впереди мой путь:

Потерял родную —

Тяжко ноет грудь.

Не вернуть слезами

Радостные дни,

Навсегда, навеки

Сгинули они…

Через две недели пришла новая бандероль, и там опять был свежий номер «Развлечения» (прескучное, кстати сказать, издание), а в нем статья Данилова — автор беседует со своим слугой о только что прочитанной «Схоластике» Писарева. Он называет сочинителя «проповедником эгоизма и наставником узкого и крайнего себялюбия», а слуга Иван, как представитель народной мудрости, замечает ядовито:

«А спроси-ка по совести у самого этого сочинителя, не приходилось ли ему у других одолжаться, да еще, небойсь, кланялся да просил, чтоб ему добрые люди в каком ни есть деле помочь дали…»

Еще через две недели — еще одна статья, в которой автор разговаривает со знакомым медиком по имени Петр Александрович — очевидно, с Гарднером — о ревности. Они обсуждают новый рассказ Марка Вовчка, но, как червяк в яблоке, скрывался в рецензии глухой двусмысленный намек: «что прошло — то было». Андрей Дмитриевич слезливо предъявлял какие-то тайные права на прошлое Раисы.

Пробежав эту заметку, Писарев тут же в нескольких строках уведомил дядю, что порывает с ним навсегда.

Впрочем, он был спокоен. Так спокоен, что сам себе удивлялся. Навязчивой мелодией вспоминались ему без конца слова Чернышевского: «Я мертв для вас, господа, я мертв». В этом тоне он и писал продолжение «Схоластики», но работа шла довольно вяло. Он томился в родительском доме, и поклонение, которым его окружали сестры, прискучило, хотелось в Петербург — заниматься литературой, спорить с Благосветловым, кутить с приятелями в мазановских номерах. Чтобы ни минуты не оставалось свободной. Чтобы не думать о том, где сейчас Раиса и каков собою этот новый Гарднер.

Наконец лето прошло. Последний раз холодно полыхнула между холмами излучина Зуши, последний раз оглянулся Писарев на дом и сад, на детство и юность.

В конце августа он был уже в Петербурге.

Квартира превратилась в какой-то штаб. В комнате Баллода днем и ночью перекрикивали друг друга незнакомые голоса. Плотные — хоть ножом режь — пласты сигарного дыма плавали по коридору. По всему было видно, что готовится нечто чрезвычайное. Писареву вмиг объяснили, в чем дело:

— Новые правила для университетов. Петлю над нами затягивают! Сходки запрещены. Касса от нас отобрана: пособия из нее присуждаются не студентами, а инспектором.

— Это что же? Возвращаемся к прежним порядкам, до пятьдесят седьмого года?

— Хуже, гораздо хуже. Студенческие мундиры отменены, и любой полицейский может теперь нам приказывать. И все студенты обязаны иметь при себе матрикулы.

— Что такое?

— Матрикулы. Это такие книжки, в которых отпечатаны новые правила. И в них же проставляются баллы. И они же — вид на жительство…

— Да что матрикулы! Ничего в них страшного нет, — сердито крикнул Баллод. — В Дерптском университете они испокон веку заведены, и студенты не жалуются. А вот что на самом деле скверно, в чем самый подлый умысел есть — это что свидетельства о бедности похерены. Бедный ты или богатый, все равно плати пятьдесят рублей, а коли негде взять — убирайся. Это значит — двум третям студентов от ворот поворот!

— Низость какая!

— Мы решились протестовать. Не брать этих самых матрикул. Не признавать новых правил. И в первый же день, как начнутся лекции, вызвать попечителя для переговоров.

— А что же он сам-то думает? В России уже полгода как уничтожено крепостное право, даже о судебной реформе, даже о цензурной поговаривают. С чего бы вдруг снова такие строгости?

— Старший Утин — профессор на юридическом — объяснил, что это все проделки нового министра. Адмирал Путятин мечтает превратить университет в закрытое заведение вроде Кембриджа. Никаких вольнослушателей, вообще никаких посторонних. А плата потому, дескать, обязательна, что студенты дорого обходятся казне. Ну, стало быть, и податным сословиям. Наш флотоводец печется о народе!

— Просто-напросто боятся они нас, — заключил Баллод. — Помните акт в феврале? Помните панихиду в костеле? А казанские студенты служили панихиду по Антону Петрову, расстрелянному в Бездне. А в Московском университете целая карманная типография завелась и печатаются запрещенные книги. Вот начальство и решило нас припугнуть. Да еще посмотрим, чья возьмет! Очень кстати ты приехал, Писарев. Сентябрь обещает быть жарким.

Баллод, как всегда, оказался прав. Вечером следующего дня, когда Писарев принес Благосветлову только что законченную вторую часть «Схоластики», тот встретил его словами:

— Несомненно, что-то готовится. Арестован Костомаров — не профессор, а его племянник, начинающий поэт. Позавчера был обыск у литератора Михайлова. Ничего не нашли, Михайлов на свободе — да и за что его брать! — но слухи по городу самые дикие. А сегодня по городской почте в контору «Русского слова» доставили — что бы вы думали? Прокламацию. Вот, полюбуйтесь, — он взял со стола и подал Писареву какую-то брошюру без обложки и титульного листа. — Бумага и шрифт лондонские, можете мне поверить, но слог не Искандера, отнюдь.

Прокламация называлась «К молодому поколению» и была очень длинной — в журнале заняла бы страниц пятнадцать. И слог действительно был заурядный, даже несколько педантский, слог ученой журнальной статьи. Но мнения высказывались самые решительные. Писареву бросилась в глаза фраза: «Если для осуществления наших стремлений — для раздела земли между народом пришлось бы вырезать сто тысяч помещиков, мы не испугались бы и этого. И это вовсе не так ужасно».

— Кто бы ни были эти люди, — продолжал Благосветлов, — пишут они много дельного и очень отважно. И главная мысль верна — свободный человек в свободном государстве. А вот что западную цивилизацию думают одним прыжком обогнать — это дудки! Наше спасение, дескать, в том, что мы народ запоздалый. Вздор! В бедности-то нашей да в глупости — какое спасение? Они мечтают превратить Россию в республику свободных земледельцев — вроде Швейцарии, но не сегодняшней, а какой она была в эпоху Карла Смелого и Вильгельма Телля. Что-то не верится. Но какова отвага! Нас ожидают удивительные события — это без сомнения. Студенты волнуются — слышали, конечно?

— Еще бы! У нас в квартире всякий день сходка. Восемнадцатого, когда начнутся лекции, начальству придется плохо.

— Сходки-то эти, вероятно, мешают вам писать?

— Да как будто нет.

— Вы скажете, что это не мое дело. Но уж извините, я смотрю на вас в некотором роде как на собственность «Русского слова». А время сами знаете какое. Вот хоть бы из-за этой прокламации, что вы держите в руках, сейчас начнутся обыски, аресты. К кому она обращена? К молодому поколению. У кого ее будут искать? У студентов, конечно. А вы уж не студент, Дмитрий Иванович. Вы сотрудник солидного журнала и крупная умственная сила. Вам в меблирашках жить даже и неприлично. Знаете что? В квартире моего друга Василия Петровича Попова — помните, я весной знакомил вас с ним у графа Кушелева? — так вот, у него имеется свободная комната. Они с женой оба благороднейшие, симпатичнейшие личности, у них вы будете жить как в родной семье.

— Поверьте, Григорий Евлампиевич, я очень благодарен, но это, право, неловко.

— Что за неловкость? Вы о деньгах? Ну, платите им, раз уж вы такой щепетильный. Зато у вас будет удобное и приличное помещение, куда не совестно и невесту пригласить.

— К сожалению, Григорий Евлампиевич, приглашать теперь некого.

— Я помню, вы перед отъездом говорили мне об ее письме. Ну а сейчас где она?

— Насколько мне известно, в Тверской губернии. Гостит у кузины своего… словом, у знакомых. Она редко отвечает на мои письма.

— А хотите, я ей напишу?

— Вы?

— Ну да, я. Ведь я редактор журнала. А Раиса Александровна — не ошибаюсь? — пишет повести. Отчего же мне нельзя осведомиться о ее литературных планах?

— Ах, если бы вы уговорили ее приехать, — тихо сказал Писарев.

— Решено! Давайте адрес. Ну а что с переездом? Согласны? Давно бы так. Василия Петровича я предупрежу. Перебирайтесь хоть завтра. Он живет подле вас — Вторая линия, дом Дорна. И не благодарите — я это делаю в интересах журнала, то есть ради собственной пользы.

Назавтра, пятого сентября, были именины Раисы. Писарев пригласил Владимира Жуковского и Баллода пообедать в ресторане Дюссо, в отдельном кабинете. Пили шампанское и ликеры, говорили о политике. Писарев рассказал о прокламации. Оказалось, что Баллод уже читал ее, а Жуковский видел, как по Невскому мчался на белом рысаке, запряженном в «эгоистку», какой-то господин и разбрасывал прокламации направо и налево.

— Вот смельчак! На полицейских точно столбняк нашел. Никто и не подумал за ним погнаться.

Баллод с таинственным видом заметил, что это еще цветочки, что скоро прокламаций будет гораздо больше.

— Да только сочинять их надо с толком, — сказал Писарев. — А то сперва требуют республики, а через несколько страниц — сокращения расходов на содержание императорского двора. Это как-то странно.

— Вот и взялся бы сам написать. Ты ведь литератор.

— Ну, напишу я прокламацию. Что с ней делать? В Лондон пересылать?

— Зачем в Лондон? Можно и ближе, — усмехнулся Баллод. — Ты напиши. Печатный станок найдется.

— Нет, братцы. Я — пас. Листки эти прочитают сто, от силы двести человек. А у «Русского слова» одних подписчиков — две с половиною тысячи. Вот и разочтите, что сильнее действует на общество, — прокламация или статья.

— Но статьи уродуются в цензуре.

— И под цензурой многое можно высказать. Умеет же Добролюбов. Кстати, я тоже теперь перехожу к литературной критике. Надо поспорить с ним кой о чем.

— Говорят, он очень болен, — вставил Жуковский.

— Да, очень. Он ездил лечиться в Италию. Моя кузина там с ним встретилась — не Раиса, конечно, а троюродная, Маша Маркович. Но Италия ему не помогла.

— Ну и хватит о литературе. Выпьем, Писарев, за твоих кузин. И счастливо тебе на новом месте!

— Писарев пишет о Писемском, — как смешную шутку повторял Попов, оказавшийся в самом деле человеком добродушным, хотя и недалеким. — Писатель Писарев пишет о писателе Писемском, — поддразнивал Василий Петрович своего молодого квартиранта, когда они встречались за обедом.

Но это был всего лишь неудачный каламбур. Верно, что, перебравшись в новое помещение — большую, с дорогой мебелью, комнату, окном выходившую на двор, где трепетало пыльной, полумертвой кроной единственное липовое деревце, — Писарев сразу засел за работу. И то верно, что, прочитав по совету Благосветлова только что вышедшие два тома сочинений Писемского, он обнаружил с удивлением и восторгом, что неприятный, вечно полупьяный господин с воспаленными глазами на кирпично-красном лице, так грубо бранившийся когда-то на вечерах у Майковых, — что этот самый Алексей Феофилактович (страннoe отчество для дворянина) по силе таланта едва ли не первый русский писатель: только Гончарову уступает в отделке подробностей, только Тургеневу — в глубине идей.

Однако дело было не в литературе, и уж конечно не в эстетических оценках. Тут все представлялось довольно ясным. Россия располагает тремя первоклассными романистами — это Тургенев, Писемский, Гончаров, и двумя значительными поэтами — это Майков и Некрасов. Микроскопические лирики вроде Фета и Полонского в счет не идут, в новом поколении крупных дарований пока не видно.

О Марке Вовчке и о драматурге Островском он не упоминал — не оттого, что колебался относительно разряда, в какой их поместить, а просто не шли они к делу. Один изображал мещан и купцов, другая — крестьян, а у Писарева сюжет был другой.

В соответствии с программой, высказанной в «Схоластике», он адресовался к молодежи так называемого среднего круга. Каждый год тысячи дворянских детей заканчивают гимназии, чтобы занять скромные места в канцеляриях различных учреждений, главным образом в провинции. Их родители в свое время могли купаться в праздности, проживая доходы с имений. Но теперь, после реформы, и помещикам придется изрядно потрудиться, чтобы наладить выгодное хозяйство. Помещичьим семействам средней руки не миновать перемены в образе жизни. От того, какими вырастут дети в этих семействах, зависит будущее страны. И надо сделать все, чтобы они выросли непохожими на своих отцов. Надо гуманизировать это сословие, это поколение. К остальным обращаться бесполезно: аристократы пренебрегут, мужики не услышат. А уж если обращаться к известному кругу людей, надо говорить о том, что задевает их за живое, о них самих. Что толку писать, как Добролюбов, «Черты для характеристики русского простонародья» — о рассказах Марка Вовчка, отличная статья, но какая в ней польза? Народ ее не прочтет. Образованное общество, положим, прочтет и восхитится смелой мыслью автора, — да на словах, в умозрении кто у нас не прогрессист? В общих принципах чуть ли не все согласны, а как до дела дойдет, самый передовой господин может вдруг заявить себя лютым деспотом, например в своем семействе. Вот с семейства и надо начинать. Дать молодым людям портрет старшего поколения во всей его неприглядности; обрисовать пустоту и мелочность интересов, подневольную зависимость от мнений света и дутых фетишей; показать браки по принуждению и браки по расчету, измены и пьянство, семейный деспотизм и умственный застой. Представить все это на суд молодежи, а потом и спросить: ну и что? Много хорошего в такой жизни? Нравится вам она? Не с точки зрения морали — это уж мы сумеем доказать, что предрассудки, управляющие поведением отцов, безнравственны. А с гораздо более близкой молодому читателю точки посмотрим: радости много ли в их жизни? Счастливы ли они были? Хотим ли мы, чтобы и наша жизнь пропала зря, в мелких поползновениях к ничтожным целям, которые и нужны-то не нам, а заданы обычаем, как урок в гимназии. Он кажется легким, этот урок, если не любить себя и не уважать, и не знать, зачем существуешь. Но вправду ли блажен, кто постепенно жизни холод с летами вытерпеть сумел и так далее по Пушкину: «о ком твердили целый век: NN прекрасный человек»? Хотите жить, как все, — то есть быть никем?

— Разумеется, нет, — скажет читатель. — Разумеется, лучше осознать требования своей личности и жить не по указке родителей и начальников, а своим умом и в свое удовольствие. Но как это делается? С чего начинать?

И вот, когда ход изложения приведет читателя к этому вопросу, когда безвестный, но симпатичный юноша где-нибудь в провинциальной глуши, в маленьком городке нетерпеливо перевернет страницу «Русского слова», ожидая найти рецепт счастья, — Писарев, припомнив позапрошлое лето и все, что случилось потом, преподаст несколько советов.

Первое: ничего не бояться.

«Кто не способен сжечь за собою корабли и идти смело вперед, шагая через развалины своих прежних симпатий, верований, воздушных замков и идеалов и слыша за собою ругательства, упреки, слезы и возгласы негодующего изумления со стороны близких людей, тот хорошо сделает, если заглушит в голове работу критического ума и даже простого здравого смысла, если заблаговременно начнет отплевываться от лукавого демона, сидящего в мозгу каждого здорового человека, смотрящего на вещи собственными глазами. Идти, так идти, смело, без оглядки, без сожаления…»

Второе: никаких уступок.

«Те условия, при которых живет масса нашего общества, так неестественны и нелепы, что человек, желающий прожить свою жизнь дельно и приятно, должен совершенно оторваться от них, не давать им над собою никакого влияния, не делать им ни малейшей уступки. Как вы попробуете на чем-нибудь помириться, так вы уже теряете вашу свободу… Если же вы однажды навсегда решитесь махнуть рукою на пресловутое общественное мнение, которое слагается у нас из очень неблаговидных материалов, то вас, право, скоро оставят в покое…»

— Все это прекрасно, — возразит юный читатель, — махнуть рукою я готов, идти без оглядки я согласен, но скажите — куда мне идти?

— А вы задайте этот вопрос самому себе, — ответит Писарев, — вот на первый случай моя цель и достигнута. Вы задумались над собою, вы пытаетесь понять, чего хотите от жизни. Кто, кроме вас самих, решит этот вопрос ясно и удовлетворительно?

«А кто на это способен, тот почти наверное устроит себе жизнь по-своему и не будет ни в каком случае несчастным».

Таким образом, личное счастье и освобождение общества сходятся в одном пункте, начинаются с одного и того же: первым делом надо эмансипировать свою личность, прочувствовать права своего «я» — короче, стать эгоистом. Общество сковано гнетом — духовным и материальным. Давайте покончим с духовным, с властью всяческих авторитетов над нашей свободной волей, — и мы воспитаем поколение работников, способных расшатать, а то и разрушить гнет материальный — власть нужды и грубой силы. Это будет поколение эгоистов — надо только уяснить себе истинный смысл этого слова.

«Эгоизм, если понимать его как следует, есть только полная свобода личности, уничтожение обязательных трудов и добродетелей, а не искоренение добрых влечений и благородных порывов. Пусть только никто не требует подвигов, пусть никто не навязывает увлечений и порывов, пусть общество уважает личность настолько, чтобы не осуждать ее за отсутствие влечений и порывов, и пусть сам человек не старается искусственно прививать к себе и воспитывать в себе эти влечения и порывы, — вот все, что можно желать от последовательного проведения и разумного восприятия идеи эгоизма. Гнет общества над личностью так же вреден, как гнет личности над обществом; если бы всякий умел быть свободен, не стесняя своих соседей и членов своего семейства, тогда, конечно, были бы устранены причины многих несчастий и страданий».

Он назвал эту статью так, словно написал роман из жизни русской провинции: «Стоячая вода». А столица вокруг него бурлила, как никогда прежде.

Ходили упорные слухи, что арестован Михайлов — переводчик и поэт, сотрудник «Современника». Попов даже передавал подробности ареста: Михайлов будто бы защищался, выстрелил в жандармского полковника, и пуля прошла между левым боком и рукой, пробила деревянную перегородку и в другой части комнаты ударилась в стоявший на комоде самовар.

— Вздор и пустяки, — опровергал Благосветлов, — с тех пор как у Михайлова был обыск, я каждый день встречаю людей, уверяющих, что он взят. А еще третьего дня я виделся с ним у Курочкина, мы говорили об учреждении Шахматного клуба. Оно конечно, схватить человека у нас недолго. Да брать-то его не за что — вот беда! Михайлова арестовать — ведь это курам на смех. Ведь он кроме мадам Шелгуновой и не видит никого и ничего.

В самом деле, сочинение прокламаций и стрельба по жандармским полковникам не вязались с хрупким обликом Михайлова. Писарев не был с ним знаком, но раза два видел его в редакции «Русского слова» и невольно любовался: с таким изяществом одет был этот человек, с таким достоинством держался — ни за что не поверишь, что его дед был крепостным у Аксаковых. Зато его сказочный, как говорили, успех у дам не подлежал сомнению, хотя лицо у Михайлова было такое, словно его изуродовали компрачикосы: косые узкие щели вместо глаз. Он прославился на всю Россию пылкими статьями в защиту женского равноправия. И можно было только завидовать его блестящим переводам из Гейне и Беранже. Ну за что было сажать в крепость такого человека?

Тем не менее четырнадцатого сентября Михайлов действительно был арестован.

Пятнадцатого в доме графа Кушелева-Безбородко собрались чуть не все петербургские литераторы и составили петицию на имя министра просвещения графа Путятина.

«Позвольте, граф, надеяться, — говорилось в ней, — что вы не откажетесь испросить освобождение г. Михайлова, а если это невозможно, то, по крайней мере, исходатайствуете дозволение назначить к нему в помощь, по нашему избранию, депутата для охранения его гражданских прав во все время судебно-полицейского исследования поступков, в которых он обвиняется».

В огромной бильярдной столпились писатели всех рангов и направлений. Тут были Кремпин и Добролюбов, Альбертини и Благосветлов, Некрасов и Михаил Достоевский. Петицию подписали редакторы и сотрудники журналов — тридцать один человек. Вручить ее министру должны были трое из них — люди с высоким официальным положением: камер-юнкер граф Кушелев, штаб-офицер корпуса жандармов Степан Громека (он служил на железной дороге, а все-таки в жандармерии, и потому принято было посмеиваться над его обличительными статьями, но вот — и фуражка пригодилась), а также известный своей благонадежностью издатель солиднейших «Отечественных записок» Андрей Краевский.

На следующий день депутация отправилась к министру, который соизволил принять одного графа Кушелева, и то крайне нелюбезно. Взявшись передать содержание прошения правительственному комитету (император пребывал в Ливадии), Путятин предупредил, что не ручается за результат. И верно — через несколько дней последовало по телеграфу высочайшее повеление: Кушелева исключить из числа камер-юнкеров, Громеку уволить со службы, а Краевского выдержать на гауптвахте в течение восьми недель. До гауптвахты, впрочем, не дошло, и о Краевском даже совсем забыли, потому что разыгралась студенческая история.

Студенческая история — так прозвали ее потом в газетах — началась в первый же день университетских занятий, восемнадцатого сентября, в понедельник. На лекции пошли десятка два самых робких новичков. Остальные студенты, не обращая внимания на уговоры инспектора и его помощников, собирались толпами в коридорах, свободных аудиториях, в «коптилке» под лестницей и, конечно, в актовом зале. Говорились речи. Ораторы призывали товарищей не брать ненавистных матрикул, не платить за обучение и требовать у попечителей отмены новых правил. В победе мало кто сомневался: как-никак студентов было более тысячи человек, некоторые профессоры — главным образом с юридического — их поддержали; что мог поделать с ними со всеми министр Путятин? Студенты требовали ректора или попечителя. Но ректора не было в Петербурге, а нового попечителя генерала Филипсона никто не видал в стенах университета после торжественного молебна; только и знали о нем, что это боевой, заслуженный генерал и живет он на Колокольной улице. На переговоры никто из начальства не являлся, и это укрепляло в студентах уверенность, что их боятся: вот ведь сходки запрещены же новым уставом, однако идут всю неделю, и никто не решается их прекратить.

— Говорил же я, — ликовал Баллод, забежавший в субботу вечером к Писареву. — На дверях сборной залы сегодня целый день висела прокламация — жаль, рукописная, — и никто не посмел ее снять. А как написано!

Он достал из кармана пальто сложенный вчетверо лист бумаги.

— Всю не буду читать — охрип на сходке. Вот, слушай: «…Мы — легион, потому что за нас здравый смысл, общественное мнение, литература, профессоры, бесчисленные кружки свободомыслящих людей, Западная Европа, все лучшее, передовое за нас. Нас много, более даже, чем шпионов. Стоит только показать, что нас много. Теперь кто же против нас? Пять, шесть олигархов, тиранов, подлых, крадущих, отравляющих рабов, желающих быть господами…». Дальше тут художественность подпущена, а вот опять дельное: «Бояться их нечего, стоит только пикнуть, что мы не боимся; потом против нас несколько тысяч штыков, которых не смеют направить против нас. Вот и все. Что же тут страшного?.. Имейте в голове одно, — Баллод многозначительно поднял палец, — стрелять в нас не смеют, — из-за университета в Петербурге вспыхнет бунт».

Он аккуратно сложил прокламацию.

— Так-то, брат. Пока ты киснешь да кропаешь статейки, мы действуем. Представь: сегодня утром актовый зал оказался заперт. Ключей нет, служителей след простыл. Толпа ревет: на сходку, на сходку, а где сойтись? Хорошо, догадались взломать боковую дверь — знаешь, из коридора, стеклянную?

— И взломали?

— А как же! Только осколки брызнули. Набились в зал. Явился Срезневский. Я, говорит, исправляю должность ректора, я, говорит, профессор и сын профессора, но в душе студент и сочувствую студентам, однако не лучше ли, господа, разойтись.

— А вы что?

— Ошикали его, разумеется. Сбежал.

— Так ему и надо, — восхитился Писарев. — Всю жизнь сидит на двух стульях, сам презирает и науку, и свое положение в ней, а от других требует уважения. Я еще о нем когда-нибудь напишу.

— Пиши, пиши, — согласился Баллод. — А мы сегодня на сходке постановили окончательно: денег не платить, матрикул не брать, а главное — всем держаться дружно.

— Так до сего часа и ораторствовали? Ты, наверное, есть хочешь. Я сейчас попрошу у Евгении Александровны распорядиться насчет чаю.

— Не стоит, я спешу, — отмахнулся Баллод. — Кто это Евгения Александровна? Ах да, супруга твоего Попова. Нет, я обедал. Сходка не продолжалась и часу. А потом мы еще потолковали кое с кем.

— Больно уж вы, Петр Давидович, таинственные сегодня.

— На то мы и заговорщики, — отшутился Баллод. Но видно было, что ему очень хочется о чем-то проговориться. — Ладно, — решился он вдруг, — только тебе и под величайшим секретом, хорошо? Тебе не доверять — кому же тогда? Почти год прожили дверь в дверь.

— Знаешь, ты лучше не рассказывай свой секрет.

— Не обижайся, Писарев. Это дело такое… Ты сам сейчас поймешь. Одним словом, собрались мы — несколько человек студентов: юристы, историки, филологи, от естественников один я. Хотели без шума решить, что делать дальше. И присутствовали двое сотрудников… — он замялся, — одного журнала.

— Неужто сам Чернышевский?

— Не угадал. Его, говорят, и нет еще в Петербурге. Не в именах дело. Впрочем, действительно, оба из «Современника». И вот один из них спрашивает: есть у вас триста человек, на все готовых? Мы отвечаем — есть. Тогда он и говорит… — Баллод наклонился к Писареву и досказал шепотом: — За чем же, говорит, дело стало? Напасть на Царское Село, захватить Николая Александровича и по телеграфу потребовать от царя конституции под угрозой смерти наследника. Сразу шелковый сделается. А вы, говорит этот Анто… тьфу, не хотел, да само выговорилось. Ну да, Антонович. Вы, мол, пустяками занимаетесь, матрикулами.

— Что он, с ума сошел? — так же тихо спросил Писарев. — Там же войска, в Царском Селе.

— Вот то-то и оно. Призадумались и мы. Решили выждать, как дальше поведет себя начальство. Что-то будет в понедельник? А пока прощай, мне еще в одно место надо заглянуть.

Он ушел, веселый, как обычно. Писарев даже позавидовал: легкий человек этот Петр Баллод, сын православного священника из латышей. Здоровый — кровь с молоком, одет всегда с иголочки, всегда при деньгах, и барышни его любят, и друзей целый город. Что бы ни случилось в университете — без него не обходится. Вот и теперь… Что-то будет в понедельник?

В понедельник, двадцать пятого сентября, двери университета оказались закрыты на замок, и на них было прибито объявление, что чтение лекций прекращено впредь до дальнейших распоряжений. Собравшиеся студенты толпой повалили на большой университетский двор. Приставили к стене деревянную лестницу, и с перекладин этой лестницы было сказано несколько речей. Через час постановили — идти всем университетом к попечителю на Колокольную.

Чтобы не подать полиции повода вмешаться, шли тротуаром, попарно и по трое, соблюдая дистанцию. Невский был потрясен. Движение экипажей замедлилось. Какой-то француз-парикмахер выбежал из своего заведения, восклицая: «Это революция!». Полицмейстер ехал на дрожках позади колонны.

Полурота конных жандармов примчалась на рысях к Владимирской площади: попечитель жил отсюда в двух шагах. В самой Колокольной улице выстроилась зачем-то пожарная команда. Казалось, столкновение неминуемо. Однако все обошлось. Генерал Филипсон сказал студентам, что готов их выслушать — не всех разом, а нескольких депутатов, и не на улице, а в стенах университета. После некоторых препирательств (генерала заставили дать слово, что депутаты не будут наказаны) колонна тронулась обратно, соблюдая прежний порядок. Впереди ехал попечитель, сзади — жандармы. Уличные мальчишки кричали: «Бунт!», «Поляки бунтуют!» — и пронзительно свистали.

Вернулись на университетский двор, оцепленный уже войсками. Выбрали депутацию для переговоров с попечителем. Ожидали, чем кончится. Кончилось ничем: возвратившись, депутаты объявили, что университет откроется второго октября, когда будут готовы матрикулы, что попечитель выразился так: отменить новый устав он не властен, а если студенты не хотят подчиняться — это их дело. Впрочем, никто не пострадает — при условии, что толпа немедленно разойдется.

Делать было нечего — разошлись. В ту же ночь депутаты, говорившие с попечителем, а также еще несколько студентов — всего двадцать шесть человек — были арестованы. На следующую ночь — новые аресты. В среду студенты опять собрались на университетском дворе, составили протестующий адрес министру Путятину и выбрали депутатов, которые должны были его вручить. После этого двор был занят солдатами Финляндского полка, университет оцеплен, депутаты арестованы. Студенты постановили каждый день около двух часов пополудни встречаться на Невском. Они бродили взад и вперед по тротуарам, сбивались в кучки, передавали друг другу, кто еще схвачен прошедшей ночью и кого следует опасаться как шпиона, а также спорили о том, что делать дальше. В газетах появилось объявление министра: желающие продолжать занятия в университете должны взять матрикулы и прислать прошение об этом по городской почте на имя ректора; не приславшие прошений исключались из списков как добровольно оставившие университет. Это был ловкий ход, и следовало ожидать, что второго октября, когда возобновятся занятия, найдется не одна сотня матрикулистов, а нематрикулисты попытаются помешать им войти в университет. Между тем ночные аресты продолжались. Сотни семейств жили в постоянной тревоге и негодовании. В знак сочувствия к студентам молодые дамы носили синее — цвет студенческих воротников: синие платья и синие шляпки встречались на каждом шагу. Даже некоторые офицеры и чиновники щеголяли в синих галстуках или с синими ленточками на шляпах. И Писарев нахлобучил свою старую студенческую фуражку, отправляясь к Благосветлову с готовой статьей.

— Зря бравируете, — строго сказал Благосветлов. — Помните прокламацию к молодому поколению, которую я вам показывал? Михайлов сознался, что он автор. Дело его на днях слушается в Сенате. Приговор, скорее всего, — каторга. Сейчас берут студентов, а того и гляди за литераторов примутся. Этот ваш приятель, Баллод, еще не арестован? Странно. В сущности, Дмитрий Иванович, нечего вам делать сейчас в Петербурге. Отправляйтесь-ка лучше за своей невестой. Она ждет.

— С чего вы это взяли?

— Письмо от нее получил. Удивлены? Раиса Александровна ответила мне почти тотчас. Умная, кажется, женщина, а вот не понимает своего счастья. Словом, поезжайте к ней. И коли хотите послушать моего совета — поступите по-мужчински: засверкайте глазами, схватите в охапку и привезите свое сокровище сюда. Да вы мне словно не верите? Вот ее письмо, читайте сами.

Раиса благодарила Григория Евлампиевича за внимание к ее литературным трудам и за участие в судьбе ее кузена. Она выражала надежду, что сумеет приехать в Петербург, как только позволят обстоятельства. Не будучи знакома с г-жой Поповой, которая так любезно приглашает ее в свой дом, она пока что не может ответить согласием и просит дать ей время подумать. Несколько строк были адресованы лично Писареву. Раиса довольно ласково бранила его: зачем он не решился написать ей сам? Она ведь не запрещала этого, а только не хотела бесполезных объяснений. Решение ее по-прежнему неизменно, однако замужество ненадолго откладывается, и если он обещает быть благоразумным, очень может быть, что они увидятся еще в этом году.

— А ведь это славно, — засмеялся Писарев. — Григорий Евлампиевич, вы кудесник и дипломат. Как же это все про вас говорят, будто вы дикий зверь?

— А я и есть дикий зверь. Меня даже цензоры боятся. Вон в «Схоластике» вашей только и вымарали что две строчки. Но не могу же я допустить, чтобы человек с такой отличной складкой ума, как у вас, — вы знаете, я без обиняков, подольщаться не приучен, — чтобы мой сотрудник, преданный «Русскому слову», спился с кругу или в пропаганду ударился из-за несчастной любви. Я ведь знаю от Попова, как вы по вечерам скучаете. Короче говоря, поезжайте за вашей невестой…

— Бывшей моей невестой…

— Ну, за кузиной, как хотите. Отправляйтесь. Денег сколько нужно возьмете в конторе.

Этот разговор состоялся двадцать девятого сентября.

Назавтра в полдень Писарев сел на тверской поезд и еще через сутки был уже в Яковлевском. Он хотел подгадать ко второму октября. Но Раиса и не вспомнила, что это день его рождения, — так была раздосадована и смущена. Он нарушил приличия, незваным явившись в этот дом, и ей было неловко перед хозяевами. И Вера Клименко, урожденная Гарднер, и муж ее были, как видно, наслышаны о бывшем женихе своей будущей родственницы. В их гостеприимстве сквозила насмешка, точно он был Дон-Кихот, а они — владетельные особы, от скуки подыгрывающие нелепому, но безобидному сумасброду.

Писарев, как и следует Дон-Кихоту, не замечал, что над ним потешаются, и добродушно хвастал своими статьями, дружбой Благосветлова, нападками ретроградных журналов, большими заработками. Он хотел расположить к себе новых друзей Раисы, а те, оставшись одни, гадали вслух, откуда в нем такое откровенное самодовольство, глуп он или помешан, и спрашивали мнения Раисы, и, конечно в шутку, удивлялись ее вкусу. Она страдала — и за себя, и за него, — раскаивалась, что отвечала Благосветлову, и ужасалась при мысли о том, что могло произойти, если бы Евгений Гарднер вдруг вздумал оставить Москву, где он улаживал какие-то денежные дела, и тоже приехал бы. Она дерзила Писареву и смеялась над ним в глаза, но он, как ни в чем не бывало, изо дня в день уговаривал ее принять предложение Поповой и отправиться с ним в Петербург, да еще призывал супругов Клименко в свидетели, что он настаивает на этом в ее же интересах.

«Ах ты, господи, смешно и досадно вспомнить, — писала потом Коренева. — А мы с Верочкой имели наивность всему этому поверить, пока нас не разубедил ее муж. Тогда я отказалась ехать. И чего, чего тут не было. Каких аргументов, каких уверений, что никаких искательств не будет, а что надо же мне составить себе какое-нибудь самостоятельное положение (что было совершенно справедливо), а тут предполагались журнальные работы, о которых мне писал Благосветлов. Наконец, доходило до таких тонкостей, что Митя обещал не оставаться у Поповых, как я перееду к ним, и переселиться к Благосветлову. На этом я не стала настаивать, потому что, права я или нет, но всегда ставила себя выше подобной дрязготни».

Писарев провел в Яковлевском неделю с лишним и уехал, ничего не добившись. Правда, на прощанье Раиса обещала ему, что еще подумает, прежде чем отказать Благосветлову и Поповой окончательно, и что, во всяком случае, будет отвечать на письма. С тем он и воротился в Петербург вечером двенадцатого октября.

У Поповых сидел Благосветлов. Играли в карты. Впрочем, их тут же смешали. Писарева заставили хватить рюмку водки, напоили чаем, принялись утешать.

— Экая беда, подумаешь, — ворчал Благосветлов. — Что же вы хотели, чтобы она прямо так и снялась с места по первому вашему слову? А характер-то выдержать надо, как по-вашему, или нет? Сами же говорите, что наотрез не отказала. Значит, поддается помаленьку. А теперь мы предоставим действовать Евгении Александровне. Она это все поумнее нас обделает, только попросите ее хорошенько.

— И просить не надо, — умильно улыбалась Попова, — романтические истории такая редкость в наш век, и я так восхищена вами, Дмитрий Иванович. Конечно же, я буду еще и еще писать вашей милой кузине. А то и сама съезжу к ней — познакомиться. Готова держать пари, что мы с нею сделаемся друзьями. Как я понимаю ее характер!

— Съездить — лучше бы всего, — обронил Благосветлов. — Вот увидите, Дмитрий Иванович, все устроится отлично. Грех вам унывать. Такую отличную статью сработали. Я Василию Петровичу давал читать, так он положительно в восторг пришел.

Попов дружелюбно кивнул Писареву:

— Статья и точно превосходная. Читать ее будут взахлеб, особенно в провинции. И до чего кстати она сейчас, когда идет подписка.

— Одно только, — протянул Благосветлов, — больно уж вы, как бы это сказать… снисходительны к Гончарову. Прочли бы, что Герцен о нем говорит. Не поверю, будто вам действительно нравятся эти кружева из пустяков. Сидит чиновник в вицмундире и между разными подлостями вышивает на пяльцах, как губернатор в «Мертвых душах», а россияне умиляются: ах, какой гений. А гения этого Добролюбов выдумал. Вы поразмышляйте об этом на досуге, хорошо? Да что вы такой убитый? Говорю же я вам: все устроится.

— Дмитрий Иванович устал с дороги, — заметил Попов.

— Да, идите-ка, голубь мой, почивать, — поднялся Благосветлов, — и мне пора. Денек выдался поистине ужасный. Вы же ничего не знаете, Дмитрий Иванович. Перед университетом сегодня было настоящее побоище. Рота Преображенского полка и конные жандармы против толпы студентов. То есть формально они уже не студенты: те не взяли матрикул, эти взяли да потом и разорвали их торжественно прямо на университетском дворе. Арестовано человек до трехсот. Один ранен штыком, другому жандарм отрубил ухо. Евгений Лебедев — он, говорят, кандидат, окончил в этом году вместе с вами…

— Да, я знаю его. Он приятель Баллода. Что с ним?

— Лебедев в больнице. Ему разбили голову и разрубили скулу. А Баллода вашего я нынче не видел.

— Взят?

— Совсем напротив. Говорят, к матрикулистам присоединился и мирно посещает лекции. А впрочем, время сейчас такое, что наверное ничего утверждать нельзя.

— По слухам, Чернышевский сидит в крепости. Добролюбова будто бы пощадили потому, что болезнь его смертельна, — ввернул Попов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.