ВВЕДЕНИЕ. ЧАСТЬ 2
ВВЕДЕНИЕ. ЧАСТЬ 2
ЛОРАН АНГАР
(УНИВЕРСИТЕТ МАРКА БЛОКА, СТРАСБУРГ II)
МАРГАРИТА ДЕ ВАЛУА И ЕЕ «МЕМУАРЫ»
Последним образом французского XVI века для потомков, наверное, могла бы быть резня Варфоломеевской ночи, настолько она была ужасной и столько в ней было насилия, ставшая острой болью для обеих враждующих сторон – католиков и протестантов. Во вдохновенных исторических романах, столь дорогих сердцу романтиков XIX века, с удовольствием показана растущая ненависть католических дворян к так называемой реформатской религии, а также к отдельным личностям, творившим тогда историю Франции. В результате родились легенды, даже мифы, пропитанные кровавыми и жестокими картинами. Эти вымышленные истории (к сожалению?) и утвердились в нашей памяти. Знаменитые мужчины и женщины, захваченные бурей религиозных войн, увидели себя наряженными в костюмы палачей и убийц. В этих маскарадных костюмах они утратили свое истинное лицо и зачастую, благодаря избыточной страстности авторов, стали мифическими героями.
Так, у известного историка Жанин Гаррисон о королеве Маргарите можно прочесть странные вещи: это «ветреница» [148], «прожигательница жизни» [149], которая «бросается в чувственное приключение с [...] Генрихом де Гизом» [150] и «предается запретным наслаждениям [со своим братом Генрихом Анжуйским], причем тот с удовольствием ее унижает» [151], а ее «Мемуары», – пишет тот же автор, – «отличаются редкостной фривольностью [152]. Прикрывшись вымыслами, потомки слишком быстро отказались от мысли (заново) открыть личность Маргариты с помощью ее сочинений, [233] как собственно «литературных», так и интимных [153] («Мемуаров», корреспонденции и др.). Последние представляют собой, и в этом больше не приходится сомневаться, важное свидетельство для историков, но с недавних пор они интересуют также литературоведов. Так, Владимир Шишкин, историк этого периода, через посредство настоящего русского перевода «Мемуаров» Маргариты де Валуа предлагает историческое прочтение событий. Я хотел бы, наряду с ним, представить литературный взгляд на это блистательное произведение последней представительницы рода Валуа-Медичи – королевы Маргариты де Валуа, «настоящей королевы Возрождения» [154].
МАРГАРИТА И ЛИТЕРАТУРНЫЙ MИР ПРИ ПОСЛЕДНИХ ВАЛУА
Литературный мир во времена последних королей рода Валуа постоянно находился в движении, и от королевы Маргариты, последнего отпрыска этой старинной семьи, ставшей центром его притяжения, получил новый импульс для развития «bonae litterae» [изящной словесности (лат.)]. С конца XVI века наблюдается культурный и интеллектуальный перелом. Как отмечает Марк Фюмароли, этот перелом – «константа французской культуры Старого порядка, и он никогда не был таким глубоким, как при Генрихе IV и Людовике XIII. К «кризису дворянства шпаги», начавшемуся после гражданских войн, добавился кризис придворной культуры, искавшей свою идентичность после смены династии. При последних Валуа и до великих беспорядков конца XVI века придворные гуманисты пытались, часто успешно, быть связующим звеном между высшим дворянством, эволюция которого происходила в королевском окружении, и ученой элитой дворянства мантии. Знатные дамы и кавалеры могли благосклонно принимать Ронсара, следить за работами академий Баифа и Пибрака. Эти связи были разрушены долгим династическим кризисом, а также окружением короля – солдата и провинциала, каким был Генрих IV» [155]. [234]
Постепенно вся придворная и интеллектуальная жизнь вышла из-под королевского влияния. Исчезновение просвещенного общества при короле освободило место более узким объединениям, которые создавали женщины и которые возникали в частных особняках, кружкам, участники которых обнаруживали, что все еще грезят о гуманизме двора. Позже таких объединений стало больше, и эта мода, по многим причинам, коснулась нашей мемуаристки. Сначала в Юссонском замке [156], во время ее изгнания, а потом, с 1605 года, в Париже, в ее дом на улице Сены. Эти встречи аристократов и литераторов формировали взгляды знатных дам и открыто содействовали распространению новых сочинений, проникнутых ностальгией и гуманистическими идеалами. Тогда-то Маргарита де Валуа стала меценаткой, а значит, покровительницей словесности. «В этом новом облике изящного общества, – пишет Эвелин Беррио-Сальвадор, – можно усматривать реакцию просвещенных умов, которые, не находя при грубом дворе очарования остроумных бесед, укрылись в частных особняках» [157]. Маргарита взяла на себя роль дирижера этой «консерватории пошатнувшегося мира» [158], в которой «учтивость, которую там культивировали, литература, которую там ценили, идеи, которые там исповедовали, все больше приходили в противоречие с нравами и событиями своего времени» [159]. Но не следует забывать, что книжная культура Маргариты де Валуа имеет более позднее происхождение, восходя к тем временам, когда одиночество и скука в стенах крепости Юссон сочетались у нее с чтением и писательством. В «раннем детстве», когда ее растили вместе с братьями, она получила простое образование: они жили, пишет она, «скорее направляемые Природой, подобно растениям и животным, но не как здравые люди, подвластные разуму» [160]. Однако было бы [235] необоснованно утверждать, что всю эту культуру она обрела в своей позолоченной тюрьме [161]. В ее детстве первенствовали игра и беседа, несомненно, сформировавшие ее критический ум и привившие ей также вкус к прекрасному [162]. В этом отношении показательна одна из первых сцен «Мемуаров». В эпизоде, когда Генрих II, ее отец, просит ее выбрать между двумя предложенными претендентами, мемуаристка заново придумывает саму себя и вкладывает в уста юной Маргариты объяснение этого выбора, похоже, весьма удивившего короля. Словами [163], переданными прямой речью, близкой к театральному диалогу, она просто отвечает отцу на вопросы этого диалога и обосновывает свое решение безупречными аргументами. Таким образом, этот выбор порождает живую и продуманную речь. А мы знаем, как важна была для королевы Маргариты аристократическая беседа и майевтика, начиная с ее первого длительного пребывания в Нераке и до самого конца жизни. [236]
Таким образом, ее детство, первые воспоминания, изложенные в знаменитых «Мемуарах», были проникнуты гуманистической культурой, к которой постепенно добавилась эрудиция. Апелляции в виде цитат и отсылок к разным авторитетам она делает для своего друга, Брантома, в оправдание своего начинания, деликатного и чрезвычайно нового для конца XVI века. С первых же страниц, при заключении «автобиографического соглашения», если воспользоваться выражением Филиппа Лежёна, она откровенно демонстрирует свой культурный уровень: «philautie» [самолюбие] [164] – термин, позаимствованный у неоплатоников [165] и встречающийся в строках Рабле, и далее – Фемистокл, Дю Белле, Александр Македонский, Библия, Тацит [166]... В дальнейшем отсылки станут встречаться реже, но все-таки их будет немало. Вместе с Элиан Вьенно мы полагаем: чем дальше мы углубляемся в изучение сочинений королевы, тем больше ее знания становятся «абсолютно органичными для ее мыслей и речи» [167].
«MEMУАРЫ»: ЛИТЕРАТУРНАЯ ПРОБЛЕМАТИКА
«Мемуары» и автобиография
Во Франции с семидесятых-восьмидесятых годов прошлого века вошло в обычай возводить зарождение автобиографии как жанра к интимному тексту Жан-Жака Руссо «Исповедь» [168]. Филипп Лежён, литературный критик и эссеист, автор «Автобиографии во [237] Франции», попытался убедить в этом читателей, предложив в качестве критерия весьма удобное выражение – «автобиографическое соглашение», – очень простое понятие, хотя и устрашающей силы, если подумать о риторических стратегиях, которые используют писатели, желающие написать о себе, доверяя бумаге то, какими они были прежде, совершая возвратно-поступательное движение между образом «я» персонажа и «я» рассказчика. К сожалению, Ф. Лежен не распространяет «действие» свое «автобиографического соглашения» на авторов автобиографий, написанных до Руссо. Не отрицая значение этих ранних произведений вообще, он в «пристрастной [...] форме» относит их к «некой предыстории» [169], не представляющей реального интереса для тех, кто изучает интимные тексты и автобиографии. В свете такого критического взгляда было бы интересно обратиться к «Мемуарам» Маргариты де Валуа, чтобы показать, что ее текст, безусловно, не только целиком соответствует структурной схеме, предложенной этим критиком, но и внутренне вполне отражает литературную проблематику «автобиографии» при Старом порядке [170].
Так, в начале своего текста Маргарита де Валуа церемонно обязуется говорить о себе правду без всяких прикрас. Делая это заявление, она становится первой женщиной – одновременно автором, рассказчицей и героиней своей книги и тем самым выполняет одно из условий автобиографического соглашения. В основу текста она кладет собственную субъективность. В этом incipit [с первых слов – лат.] мемуаристка выдает свои намерения и направленность, которую хочет придать «Мемуарам». Но прежде чем продолжить наше эссе, надо задаться вопросом об адресате. Это – Брантом, ее верный друг, который первым начал письменный диалог. В самом деле, в «Жизнеописаниях дам» он дал ее портрет, [238] восхваляя как ее красоту, так и ум. «Она, – пишет он, – весьма интересуется всеми новыми прекрасными книгами, каковые сочиняются в области как церковной словесности, так и мирской; и если уж она начала читать книгу [...], она никогда не бросит ее и не остановится, пока не дойдет до конца» [171]. Таким образом, письменные воспоминания королевы Наваррской возникли из сближения двух литературных жанров: из биографии («Жизнеописание...») родилась автобиография («Мемуары»), то есть «ретроспективный рассказ в прозе, в который реальный человек заключает собственное существование, когда делает акцент на своей индивидуальной жизни, в частности, на истории своей личности» [172]. Первый признак некоего дружеского сговора (нового явления в этот период времени [173]) королевы и Брантома, выявляющего взаимное прочтение, поскольку оба их текста начинаются как бы с одного дифирамба, словно написанного одним пером, и, конечно, довольно льстиво, – это (повторное) выведение на первый план всего французского двора. Сочинение королевы Маргариты в какой-то мере отражает изначальную концепцию Истории в XVI веке – морального наставления, создаваемого с дидактическими целями с помощью искусно подобранных документов, обращений к мифологическим и историческим примерам. Вместе с тем оно относится и к жанру мемуаров, определенные элементы которого лежат в основе современного представления об автобиографии, только что описанного нами: это история некоего «я», некой личности. Действительно, принадлежность к жанру Истории черным по белому указана в начале «Мемуаров». Вместе с Элиан Вьенно мы можем сказать, что первое длинное отступление, некий excursus о даре предвидения Екатерины Медичи, «представляет собой одновременно [239] единственный отход от хронологического принципа в «Мемуарах» и текст декоративного характера в жанре Истории». Здесь же, прибегнув к риторическому пируэту, мемуаристка вновь напоминает о концепции всего произведения, сославшись на один из принципов авторов Истории: «История сохранила для нас ряд подобных примеров, начиная с античных язычников, таких, как призрак, явившийся Бруту, и многих иных, о чем я не собираюсь писать, поскольку моим намерением является не украшение этих Мемуаров, а единственно правдивое повествование и скорое окончание моих воспоминаний с тем, чтобы Вы быстрее их получили». Постепенно, охваченная энтузиазмом «воспоминаний», мемуаристка изгоняет Историю из своих «Мемуаров», заменяя ее текстами более личного характера, где истории становятся более задушевными, поскольку интимность для нее была формой контакта с другим человеком. Так, от рассказа о сражении при Монконтуре (октябрь 1569 года) мы переходим к истории о родах Фоссез, истории, имеющей для королевы несравнимо важное значение, как мы увидим в настоящем эссе далее. Тем временем автор текста сосредотачивается на себе самом, на «я» писателя. Отныне речь идет о достоверности – непременной составной части текста Маргариты; ее «Мемуары», которым она не даст «более славного названия, хотя они заслуживают быть названными Историей, потому что содержат только правду без каких-либо прикрас, на которые я не способна и для чего теперь не имею свободного времени», тем самым становятся зеркалом ее души, ее реальной или воображаемой личности.
Брантомовская биография дает мемуаристке другие преимущества. Якобы порицая «лиц, плохо осведомленных» или «недоброжелательных», которые не желают «рассказать правду по незнанию или же злому умыслу», она между строк помещает целое рассуждение насчет того, кто может писать Историю, причем обосновывает не только сказанное ее другом, но и поправки к его «Жизнеописанию...», которые очень хочет внести, ибо они оба были действующими лицами и зрителями одних и тех же событий, иначе говоря, «очевидцами». Итак, здесь осуждаются две категории людей: историки и, менее открыто, все хулители Маргариты, особенно автор или авторы «Сатирического развода» и, разумеется, Ле Га, ее заклятый враг, «этот опасный [...] и дьявольский ум». Эту непопулярность историков у мемуаристов Старого порядка очень верно отметила Надин Куперти-Цур, утверждающая в одной их своих работ: «Мемуаристы часто негодуют на историков, обвиняя [240] их в том, что те пишут историю заказную, льстивую и неточную, поскольку получают сведения из вторых рук, а также приукрашенную риторическими и беллетристическими приемами» [174].
И даже если мемуаристка поначалу собиралась исправить «исторические» ошибки, совершенные Брантомом в его рассказе о «По и [ее] путешествии по Франции», потом «о покойном маршале де Бироне», «об отъезде из замка [Юссон] маркиза де Канийяка» и, наконец, «о городе Ажене», она отступает от собственной линии поведения и быстро забывает о своем princeps [первоначальном. – лат.] плане. Переходя, таким образом, от риторических украшений к писательской практике, мемуаристка из историка становится писателем, а ее текст делается «полифонической формой Истории» [175]. Тем самым мы не только движемся от биографии к автобиографии [176], но и от предыстории жанра к его пратексту (pr?texte) [177].
Умолчания, многочисленные в структуре текста «Мемуаров», разнообразны. Что бы ни понимать под ними (отсутствие рассказа о событии или его изложение обиняками), они не так просты. Они побуждают читателя к акту творческого чтения, демонстрируя, какова подлинная сила воображения мемуаристки. В самом деле, из обнаруженных «пяти-шести ошибок» (у Брантома) ни одна так и не исправлена; напротив, перед нами произведение, вовсе не написанное «между прочим», как недомолвками пытается внушить автор, а тщательно выстроенное и продуманное, с намерением убедить как непосредственного собеседника, так и потомков. Складывается впечатление, что мемуаристка заполняет эти «пробелы», матрицы для вымысла вставками, уже похожими на то, что Венсан Колонна, а потом Серж Дубровски определили как «самопридумывание» (autofiction). «Мемуары» королевы Маргариты опередили свою эпоху. Они не соответствуют современным определениям [241] этого термина. Это не «Замогильные записки» Шатобриана, где «на склоне лет [писатель] пересматривает историю своей жизни, воскрешает ее в памяти, пытается найти в ней единство и смысл» [178], и тем более не подведение итогов, при помощи которого она пытается (вновь) обрести в себе внутреннюю гармонию, и даже не достоверное описание придворных и повседневных событий – это в некоторой мере все перечисленное сразу, нечто вроде образа моста через время, который она пытается наводить, может, немного нескладно, начиная с детства и первых воспоминаний: «События прошлых лет так переплетены с нынешними, что это обстоятельство вынуждает меня начать рассказ с правления короля Карла, с того времени, когда я была в состоянии запомнить что-либо примечательное для моей жизни».
В конце концов, оказавшись благодаря этому тексту в ловушке писательских фантазий, она улучшит, исправит всю свою жизнь, чтобы раскрыть во всей (или почти во всей) полноте свою личность, которую хочет представить потомкам [179]. В таком случае перед читателями происходит привнесение в прошлое вымысла при помощи воображения Маргариты. Не смущаясь тем, что в результате рассказанное не соответствует обещанному, она делает упор на своей личной хронике и истории своей личности: она описывает себя такой, какой хотела бы быть, не допуская, чтобы in fine ее собственное «я» попало в плен коридоров времени. Кстати, указания на время даются неопределенные, оно мало значит в повествовании о ее жизни. Время расплывчато и неопределенно, как и ее ссылки на временные рамки: «когда мне было четыре или пять лет», «оба они, будучи шести или семи лет от роду», – и больше стесняет автора, когда речь идет о непосредственных последствиях Варфоломеевской ночи, длившихся, по ее утверждению, всего «пять или шесть дней». В ее «Мемуарах» вырисовывается некое субъективное, индивидуальное время, связанное не столько с событием, сколько с его отображением, первостепенное, даже жизненно важное время, ведь оно позволяет раскрыться ее многочисленным «я», формируя тем самым всю ее личность, которая выстраивается и обогащается за счет воспоминания о ее опыте. Так происходит [242] встреча описываемого объекта и описания, персонажа и мемуаристки и достигается даже их совпадение.
Однако, если верить Филиппу Лежену, жанр мемуаров – всего лишь «смежный жанр», с присущим ему «излагаемым сюжетом», отличающийся от благородной автобиографии, где показана «индивидуальная жизнь, история одной личности» [180]. Но в тексте полно мест, где мемуаристка демонстрирует свою личность: в рассказе о смерти Жанны д’Альбре она воплощает прямоту и искренность в противовес лицемерию аристократок; в похвалах Брантому она особо подчеркивает трезвость своих взглядов; описав себя оцепеневшей от ужаса и жертвой обеих враждующих сторон, она снимает с себя ответственность за резню Варфоломеевской ночи. А что сказать о дерзком и решительном обращении к грозной матери? Тут Маргарита де Валуа решительно намерена не позволить далее помыкать собой, множеством слов и действий показывая, что останется верна своему мужу и другу. Кажется, достаточно доказательств, что именно ее личность, ее индивидуальная жизнь выведена на сцену и играет одну из главных ролей в «Мемуарах».
Даже если автор термина «автобиографическое соглашение» относит жанр «Мемуаров» к предыстории, предложенное нами доказательство, несомненно, позволяет рассматривать их как пратекст автобиографического жанра в его современном понимании, – впрочем, тексты, написанные до 1594 года, тоже можно было бы рассматривать как первые опыты, черновые наброски, предшествующие «Мемуарам» Маргариты де Валуа. Они являются предвестниками жанра, которому дал начало Руссо.
Следовательно, связь между текстом и раскрытием «я» осуществляется благодаря взгляду Другого – друга Маргариты Брантома. Чтобы ее услышали, мемуаристке приходится жонглировать намеками, но она достигает и определенной ясности, чтобы ее могли понять. Мы только что показали, насколько важным для нее было исправление ее биографии в целом ради борьбы со «слухами» и другими «сплетнями» [181], ходившими при французском дворе. [243]
«Мемуары»: текст-фантазия, текст-рождение
Кто может послужить для этой цели лучше, чем фаворитка ее мужа? Кто лучше Фоссез поспособствует тому, чтобы в этом тексте возник один из самых прекрасных образов самой мемуаристки? Действительно, можно было бы ожидать повторения случившегося с Дианой де Пуатье, любовницей Генриха II, с которой Екатерина Медичи не пожелала иметь дела после его смерти. Но такого не будет, по крайней мере в «Мемуарах». Совсем напротив, эпизод родов Франсуазы де Монморанси, по прозвищу Фоссез, полностью символичен, хоть и реален. Он позволяет королеве Маргарите вернуться к сложным моментам своей жизни, переписав их по-своему. Таким образом, согласно аристотелевскому принципу катарсиса, событие совершается при драматическом напряжении, созданном Судьбой, столь роковой для юной Маргариты. «Фортуна (которая, если начинает кого-нибудь преследовать, никогда не останавливается после первого своего удара) подготовила мне другую ловушку, не менее опасную, чем предыдущая. Фоссез [...] забеременела» [182].
Именно потому, что мемуаристку считали бесплодной, она так неустанно занималась этими родами и, кроме того, своим образом матери. Фаворитка обладала двойным преимуществом: она была любовницей Генриха Наваррского и, главное, могла порождать жизнь. Вдвойне уязвленная, королева начала лечение «на водах Баньера, – пишет она матери, – куда я приехала узнать, будет ли [судьба] столь благосклонна, чтобы через мое посредство увеличилось количество Ваших слуг» [183]. Отъезд на лечение был также предлогом, чтобы покинуть неракский двор, ведь Фоссез «постоянно злословила обо мне, говоря, что убеждена в рождении сына, а это позволит ей избавиться от меня и выйти замуж за короля моего мужа». Бегство и уход в себя – вот к чему прибегла тогда наваррская королева; она рассказывает об этом просто, словами, передающими ее страдание. Итак, текст-страдание, отразивший в 1594 году переживания, которые по-прежнему мучили королеву Маргариту. И однако она решает помочь Фоссез и заговорить о ней, после того как ослушалась приказа короля сопровождать ее в Эг-Код, поскольку та страдает от болей в желудке. «Здесь [244] все уже говорили о беременности Фоссез, – говорит она, – и не только при нашем дворе, но также во всей стране – новость стала общеизвестной. В таких условиях мне захотелось постараться избавиться от этой шумихи, и я решилась поговорить с Фоссез». Слово лживо, по выражению Ролана Барта [184]: оно придает будущему диалогу интимную тональность, характер беседы в узком женском кругу. Молодая королева (вновь) обретает жизнь под пером мемуаристки, в динамике, ведь диалог начинает здесь она, тогда как ответ Фоссез передан косвенной речью, где акцент сделан не только на грубости слов, но и на пассивности, которую мемуаристка хочет ей приписать. «Она же, вместе того, чтобы поблагодарить меня, – пишет королева, – с крайним высокомерием ответила, что опровергает слова тех, кто наговаривает на нее». Личное местоимение «она», помещенное в начало фразы, таким образом, приобретает самое уничижительное значение, подчеркнутое гиперболой – использованием слова «высокомерие»; здесь исподволь выявляется спесивый характер фаворитки Генриха Наваррского. Этот переход от прямой речи к косвенной позволяет мемуаристке оправдаться в глазах Брантома, а также снова, в 1594 году, пережить эту ситуацию, которую она с помощью искусной риторики преобразует в стилистический экзерсис, дающий ей возможность сыграть благовидную роль; она так поступает с самого начала повествования.
Фоссез становится Матерью. Благодаря этому новому положению наступает примирение противниц и сближение обеих женщин. Еще до родов Фоссез происходит личный контакт – мемуаристка приглашает ее «в свой кабинет», а потом, в более символическом плане, это сближение переходит в некое объединение, появляется местоимение «мы»: «Я готова помочь Вам и прошу Вас ничего не таить от меня, не желая подвергать бесчестью ни Вас, ни себя, поскольку заинтересована в этом так же, как и Вы. [...] Сделав все таким образом, мы прекратим эти слухи, которые задевают и меня, и Вас». Образ матери, положение, столь желанное для Маргариты де Валуа, выходит здесь на первый план настолько, что мемуаристка даже готова стать для собеседницы... матерью: «Поверьте, что я готова заботиться о Вас как мать».
Лучше понять смысл подобного воображения себя матерью нам могут помочь психоаналитические исследования, в частности, [245] работы Жана-Франсуа Кьянтаретто, специалиста одновременно по автобиографиям и психоанализу. Действительно, он утверждает, что «текст автобиографии, как и текст любого писателя, возникает на основе некой тайны, имеющей отношение к телу автора. Из этого тела, которое от природы для него вдвойне значимо, когда он себе не принадлежит, [...] автор создает другое тело – произведение» [185]. Именно страдания тела Маргариты в юссонском одиночестве соединяют ее «я» с собственными фантазиями, в данном случае – с воображаемым материнством. В таком смысле ее «Мемуары» порождены, так же, как Фоссез произвела на свет ребенка. Писательство становится родами в двояком смысле: родами личности и родами произведения, спасительного и целительного, с одной-единственной разницей – если ребенок фаворитки Генриха Наваррского «родился мертвым», то произведение мемуаристки все еще живет, и с каждым его прочтением Маргарита де Валуа возрождается. Ее правда, столь дорогая ей с самого начала великого Произведения, благодаря этому активному углублению автора в себя столь же хорошо воссоздана, как и выдумана.
Когда «Мемуары» становятся театром
Именно Брантом, еще раз напомним, побудил мемуаристку заняться размышлениями о самой себе, о своем «я», благодаря чему и появился зеркальный рассказ, ее «Мемуары», автобиография до автобиографий. Значит, она должна была прочесть Брантома, чтобы у нее в ее позолоченной тюрьме родилось желание писать. Этот автобиографический текст, в основе которого лежала формирующаяся культура автора, питали отсылки, чтение множества книг и обмен мнениями с разными людьми. Варьируются и формы изложения: то появляются максимы и прочие афоризмы, то стиль становится похожим на романный – в рассказе о роковой любви мадемуазель де Турнон, например, – то автор обыгрывает театральность событий и театрализует знаменательные моменты своей жизни. К тому же мемуаристка прочла о злоключениях «Знаменитых дам» у Брантома, широко использовавшего в своих жизнеописаниях театральные обороты и выспренность. Наконец, поскольку она была воспитана в любви к театру, ярко выраженной [246] у ее матери [186], она просто-напросто любила этот жанр, как в форме текстов, так и различных представлений, за присущие ему достоинства.
Таким образом, текст Брантома стал живым спектаклем, где Маргарита де Валуа могла черпать (и черпала) материал для собственного сочинения. Итак, ее современник вывел на сцену женщин французского двора, а мемуаристка сделала из него «двор [...] Протея», сцену, на которую она тоже решила вывести дам-«притворщиц».
Описывая разговор в 1578 году со своей матерью Екатериной Медичи, она обиняками пишет, что надела маску, чтобы сыграть роль, необходимую для помощи брату в политических делах, не пятная, однако, свою «душу»: «Но так как Всевышний помогает добрым намерениям (и свою божественную доброту Он направил на спасение моего брата), я настолько совладала со своим видом и своими словами, что она ничего не смогла распознать, как я и хотела, и я не запятнала свою душу никакой ложной клятвой».
Так в описание этой встречи входит дополнительная тема обмана и скрытности – в том смысле, что рассказчица маскировалась и играла роль (была притворщицей). При дворе такого двуличия не стеснялись. Например, Генрих Анжуйский «демонстрировал свое расположение к герцогу [де Гизу]. Часто обнимая его, он повторял: «Дай Бог, чтобы ты стал моим братом!» [...] Я же, зная эти уловки, теряла терпение». От заявления темы легко было перейти к ее разработке с помощью слов, излагаемых прямой речью, которые придают рассказу «эффект реальности» и сообщают сцене больше силы и убедительности. Мемуаристка хочет повлиять на собеседника, используя эти театральные средства, чтобы лучше показать напряженность, в атмосфере которой действовали при дворе персонажи французской политической жизни. То есть, рассчитывая произвести на современника определенный эффект, привлечь его [247] «на свою сторону», получить от него защиту, она использует все риторические стратегии.
Первые стрелы, вполне очевидно, направлены против женщин, которым в incipit «Мемуаров» уже был адресован упрек: «Главный недостаток всех дам – благосклонно внимать лести, даже незаслуженной. Я не одобряю их за это и не хотела бы следовать по такому пути». Критика не остается на этом уровне «простого» утверждения, ведь через несколько страниц с помощью того же приема театрализации мемуаристка усиливает свое осуждение придворных дам и отделяет себя от этой женской «группы», лицемерной и мелочной. Изложенная таким образом сайнета приведена в начале «Мемуаров» и связана со смертью королевы Наваррской, матери Генриха де Бурбона. В самом деле, незадолго до своей кончины Жанна д’Альбре [187] обсуждала с Екатериной Медичи брак своего сына и принцессы Маргариты. Переговоры проходили в Блуаском замке. Сначала обе королевы встретились в Шенонсо, поскольку, когда королева Наваррская прибыла ко двору в Тур, там уже находился папский нунций, желавший воспрепятствовать браку; и было бы нежелательно, чтобы королева и нунций Сальвиати оказались в одном и том же месте. Королеву Наваррскую попросили уехать из Тура на время, пока не удалится посланец папы. С этой целью к ней послали кардинала де Бурбона (ее деверя) и герцогиню Неверскую (ее племянницу). Чтобы королева Наваррская не истолковала это дурно, Екатерина Медичи и предложила ей начать переговоры в своем замке Шенонсо, что и произошло через какое-то время. Спустя несколько дней Жанну встретила в Блуа процессия во главе с герцогами Анжуйским и Неверским, а потом в Блуаском замке ее принял король Карл IX. В 1572 году она умерла в Париже, на улице Гренелль-Сент-Оноре, в частном особняке Шарля Гийяра (1553-1573), бывшего епископа Шартрского, который поддерживал связи с гугенотами [188]. Ее тело несколько дней пролежало в погребальном покое. Именно тогда, [248] судя по рассказу Маргариты, произошел «один занятный случай, не оставшийся в Истории, но заслуживающий того, чтобы Вы о нем знали». Маргарита описывает не столько гугенотскую церемонию, заключая рассказ о ней в скобки, сколько одну незначительную сцену (по сравнению со смертью этой королевы), маловажную ситуацию, которая, тем не менее, приобретает свое значение, если исходить из того, что текст мемуаристки отчасти имеет отношение не только к античной риторике, но и к театру. Мемуаристка с помощью одной фразы изображает всю напряженность знатных дам, собравшихся за закрытыми дверьми в канун похорон и присутствующих при церемонии отдания последних почестей. Она перечисляет всех «актрис», участвовавших в этом фарсе: «Вместе с мадам де Невер, характер которой Вам хорошо известен, ее сестрами, господином кардиналом де Бурбоном, мадам де Гиз, госпожой принцессой де Конде мы приехали в парижский дом усопшей королевы Наваррской с целью отдать последний долг в соответствии с ее положением и нашим семейным родством». Далее в этом представлении ее stricto sensu [в строгом смысле (лат.)] заинтересовал только «один занятный случай», который в конечном счете был не более чем проявлением лицемерия и актерства госпожи де Невер, испытывавшей к матери Генриха IV непреходящую ненависть: «Мадам де Невер, которую в свою бытность [королева Наваррская] ненавидела более, чем кого бы то ни было, и которая отвечала ей тем же, а как Вам известно, она [мадам де Невер] была весьма остра на язык и не щадила тех, кого терпеть не могла, неожиданно отошла от нас и, склоняясь во множестве красивых, почтительных и глубоких реверансов, подошла к кровати и, взяв руку королевы, поцеловала ее». Заметно, что текст очень живой, его такт отбивают многочисленные прилагательные, а ритмизуют его запятые. Жесты этой аристократки, подобие напыщенных дидаскалий, тем самым занимают весь передний план сцены при комической дистанции между двумя ситуациями: благоговейным характером момента и преувеличенными проявлениями учтивости госпожи де Невер. Мемуаристка, как ловкий импресарио своей жизни, переписывает историю и выводит на первый план других женщин. Она пользуется этим приемом, чтобы отделить себя от этой пьески в исполнении знаменитых дам (по-прежнему с целью убедить Брантома в своей непричастности). Впрочем, в 1594 году эти дрязги кажутся ей достойными [249] фарса («не сопровождающегося страданием и не гибельного» [189]), скорей литературными и смешными, чем трагическими и патетическими. Ее «я» здесь раздваивается и становится как актером, так и зрителем для самого себя; она чувствует себя в состоянии некой «рефлексивности, – пишет Пьер Ореган, – при которой "я" раздваивается, смотрит на себя, судит себя, воздействует на себя» [190]. Тем самым высвечивается сущность реверансов госпожи де Невер, перечень определений которых показывает их выспренность: они красивы, почтительны и глубоки – явные признаки лицемерной игры. Мемуаристка углубляет критику и без колебаний использует «неожиданную развязку», окончательно превращая образ мадам де Невер в карикатуру: «Затем, с низким поклоном, полным уважения, она вернулась к нам. Все мы, знавшие их отношения, оценили это...». Происходит переход от напыщенности к пафосу в подражание роли, которую играет эта дама. Отметим стилистическую игру с местоимениями «мы»: первое из них как будто подвергается воздействию со стороны главного персонажа, тогда как второе представляет собой подлежащее. Последнее (это одновременно прочие дамы и Маргарита де Валуа) здесь способно восстановить правду об отношениях между герцогиней де Невер [191] и Жанной д’Альбре. Маргарита хочет продемонстрировать Брантому ясный ум и прозорливость: ее не обманывает то, что творится при французском дворе. Этот «занятный случай» при помощи намеков превращается в изображение одной из черт характера королевы Маргариты, которое она хочет оставить другу, а также потомкам, чтобы исправить свой образ, который создали памфлеты и прочие пасквили. Чтобы верней убедить его в своей правоте, [250] она вводит в рассказ детали, известные ее современнику, – чисто риторический прием, достигающий своей цели, так как, «будучи убежден, он примет ее сторону».
В 1594 году устраивать скандал было уже поздно. И, тем не менее, она тратит время на то, чтобы переписать и театрализовать этот эпизод, преследуя совершенно особую цель – чтобы Брантом посмотрел на него новыми глазами, для чего использует театральные приемы, хорошо известные с древности, намеренно демонстрируя свое понимание и даже здравомыслие. Она, несомненно, надеялась, что и Генриетта Неверская (ум. 1601) прочтет это «доброе» воспоминание, нечто вроде заверения в дружеском сговоре [192]. Между строк явно чувствуется влияние Монтеня, написавшего до нее: «И теперь, когда я на склоне лет размышляю над своим разгульным поведением [d?portements – в смысле comportements, поступками, без уничижительного значения. – Л. А.] в молодости, я нахожу, что, принимая во внимание свойства моей натуры, оно было, в общем, вполне упорядоченным» [193]. И еще автор «Опытов» в свое время умел изменить топос «театра мира» (theatrum mundi), выводя его из сферы морали, чтобы перенести в сферу личной совести – этот термин встречается и в «Мемуарах». Таким образом, игра воображения в отношении этого «одного особенного события» выглядит миметическим средством, способом, позволяющим воспроизводить реальность и подчинять ее – для ее имитации посредством жанра и риторических игр, ее искажения посредством стилистических приемов и, наконец, ее моделирования в таком виде, чтобы она нравилась читателю.
Тем самым мемуаристка предвещает тот «перекресток жанров», теорию которого развил Марк Фюмароли [194], – раньше появления великих мемуаров классического века. По мнению Надин [251] Куперти-Цур, эта смесь представляется явлением жанра: «Фактически мемуары рождаются из смешения форм, родственных историческому повествованию, но – и в этом состоит их новизна – в центре их находится изображение автора, ведущего рассказ от первого лица, и главного героя. Различные формы, из которых состоят мемуары, возникают не случайно, их родовое определение соответствует аргументативным интересам мемуариста» [195].
«Мемуары» Маргариты де Валуа – то комичный симулякр, то трагические сцены. Королева предвосхищает трагикомедии, которые в XVII веке так ценили Александр Арди, Ротру или Корнель. Смешное присутствует в самых мрачных эпизодах ее жизни, потому что «театр, – писал Бергсон, – это преувеличение и упрощение жизни», а «комедия сможет научить нас большему, чем реальная жизнь» [196]. В тот самый момент рождается писатель, потому что из страшного воспоминания мемуаристка делает эстетическое эссе. Вспоминая ночь резни 1572 года, мемуаристка воспроизводит ее в живом и динамичном стиле. Один эпизод быстро сменяет другой: «В комнату вбежал дворянин по имени Леран, племянник господина д’Одона, раненный ударом шпаги в локоть и алебардой в плечо, которого преследовали четверо вооруженных людей, вслед за ним проникнувших в мои покои. Ища спасения, он бросился на мою кровать. Чувствуя, что он схватил меня, я вырвалась и упала на пол, между кроватью и стеной, и он вслед за мной, крепко сжав меня в своих объятиях».
Эта сцена априори совсем не комична. Однако синтаксическая конструкция сообщает ей некоторые нюансы. В самом деле, полный параллелизм в изображении разнородной пары («он»/«я»), необычное место, где происходит эта сцена (он бросается на кровать, она – в простенок, соединение обоих тел после «битвы» («и он за мной») и, наконец, истерический страх, охвативший обоих персонажей, объединенных в одно тело личным местоимением «мы» («Мы оба закричали и были испуганы один больше другого»), придают этой сцене «иллюзию жизни и явственное ощущение механического взаимодействия»; Бергсон так определял комическое: «Смешно любое сочетание действий и событий, которые, вложенные одно в другое, создают иллюзию жизни и явственное [252] ощущение механического взаимодействия» [197]. Красноречиво продолжение этого текста, ведь «Бог пожелал, чтобы господин де Нансей, капитан [королевских] гвардейцев, подоспел к нам и, найдя меня в столь печальном положении и проникшись сочувствием, не смог таки сдержать улыбку».
Таким образом, смех – физическое следствие того, что увидел господин де Нансей, но прежде всего это – чувство мемуаристки в момент описания этой сцены, которая после многих лет отсутствия при дворе вспоминается ею с нежностью и ощущением удаленности минувшего. Более того, королева становится здесь «колористкой» события – этот современный термин позаимствован у Луи-Фердинанда Селина [198], для которого театральный эффект, чувство, которое таковой должен вызвать, вытесняет «банальность» и точность факта. То есть волнение и возбуждение, вызванные стилем, должны взять верх.
Итак, еще до Корнеля Маргарита де Валуа вписала свое повествование, окрашенное театральностью, в трагикомический регистр. Ее «Мемуары» включают множество жанров, не только создающих образ «современной» женщины, но исподволь готовящих появление автобиографических сочинений. Итак, мемуары времен Старого порядка – и, в частности, «Мемуары» Маргариты де Валуа – следует рассматривать уже не как предысторию автобиографического жанра, а как его начало. Ее книга вводит нас в Новое время, которое историк и литературовед, направляемые единым желанием, должны понимать и освещать. Отдельные размышления, приведенные в этом послесловии, требуют развития, причем нельзя упускать из виду, что Маргарита де Валуа была женщиной своего времени, писателем, еще не раскрывшим все свои секреты. Читателю будет довольно погрузиться в поток прозы Маргариты и стать, как изящно заметил Марсель Пруст, «толкователем» произведения.