Глава 22 ПРИЕЗД ОГАРЕВЫХ

Глава 22 ПРИЕЗД ОГАРЕВЫХ

Я отпущен в страны чужие!

Н. П. Огарев. Юмор

«9 апреля мы вставали из-за завтрака, как вдруг Тата сказала: „какая-то карета остановилась у нашей решетки“. <…> Я уверен был, что это ошибка, потому что не ждал никого. Это был Ог[арев] и Н[аталья] Ал[ексеевна]…» — записал Герцен в дневник.

Свидание омрачилось сознанием — Огарев очень болен. Страшно болезненное выражение его лица отравляло радость. «И вот в ту торжественную минуту» Герцен «должен был сделать гигантское усилие, чтоб скрыть» от друга все свои неслучайные опасения.

Попытка сравнить имеющиеся документальные источники и коротко выслушать всех участников обозначенных событий, случившихся вскоре после 9 апреля 1856 года, привела к некоторым неожиданным наблюдениям. Удивительно, что, открыв в который раз одиннадцатый том академического собрания сочинений А. И. Герцена, вопреки ожиданиям я не обнаружила там ни единого упоминания о Тучковой-Огаревой. А именно «Былое и думы» в седьмой части, посвященной «Колоколу» и Вольной типографии, хронологически подводили к эпохе «цветения и преуспеяния» этого главного Дела Герцена, где не последнюю роль сыграл приезд Огаревых (ведь «Колокол» — счастливая идея Николая Платоновича!). Герцен ограничился фразой: «Весной 1856 года приехал Огарев, год спустя (1 июля 1857) вышел первый лист „Колокола“». И только Огарев, верный и единственный Ник, вновь занял свое главное место на страницах его книги.

«…Действительно, наставало утро того дня, — вспоминал Герцен, — к которому стремился я с тринадцати лет — мальчиком в камлотовой куртке, сидя с таким же „злоумышленником“ (только годом моложе) в маленькой комнате „старого дома“, в университетской аудитории, — окруженный горячим братством; в тюрьме и ссылке; на чужбине, проходя разгромом революций и реакций; на верху семейного счастья и разбитый, потерянный на английском берегу с моим печатным монологом. Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами, и уносившее с собой отроческую клятву… выходило после двадцатилетней ночи».

Позже, в своих мемуарах, Тучкова восстановила неожиданную в «Былом и думах» лакуну, описав день их бурного появления в доме Герцена. Сразу отыскать Герцена в Лондоне не удалось. Очевидно, известие о его переезде на другую квартиру по многим причинам не дошло до Огаревых. На перекладных пришлось добираться по новому адресу. Но и здесь вышла заминка. Уставший от незваных посетителей хозяин послал своего слугу Fran?ois сообщить, что господина нет дома.

«„Как досадно“, — отвечал тихо Огарев по-французски и подал мне руку, чтоб я вышла из кареты; потом он велел кучеру снять с кеба чемоданы и внести их в дом; за сим спросил кучера, сколько ему следует и заплатил. Francois шел за нами в большом смущении. Войдя в переднюю, Огарев повернулся к Fran?ois и спросил:

— А где же его дети?

Герцен стоял наверху, над лестницей. Услышав голос Огарева, он сбежал, как молодой человек, и бросился обнимать Огарева, потом подошел ко мне: „А, Консуэла?“ — сказал он и поцеловал меня тоже.

Видя нашу общую радость, Francois наконец пришел в себя, а сначала он стоял ошеломленный, думая про себя, что эти русские, кажется, берут приступом дом.

На зов Герцена явились дети с их гувернанткой, Мальвидой фон Мейзенбуг. Меньшая, смуглая девочка лет пяти [Оля], с правильными чертами лица, казалась живою и избалованною; старшая, лет одиннадцати [Тата], напоминала несколько мать темно-серыми глазами, формой круглого лба и густыми бровями и волосами, хотя цвет их был много светлее, чем цвет волос ее матери. В выражении лица было что-то несмелое, сиротское. Она не могла почти выражаться по-русски и потому стеснялась говорить. Впоследствии она стала охотно говорить по-русски со мной, когда шла спать, а я садилась возле ее кроватки, и мы беседовали о ее дорогой маме. Сыну Герцена, Александру, было лет 17; он очень нам обрадовался. <…> Я была до его отъезда из Лондона его старшей сестрой, другом, которому он поверял все, что было у него на душе».

Теперь дружеское участие Ника, признания без утайки, рассказ обо всем, что терзало душу все эти годы — десять лет разлуки, — помогали воскресить прошлую, «домашнюю» атмосферу с искренностью и полной теплотой. Бурный праздник встречи, хоть и с налетом грусти, продолжался недолго. Торопили дела, обязанности и будничные заботы о семье.

В дни приезда Огаревых, сразу после 9 апреля 1856 года, Герцен сделал в дневнике несколько отрывочных, противоречивых записей, потом никуда не вошедших. Теперь жизнь шла под гору, полагал он. Взяв за руку друга, дойдя не до цели, а до поворота, «можно и сказать, грустно улыбаясь: „Вот и всё!“». Но в будущем таилось какое-то необъяснимое предчувствие. Мистический смысл, которому никогда он не придавал значения, наводил на раздумья. В день своего рождения, 6 апреля, Герцен обнаружил, что его обручальное серебряное кольцо с надписью «Н. Г. 1838, мая 9», которое носил, не снимая, с памятной счастливой даты их соединения с Наташей Захарьиной, вдруг сломалось. Не прошло еще и месяца, и этот сорок пятый год его жизни «оказался одним из важнейших; в самом деле, это начало выхода — кольцо разнимается».

Тут необходимо прерваться, отступив от рассказа о набирающей силы издательской деятельности Искандера, чтобы показать, по какому трагическому руслу пошла личная жизнь Герцена с приездом жены горячо любимого друга, Натальи Тучковой-Огаревой. Вот уж верно заметил Герцен в давние итальянские времена восторженных упований: судьба «вороном каркнет», а его и не услышишь.

Ожидание Огаревых в Европе затянулось надолго, а в российской провинции время тянется и того медленнее. Годы идут — 1853-й, 1854-й… Друзей у Огаревых нет, знакомые, соседи по имениям опасаются поднадзорных. Для молодой женщины, ставшей полноправной хозяйкой и женой Ника (после смерти Марии Львовны в 1853 году), не слишком много занятий. Муж постоянно отлучается. Всё в переговорах, в хлопотах, в настоящей финансовой карусели — дел на его Тальской бумажной фабрике не переделать. А ей хочется учиться. Она чувствует, что без этого грозит ей в будущем страшная пустота. Сама она ничего не умеет. Понимает, что слишком мало знает: «нужен же фундамент, чтоб строить дом». Как-то призналась насчет своих ошибок, что «знает русский язык самоучкой». Пробовала несколько раз позаниматься с Огаревым, но он не привык учить, ему скучно, «это большое пожертвованье с его стороны, у него и для себя ужасно мало времени».

Вот и представьте жизнь мыслящей, деятельной, очень неглупой женщины в уездном захолустье…

Трагический 1855 год, как ни странно, принес Огареву облегчение. Фабрика сгорела. Избавились от собственности, свободны! Да и время переменилось. Оттепель. В конце ноября в Петербурге в съемной квартире на Малой Морской они ждут завершения своих многолетних хлопот. Через два месяца, 16 января 1856 года, решение о заграничном паспорте получено. «Коллежскому регистратору Огареву всемилостивейше дозволено с женой отправится к Гастейнским минеральным водам и в Северную Италию для излечения болезни».

«Ну, радуйтесь! Я отпущен! / Я отпущен в страны чужие!» — как помним, напишет Огарев в поэме «Юмор» в предчувствии долгожданной встречи с другом. Для Натали это тоже радость — ожидание перемен, исполнение ее необузданных мечтаний. Она уже давно вся там…

Никто не собирался ехать на воды, хотя здоровье Николая Платоновича и впрямь искало врачебного вмешательства. Аресты, преследования, трагические неудачи давали о себе знать, особенно во время столичных посещений. Здесь, в Петербурге, в отличие от сельского размеренного быта, припадки следовали с пугающей периодичностью. И хотя Огарев накануне отъезда в Европу демонстративно разъезжал по городу, опираясь на костыль, никого больше не интересовало, куда кто направляется. Со смертью Николая Романова границы приоткрылись.

Из Остенде в Дувр плыли по бурному морю. Густой, желтоватый туман окутывал мрачное побережье. Когда Огаревы были почти у цели, Натали, услышав незнакомый говор, загрустила, засомневалась, вспомнила оставленных в России родных. Всё ей представилось чужим, холодным, и потянуло домой. Так, приближаясь к Туманному Альбиону, суммировала она в поздних своих воспоминаниях первые впечатления.

Но прежде чем вновь открыть мемуары Тучковой-Огаревой, многочисленные письма с 1856 года, дневниковые записи-исповеди, во многом оправдательные (несмотря на заложенное в них самоуничижение), нужно отметить эмоциональную переменчивость ее характера в отношении людей и событий: предвзятость, неспособность на компромисс и яростное сочувствие только одной, предпочтительной в данный момент идее или стороне. И тем не менее воспоминания Тучковой, написанные через много лет после смерти Герцена, оказались «причесанными под гребенку». Спорные и двусмысленные ситуации были как-то завуалированы, приглушены. Важность их совместных общественных интересов, дел и политических устремлений нового заграничного периода ее существования, которые она могла впоследствии почерпнуть из сочинений своего покойного мужа, иногда внося путаницу в устоявшиеся факты, неожиданно выдвинулась на передний план. Притом что она всегда хотела большего — именно в «частном», личном, чего Герцен дать ей не мог.

Младшими детьми занималась Мальвида фон Мейзенбуг, личность во многом замечательная. И неприязнь к ней Тучковой проявилась с первых же шагов ее присутствия в доме. Конкуренции другой женщины Натали вынести не могла. Ведь именно ей ее покойная подруга и тезка Натали завещала быть рядом с Александром и детьми.

Настоящая война в доме разгорелась уже через месяц после приезда Огаревых, когда обнаружилось, что Мальвида заняла достаточно прочное место в жизни семьи не только в качестве гувернантки, как определила ее статус Тучкова. И дети к ней привязались, особенно пятилетняя Оля.

Надо сказать, что М. Мейзенбуг умела создавать себе кумиров и деятельно дружить с выдающимися мужчинами, приходя им на помощь в самые драматические моменты их судьбы. В одну из таких минут она была призвана Герценом и взяла на себя нелегкий труд воспитания осиротевших девочек.

В дальнейшем незаурядность фигуры его «друга-врага», писательницы, переводчицы, мемуаристки, автора интереснейших «Воспоминаний идеалистки», верного и достойного адресата, «Мальвиды Идеаловны» (по шутливому прозванию Александра Ивановича), ставшей в дальнейшем «второй матерью» его младшей дочери, рассматривалась Герценом уже двояко. Неоправданный романтизм, немецкий «мещанский идеализм» и ее непреклонная модель воспитания были Герцену не по нутру, а превращение Ольги в иностранку, оторванную от всего русского, и вовсе доставило ему немало страданий.

На протяжении своей долгой, в общем-то одинокой эмигрантской жизни она была другом, советчиком, наставником целой плеяды ярких талантов. Р. Вагнер, Ф. Ницше, а в ее старости и молодой Р. Роллан беспредельно почитали эту добрую, преданную всем «страждущим» женщину, словно воплощавшую истинно женский тип с большим сердцем и талантом сопереживания.

Как-то в городе Монпелье господин К. Амфу, передавший московскому Дому-музею своего предка несметное количество сокровищ[145], рассказал (мне. — И. Ж.) семейную байку. Однажды, в Лондоне, пребывая еще в герценовском доме, Мальвида Мейзенбуг немало удивилась, что хозяин «ошибся» дверью, невзначай свернув в комнату Натали Огаревой. Это и было началом конца ее женских надежд на Герцена.

События развивались стремительно. Натали Огарева вновь встретилась со своим кумиром, пусть поседевшим, немало постаревшим от обрушившихся на него несчастий. Нахлынули детские и юношеские воспоминания… Италия, счастливая пора; свобода любить всё и всех вокруг: Герцена, Наташу… Всплывали в памяти ее слова, говоренные не раз в Париже: «Когда меня не будет, живи с Ал. Ты любишь его, да и он тебя полюбит, вы похожи, может, за то я тебя так люблю». Уже прожита достаточно долгая и не слишком легкая жизнь с Огаревым. Серьезная болезнь мужа «обратила ее в сиделку». Его любовь, а «он уж так давно привык любить… была, может, последняя вспышка усталого сердца…». Но все равно счастье — в одном Огареве, словно заклинала она себя. Семь лет не было детей, а так хотелось «узнать, выстрадать материнское чувство». Вот теперь бесприютные сироты покойной подруги без матери… Только она и может жить для них.

А все могло бы пойти иначе. У нее нет ни истинного дела, ни самостоятельного поприща, а жажда их заполучить была так велика. На этом «празднике одиночества» ей больше не выжить. Ведь Огарев — прирожденный холостяк, — попойки, кутежи, невзирая на хвори. Но и любит ее безмерно.

Из «четырех звездочек» на небосклоне ее жизни, после смерти Натали, осталось всего три: она, Огарев и Герцен. Как их «сложить»?..

Сначала свершилось изгнание Мальвиды. Наталья Алексеевна сразу же перешла в наступление. 29 мая 1856 года она писала Герцену: «Вот что я думаю; что вы скажете, то будет сделано. Я знаю, что мы должны вместе дожить эту тяжелую жизнь, а между тем, дайте мне сказать, что на душе; глядеть вечно издали на детей с сознанием, что я ничего не исполнила, не знаю, хватит ли сил; уехать возможнее, я думаю. Вы не знаете, как письмо, в котором она звала меня, жжет мне сердце и теперь, когда я перечитываю его».

На первых порах Герцен отвергал малейший намек на разлуку с верной Мали, но все-таки выбрал между ней и друзьями. Он говорит ей о своей привязанности к Огареву, читает письмо Натали к Тучковой-Огаревой, поручающее ей детей. Мейзенбуг вынуждена покинуть любимую семью. Уже 30 мая он оставляет для Мальвиды письмо: «Я долго говорил с Огаревым. Мы не пришли ни к какому результату. Он предложил, чтобы его жена уехала на год — я от вашего имени отказался. Совершенно теряю надежду сделать то, что казалось возможным. Я считал, что необходимо вас известить об этом раньше, чем вы будете говорить с мадам Огаревой.

Поступите так, как вам подскажет ваше сердце… Я хотел сохранить всё — насколько это было возможно, но вижу, что не будет единства, не будет той полной свободы, без которой совместная жизнь будет тяжела и для них, и для вас. <…> Моя дружба, независимо даже от моей признательности, искренна».

Ни чувства глубокого почитания со стороны Герцена, ни «горючие слезы мадам Огаревой» не могли предотвратить этой трагической жертвы. На следующий день Герцен так истолковывал свое решение в письме верному другу Марии Рейхель: «С приезда Огар[евых] М-selle Meys[enbug] начала сердиться на них и на меня. Зачем Нат[алья] Ал[ексеевна] ласкает так детей, зачем мы иногда говорим по-русски, зачем Тата ее любит больше и пр. Это дошло до объяснений, очень благородных — но все-таки горьких. Из-за всего этого проглянуло нечто совсем другое — самолюбие и, кажется, невероятная мысль на бесконечное продолжение теперичной жизни. Ревность за детей приняла тотчас характер постоянной ссоры Таты с Ольгой».

Все наши герои обмениваются письмами, сожалениями, упреками, чтобы подтвердить правоту своих бескорыстных побуждений.

«Единение трех личностей во имя четвертой», ушедшей навсегда, вряд ли могло долго продолжаться.

Двенадцатое июня 1856 года — важное знамение судьбы. Этот день вновь «каркнул вороном» в его жизни, и он сам невольно подтолкнул ее к «перелому». Герцен дарит Огаревой бесценную для него вещицу — веер Натали: «Друг мой и сестра, сегодня ли или в понедельник твое рождение — дай мне право поблагодарить тебя за все теплое, родное, что ты ввела в мою разбитую жизнь. Ты — странно твое отношение ко мне — ты разом представляешь мне и Огарева и Наташу — и сверх того, ты мне сама близка с тех пор, как я тебя короче узнал».

Десятого сентября Герцен с семьей и с Огаревыми переезжает в Путней, в Laurel House. Здесь, в «непривлекательном доме» с красивым садом, благоухающим по весне сиренью и жасмином, и начинается их совместная жизнь. Все хорошо разместились.

У Александра Ивановича свой распорядок. Вставал в шесть, по лондонским обычаям — рано. Прислугу не будил. Читал несколько часов у себя в комнате. В девять, в столовой обычно выпивал целый стакан крепчайшего кофе, как подтверждает Тучкова, «очень хорошего достоинства». За кофеем читал «Таймс». Направления газеты не разделял, но находил необходимым ее просматривать. Делал замечания и сообщал всем присутствующим разные новости. Потом шел в гостиную, чтобы работать до завтрака. Во втором часу подавали ланч, состоявший из двух блюд: почти всегда из холодного мяса и остатков вчерашнего обеда. Герцен выпивал кружку любимого им светлого пива «pal al» и толковал с Огаревым, только что присоединившимся к компании, о насущных занятиях и первостепенных статьях. Иногда просматривали уже готовый материал. После обеда Герцен обыкновенно читал вслух что-нибудь из истории или литературы, понятное старшей Тате, а когда дочь уходила спать, выбирал для сына подходящие его возрасту книги. Все расходились в двенадцатом часу, а то и позже. Герцен едва ли спал шесть часов. Работал, читал, следил за новинками литературы и новыми открытиями науки. Когда отправлялся в Лондон, ездил по железной дороге, находившейся в двух шагах от дома, а если опаздывал, садился в Фулеме за Путнейским мостом на омнибус, который отходил каждые десять минут.

Жизнь текла. Всё как обычно: занятия, встречи, приемы, обеды, нашествия изгнанников (дом по воскресеньям открыт); рассказы, подозрения, дружбы, привязанности, ссоры, сомнения…

Но в конце ноября происходит предвиденное — объяснение Герцена с Тучковой-Огаревой. 9 ноября, когда все было высказано, Натали признается сестре: «Я полюбила его всеми силами измученной души…» А в самом конце того же года, когда отношения доходят до роковой черты, Герцен не может не написать тревожное письмо живущему с ним бок о бок Огареву, где растерянно признается, предупреждает.

Он вовсе не склонен нарушать гармонию сложившегося trio, они слишком «сжились втроем, будто и век вековали», он не хочет ничего менять, но уже не в силах отразить бурное наступление безмерно увлеченной Натали: «Я заметил в дружбе N[atalie] ко мне более страстности, нежели я бы хотел. Я люблю ее от всей души, глубоко и горячо — но это вовсе не страсть, для меня она ты же, вы оба — моя семья, и, прибавив детей, всё, что у меня есть. Я сначала в Путнее — отдалялся, она меня не поняла и была так этим огорчена, что я, разумеется, спешил утешить ее. К тому же я, так давно лишенный всякого теплого женского элемента, не мог не быть глубоко тронут ее братской дружбой. Ты ее хотел; в моей чистой близости с твоей подругой был для меня новый залог нашего trio. Но когда я опять увидел, что она увлекается, я все это считал результатом ее пылкого характера и непривычкой владеть собою — наконец она видит во мне Наташу, защитника ее за гробом, твоего друга, брата и мою симпатию.

Мысль, что все это будет тебе больно — не давала мне столько же спать, как мысль о твоей болезни сначала.

Сколько я ни ставил пределов — вы оба ломали их, доверие это я заслужил — смело, чисто стою я перед тобой, Друг моей юности, — но еще шаг, и новая пропасть откроется под ногами.

Я хочу вас сохранить себе, и себя вам — но для этого дай твой совет и твою руку. А главное безусловную веру.

Быть ближе того, как я к N[atalie] — другу, брату нельзя, всю мою любовь к вам обоим я употреблю на сохранение всего. Нет в мире силы, страсти, которая бы отторгла тебя от меня».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.