VIII
VIII
Впервые мы встретились с ней в Рино, куда она приехала с Анри Картье-Брессоном на съемки «Неприкаянных». Пожалуй, трудно найти фильм, который бы так опекала пресса. Они прибыли последними из дюжины представителей «Магнума», посменно дежуривших там месяцами. Мэрилин сразу полюбила ее за обходительность и доброту, а также редкое среди фотографов отсутствие агрессивности. И отметила свои фотографии, сделанные Ингой Морат, почувствовав в них искреннюю расположенность к себе.
Войдя в бар гостиницы «Мейпс», я увидел, как Хьюстон, сидя за столиком рядом со стройной, благородного вида молодой женщиной-фотографом с короткой стрижкой и европейским акцентом, одновременно показавшейся застенчивой и сильной, смеется, запрокинув голову. Я запомнил стрижку, ясные голубые глаза и скрытую чувственность, но был слишком занят мыслями о неудачах с финалом фильма и поэтому едва помню, о чем говорили. В то, что мы с Ингой будем женаты двадцать пять лет, как явствует на тот момент, когда пишутся эти строки, я бы тогда не поверил. Как совместить лучший период жизни — четвертьвековое совместное существование — с умозрительным заключением никогда не жениться, теперь уже в третий раз! Былые убеждения можно восстановить в памяти, но так же трудно оживить, как узнать будущее. Я был уверен, во мне уже не проснется потребность преодолеть внутреннюю замкнутость и обрести близкого человека, с которым можно будет жить, положившись друг на друга, но она появилась и жила сначала дни, а потом недели и месяцы. В католической Австрии ее родители перед свадьбой, лет около пятидесяти назад, перешли в протестантизм, чтобы иметь возможность развестись, если возникнет такая необходимость. Брак должен существовать ровно столько, сколько ему отпущено, считала она. Поэтому мы поженились, пребывая в состоянии душевной умеренности, с твердыми, но скромными упованиями. При всем постоянстве союз представлялся недолговечным и, оставаясь таким, к нашему удивлению, существует поныне — тростинка, которой можно скорее восхититься, чем уверенно опереться на нее. В конце концов, брак — это повод для взаимного прощения, и она знала, что ей придется многое прощать.
Но тогда я едва взглянул на нее. До того как мы подружились в Нью-Йорке несколько месяцев спустя, мы почти не общались. Будучи намного моложе Картье-Брессона, она несколько лет была его главным помощником в Париже, и теперь они вместе путешествовали по Америке на арендованной им по этому случаю машине. Он хотел пересечь страну, чтобы увидеть ее истинную жизнь. Всю дорогу от Рино до Нью-Йорка они искали, где бы поесть. Будучи европейцами — она австрийка, он француз, — оба допустили глубочайшую ошибку, предположив, что вдоль дороги их ждут уютные ресторанчики с местной кухней. Вместо этого повсюду были закусочные с гамбургерами. По счастью, он захватил маленький электрический кипятильник, рассчитанный на одну чашку воды, — всю дорогу они пили чай и питались салатом.
Позже Хьюстон рассказал мне, что их так развеселило в баре. Незадолго до «Неприкаянных» он был в Мексике, где в глухом уголке снимал «Неуловимого» и куда Инга приехала делать фотографии. Она работала в «Пари-матч» и «Лайфе». В главной роли был занят знаменитый Оди Мерфи, который всю Вторую мировую войну прошел пехотинцем, а потом стал известнейшим американским актером, героем-орденоносцем, одною левой дюжинами косившим немцев. Как-то утром Джон с приятелями отправился пострелять уток на огромном высокогорном озере и забрал Ингу, чтобы она запечатлела последние трепыхания подстреленной им дичи. Ей порядком надоел весь этот шум и гам с градом дробинок, сыпавшихся на голову и на ее новенькие телефотолинзы, и она отправилась погулять. Внимание привлекли две мечущиеся на воде темные точки. Через дальномер она разглядела, что у покачивающейся на волнах лодки барахтается человек. И закричала, но никто из охотников ухом не повел, зная, что те двое — Оди и пилот их кинокомпании — были настоящие machos[23], которые могут за себя постоять. Она же поняла, что их дело плохо. И, потеряв несколько минут на призывы к охотившимся, скинула одежду, войдя в трусах и лифчике в холодную воду. Плыть было с полмили. Мерфи в полном изнеможении колотил из последних сил по воде руками, но никак не мог забраться в лодку. Пилот, будучи не в силах помочь приятелю, поскольку тоже не умел плавать, пребывал в истерике. Она приказала Мерфи схватиться за бретельку лифчика и отбуксировала его на берег. Это заняло порядочно времени, а на берегу все так же палили без остановки. Придя в себя, Инга добралась до них и выругала, обозвав мерзавцами. Встретив ее несколько месяцев спустя в Рино, Хьюстон весь лучился радостью. И выразил этой хорошенькой молодой женщине особое почтение, которого в его глазах заслуживали лишь те, кто смотрел смерти в лицо. Мерфи в знак благодарности подарил ей одну из своих заветных реликвий — часы, с которыми, не расставаясь, прошел всю войну, великолепный хронометр, который она носит до сих пор. У него была еще одна такая же реликвия — револьвер, который он постоянно держал под подушкой и, просыпаясь по ночам от кошмаров, иногда палил из него в тент палатки.
В Нью-Йорке, где Инга бывала проездом между командировками, шла затяжная война между Картье-Брессоном и Гжоном Мили, еще одним великим фотографом, но совершенно иного плана. Каждый из них оспаривал право называться ее крестным отцом от фотографии. Основным пунктом разногласий служил треножник: Мили настаивал, чтобы она пользовалась им, тогда как Картье-Брессон отвергал эту необходимость, и все по-французски. Шел снег, и мы бродили вверх-вниз по Шестой авеню, время от времени наведываясь в огромную студию Мили на 23-й улице. Дело порой едва не доходило до драки. Инга обычно шла между ними, на разные лады повторяя одно и то же: «О Боже, ну прекратите, прекратите, да прекратите же!» Но ее призывам никто не внимал, ибо речь шла о том, чтобы завоевать престижное звание ее учителя. Оба были мастера своего дела, но это не охлаждало их пыл. Фанатизм создавал вокруг них ореол чистоты чувств: оба знали себе цену, в них было намешано много всего, но и тот и другой были наивны, ибо слишком болели за дело. Я бы тоже снова хотел стать таким. «Moi, je deteste… moi, j’adore… moi, je…»[24] — они без конца ловили оттенки мгновений, чтобы запечатлеть жизнь, и не сомневались, что их мысли бесценны для человечества. После Голливуда это встряхнуло меня, ибо здесь ничего не делалось на продажу; единственное, что ими двигало, — это рвение и усердие. Картье однажды в приступе ярости даже схватился за нож. Оба любили друг друга, и она, такая же нетерпимая, как и они, с радостью выступала носителем здравого смысла. Если у нее получалась удачная фотография, каждый видел в этом свое влияние, отрицая воздействие другого.
Гжон Мили был высокого роста, с усами под нависшим луковицей ближневосточным носом и прической, которую ему делал Сэмми, еще один не имевший перспектив создать семью албанец, который был у него на посылках и всегда приходил в восторг от сделанной им самим стрижки. Гжон никогда ничего не покупал, кроме фотопринадлежностей, и мог неделю прожить на куске сыра или черствого хлеба. Эдакий высокогорный козел. У него была своя мастерская в «Лайфе», которую ему выделили, когда его собственная сгорела. Пожар обернулся настоящей бедой, ибо поглотил несколько тысяч фотографий, именные подарки, поношенные шляпы, письма Пикассо и всех, кто хоть мало-мальски был известен в последние пятьдесят лет. Он любил народные танцы и каждую неделю отправлялся в нижнюю часть Бродвея, чтобы попрыгать там с другими албанцами, которые в своем большинстве были ему по пояс. Жизнь представлялась ему прекрасной. Он чем-то напоминал Сарояна, этот глубоко независимый человек с огромной потребностью в дружбе и одиночестве, не имевший ни малейшего представления, что такое доллар, хотя любил строить из себя практичного дельца — на самом деле эта сторона жизни его вовсе не интересовала. В последние годы, через два десятилетия, он часто вспоминал о матери, в чьем одобрении постоянно нуждался. Ему было уже под восемьдесят, и он пользовался в Америке неизменным признанием, так что в свои девяносто с лишним в уединенных горах Албании она могла гордиться сыном.
Картье-Брессон был человеком совсем иного плана — начитанный, всегда гладко выбритый нормандец из аристократической семьи, одетый несколько на английский манер в добротные неброские пиджаки из твида. Во время войны он попал в немецкий плен, бежал с третьей попытки и с тех пор не прекращал путешествовать. Китай, Советский Союз, Африка, Индия — на фотографиях, отснятых «лейкой», ему удалось запечатлеть благородную молчаливость мира. Как Инга и Гжон, он был художником, но, в отличие от нее, интересовался политикой.
Все трое не разделяли и не могли разделять взглядов своего поколения, неспособного понять, что фотография — своего рода форма таинственного пророчества. Разве объяснишь, что с ее помощью можно подвигнуть душу к высокому переживанию и пусть не впрямую, спровоцировать дурных, эгоистичных, нетерпимых, тупых людей его разрушить. Самым страшным врагом оставались равнодушие и все виды пошлости в этом одном из самых вульгарных видов искусства. Мне нравился пристальный взгляд Инги на мир, что позволяло ей, будучи пристрастной, всегда как бы смотреть извне.
Что не переставало удивлять, так это ее непоколебимая гордость. «Я сноб», — однажды сказала она, подразумевая, что никогда не согласится оказаться в толпе, а будет всегда с краю, чтобы иметь возможность самостоятельно оглядеть целое. Баленсиага специально для нее сделал широкополую серую шляпу и широкое серое пальто, подарив их вместе с гардеробом платьев в благодарность за ее фотографии и еще за то, что по-испански она говорила как испанка, позволяя себе не соглашаться с ним, когда считала это необходимым. Воспитанная в нацистской Германии с ее псевдопопулизмом, она испытывала обоснованные опасения перед сентиментальным проявлением любви к человечеству. За отказ вступить в студенческую нацистскую организацию ее послали на трудовые работы. Она собирала детали для самолетов в берлинском аэропорту Темплгоф, в то время как его ежедневно бомбили, работая там вместе с украинками, о которых некому было скорбеть, когда они гибли во время бомбежки.
Через год после нашей встречи мы переезжали на небольшом пароме через Рейн. К ней с поклоном подошел хорошо одетый мужчина в мягкой широкополой шляпе и твидовом пальто. Стоя у поручней, я рассматривал берег и, повернувшись, увидел, что он разговаривает с ней, слегка подавшись вперед, с напряженной и льстивой улыбкой. Когда мы съезжали с парома, Инга в машине сказала, что он просил найти издателя для его книги.
— Это один из тех, кто отправил меня в Темплгоф.
— Значит, послал на верную смерть.
— Да, пожалуй, что так. — Она побледнела.
Мы поднялись на гору и остановились у замка над Рейном. Грандиозно. То же самое и с той же аргументацией творил ку-клукс-клан. Но здесь когда-то стоял Гейне. Может быть, прошлое действительно жестоко, и авангард прав. Но даже если так, я должен выявить преемственность. Надо показать ее, чтобы люди поняли и все не повторилось вновь. Авангард, на мой взгляд, взывал исключительно к своим приверженцам, и здесь что-то было не так. С другой стороны, никакой ортодоксальный реализм не мог объяснить этого убиения-в-лоне-цивилизации.
Тихий, незаметный человек подходит к Инге и спрашивает, не может ли она помочь ему найти издателя, когда они оба плывут на продуваемом ветром пароме — небольшом идиллическом пароме, где размещается четыре машины и несколько пассажиров, — который курсирует под мощно вознесшимися стенами замка: сквозь его амбразуры в прежние времена палили по приказу барона, большого любителя пива, по кораблям, которые, проплывая, отказывались платить дань. Говорят, в те времена это был обычный способ заработать на жизнь. А что оставалось делать, если у вас был замок, вы были аристократ и обладали гербом и достоинством.
Я бы обязательно оказался на борту корабля, по которому стреляли, а не среди тех, кто палил. В еврейском взгляде на вещи порою есть что-то раздражающее.
Мы спустились с горы вниз. Рейн может показаться страшным, если уйти в свои мысли. Но так происходит всегда. «Никогда не задумывайтесь над чем-либо слишком долго», — сказал нам седовласый старик профессор Пилсбери в 1935 году, незадолго до этого оказавшийся жертвой собственной попытки осмыслить мир в его непостижимости. Потому, спускаясь с горы, мы говорили о чем угодно, только не о мужчине с парома. И я начал понимать, почему она называет себя снобом.
Джонни Ланжнегер, мой водитель и по совместительству инженер по звукозаписи, осторожно вел по едва заметному в сосенках проселку новенький зеленый джип «шевроле» выпуска 1940 года. Ветки то и дело задевали по крыше машины с государственным знаком. Неожиданно мы оказались у края вертикального гранитного разреза, обрывавшегося этажей на десять вниз к площадке шириной в милю. В каменоломне шевелились какие-то точки — там работали люди. В воздухе пахло смолой, напоминая о гниющих апельсинах.
Джонни был коротко острижен. В преддверии большой войны, которая, он считал, вот-вот должна разразиться — никак не позже 1941 года, — он хотел попасть не в сухопутные войска, а в морскую пехоту. Мы сидели в машине, пытаясь понять, как добраться до тех, кто работал внизу в карьере. В мои задачи входило побеседовать с ними, чтобы они наговорили в микрофон, подсоединенный к большому записывающему устройству сзади в фургоне. Я собирал для Б. Боткина из отдела фольклора Библиотеки Конгресса материалы по диалектам, и последние десять дней мы провели, исколесив всю Северную Каролину, беседуя с кем только можно. Поражало, насколько в этих глухих местах речь могла отличаться на расстоянии одной мили. А рабочие в каменоломне, как нам сказали, вообще говорили на каком-то своем языке. Находясь в тяжелом положении, я согласился поработать, приняв предложение своего приятеля Джо Лисса, подвизавшегося в радиоотделе Библиотеки. Прошло менее двух лет после окончания колледжа, Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению было прикрыто Конгрессом, с коммерческим радио я еще не наладил постоянный контакт, и две мои Хопвудовские премии никак не отзывались на мне или на окружающих.
— Может, нам вернуться назад, на мощеную дорогу — ведь должен же быть какой-то проезд к конторе. Хоть какая-нибудь дорога, — сказал я Джонни.
Он повернулся в мою сторону, и я увидел, как округлились его глаза и отпала челюсть. Я оглянулся — из окна торчал восьмигранный дробовик. Дуло ходило ходуном. А за ним — в кабине грузовика — краснолицый старик в дешевой хлопчатобумажной рубахе и рабочем комбинезоне. Одно было неясно, как ему удалось подъехать так, что мы не расслышали. Вцепившись в его правую руку, мужчину тянула в сторону сухопарая женщина, рассерженно и испуганно выговаривая ему.
Краснолицый старик кричал, подрагивающие губы обнажили большие вставные лошадиные зубы. Женщина дергала его, называя по имени, что-то вроде Мартин или, быть может, Картер.
— Еврейские ублюдки, убирайтесь к чертовой матери, а не то я размозжу вам головы ко всем чертям! — Он спустил предохранитель, и я стукнулся о ветровое стекло, ибо Джонни рванул машину и мы дали задний ход вниз по грязному проселку со скоростью не менее двадцати миль в час.
Старик увидел на двери фургона федеральный герб с выведенными золотом словами «Правительство Соединенных Штатов», что означало одно — Рузвельт, которого здесь кое-где величали Розенфельдом, поэтому мы оказались евреи, которым только и надо, что смешать расы, уложив негра в одну постель с белой, и все в таком духе, как учил ку-клукс-клан, только бы погубить христиан и так далее. Возможно, ему даже кто-нибудь подсказал, что я брал интервью на городской площади у негров: им некуда было податься среди болотной грязи этих мест. Только что завершилось строительство судоверфи, а потому их всех рассчитали.
Прыгающий ствол дробовика остался в памяти, как будто я смотрел на яркую вспышку света, и я вспомнил черное, стальное отверстие, когда мы спускались вниз с горы к Рейну. От прошлого нельзя отмахнуться, сославшись на то, что оно кануло. Но почему оно настолько не имело никакой связи с настоящим, с тем, кем я был сейчас? Шестидесятые годы начались для меня под знаком великого отрицания, опасного забвения всего, что было.
Мы с Ингой шли по Мэдисон-авеню к «Уолдорф-Астории». Она собиралась улетать в Аргентину, чтобы пофотографировать на съемках у Юла Бринера. Пару лет назад по заданию Организации Объединенных Наций она фотографировала с ним беженцев Северной Африки.
Мы шли быстрым шагом. В Нью-Йорк пришла зима, и магазинчики за стеклами витрин выглядели очень уютно. Наступает момент, когда понимаешь, что вы друзья и можно разлучаться, встречаться и вновь разлучаться легко, без всякой зависимости. Хорошее мгновение.
Прошло около шести лет, с тех пор как я укрывался в Уолдорфе в дни общения с дикой ребятней с улиц Бей-Риджа, и около двенадцати со времени Уолдорфской конференции. Теперь я шел туда, чтобы вместе с прозаиком Джеймсом Фарреллом выступить на съезде Ассоциации американских психологов. Инга считала, что там будет интересно: ее отец был профессор, ученый, и она серьезно относилась к высокой науке. Для меня же это была еще одна попытка заглянуть в окно своего времени, которое я никак не мог ощутить своим. Человек воспринимает время своим, если есть нечто, что он и его друзья принимают как данность не размышляя. Я же ничего такого не видел и не мог понять, что воспринимают как данность другие. Страна стала для меня чужой, трудно было разобраться, отчего я стал столь невосприимчив к культуре.
Аудитория — сотни людей, и, как ни странно, в основном женщины. До войны во Вьетнаме дело еще не дошло, а вторая мировая давно окончилась. Депрессия пока еще тоже оставалась достоянием прошлого. А радиаторы машин украшали рассекающие воздух фигурки. Это было до убийства Кеннеди, но Кастро уже поколотил нас в заливе Кочинос, и мужчины еще носили короткие стрижки. На экранах телевизоров блистали Милтон Берль и Сид Сизар. Синатра оставался демократом, как и большинство представителей шоу-бизнеса. И все-таки краски на большом экране начинали смещаться, консенсус либералов распадался, хотя у этого процесса еще не было названия.
Мы с Фарреллом уселись рядом. Прислушиваясь к речам, я не мог понять, зачем все-таки пришел сюда, но он, один из самых честных и думающих людей, казалось, был погружен в то, что происходило, и я решил последовать его примеру. Наверное, в надежде, что вот сейчас кто-нибудь выступит и я наконец пойму, в чем заключается своеобразие нашего времени.
Мы прослушали два весьма формальных доклада, когда мне задали вопрос о месте нравственности в науке. У каждого свой ярлык, я же все еще считался моралистом. И это несмотря на то, что моя репутация была уже далеко не столь однозначна, в прошлом имелся развод, а теперь назревал другой.
Единственное, что я мог сказать, нравственность нельзя отделять от науки, — ответ, выстраданный в своей очевидности, стоило вспомнить нацистских врачей, которые под видом изучения физиологических процессов при утоплении связывали людей по рукам и ногам и бросали в бассейн, а затем извлекали для вскрытия. Построить собор или синагогу отнюдь не значит иметь религию, так же как резать людей не означает иметь науку. Я ответил как можно более кратко, в надежде, что мы перейдем к более интересной теме.
Оказалось, что мой ответ вызвал напряженную реакцию в зале. Это озадачило меня. Когда все встали, чтобы разойтись, меня окружила толпа, в основном женщины, наперебой вопрошая, почему нельзя считать эксперимент над брошенными в воду людьми научным. Неужели они всерьез? Похоже. Единственное, что я мог сказать, — если это наука, то я предпочитаю средневековье. Но, потеряв дар речи, смолчал, впервые столкнувшись с леденящей трезвостью, с правдивостью, лишенной правды, с обуянными тупым интересом постчеловечьими лицами. Вокруг меня собралось двадцать или тридцать женщин, которые считали, что топить людей — это наука, и требовали, чтобы я объяснился с ними. Возможно, я ошибаюсь, но вдруг показалось, что этого не могло бы произойти до войны, до того, как подобные акции планомерно осуществлялись в лагерях. Вновь меня постигло разочарование. «А что, если бы врачи решили, что неплохо бы сжечь несколько миллионов человек, чтобы научно установить, как дым от человеческих трупов влияет на атмосферу, ибо такие исследования не проводились, по крайней мере в подобных масштабах. Это что, тоже будет наука?»
Мои слова утонули во всеобщем гаме, и когда мы уходили, подумалось, что я сам, пожалуй, не могу сказать, что такое наука. Мне показалось, Инга побледнела, как было тогда на Рейне.
Нас учили, что наука — это триумф разума, поражение чудовища. А что если чудовище овладеет наукой? Этот вопрос перестал быть игрой ума, ибо перешел для меня в область чувств. Я жил в гостинице; как ни странно, меня мало что беспокоило, и, наверное, оттого, что слишком много времени проводил в одиночестве, я начал испытывать страх, которому не было ни объяснения, ни названия.
Как-то днем заехал Брукс Аткинсон, так, безо всякого интервью. Мы проболтали с ним около часа. Показалось, он разочарован во мне, ибо полагал, насколько я мог прочитать его мысли, что после пятилетнего пребывания в Голливуде я, получив известность, теперь обязательно должен был вернуться в театр. С его стороны было большой любезностью думать, что театр нуждался во мне — Брукс был одним из тех, кто переживал за его судьбу, — я же в те дни пребывал в сомнении. Трудно объяснить, с чем это было связано, но я был не готов писать новую пьесу.
Все говорило о том, что прежняя жизнь окончилась. Я едва знал кого-то из своего поколения. Мне было почти сорок пять, но казалось, старше меня никого нет. Как ни странно, лишь избранные помнили то, что помнил я. Та же сумятица мне открылась и в жизни города: люди ходили в чужих оболочках, встречались не с теми, говорили не то, во что верят или что понимают. Они неслись мимо на моторных лодках, выкидывая за борт вещи в стремлении попасть в струю. Дети, горшки, сковородки, собаки, кошки, дома, мужья, жены — все это кишмя кишело в пенящейся воде, чтобы исчезнуть с глаз и уйти в забвение.
Серьезная работа на театре сводилась исключительно к разрушению, что, однако, не то же самое, что трагедия. Я не соглашался, но и не спорил, ибо куда мне было спорить с тем, что превратилось в мою собственную жизнь.
Как ни странно, начало шестидесятых воспринималось как эпоха примирения с человеческой природой, эпоха отказа от иллюзий, для меня же это было время отрицания. Но чего? Что мы такого натворили, чего нельзя было принять?
Снова вспомнилось «Падение» Камю. История моралиста, который не может забыть, как не остановил бросившуюся с моста в реку девушку. Я бы это определил по-другому. Вопрос не в том, что кому-то не хватило мужества, нет, это не так. Нельзя обязать людей быть отважными, в них это либо есть, либо нет. Что сказать по этому поводу?
С каждой неделей я все больше дней проводил в одиночестве в Роксбери и стал опасаться, не слишком ли полюбил затворничество и тишину. Обветшалые сараи, пустовавшие после отъезда бывшего владельца, невспаханные поля, в течение двух веков кормившие не одну семью, взывали, чтобы к ним прикоснулась рука человека. Как и мой дух, они, казалось, слишком долго были во власти игры случая. Земля, как и все у меня внутри, жаждала цели и формы, которые может даровать только исполненная любви работа.
Целеустремленность Инги унесла ее куда-то во Францию. Мне не хватало ее ощущения значимости каждого прожитого часа, тех возможностей, которые таятся в грядущем дне. Если я намеревался работать, надо было, чтобы кто-то помог организовать вокруг жизнь. Поэтому стоило Инге уехать, и я просто гулял по окрестностям. Не мог брать на себя никаких обязательств. Мы были, подобно музыке, звучащими иллюзиями надежды, которые возникают от давления воздуха на барабанную перепонку и через мгновение угасают. Трудно смириться с собственным отчаянием, но отказаться от него оказалось тоже непросто. Единственное, на что я уповал в надежде обрести как писатель почву под ногами, была потребность ощущать время как непрерывную бесконечную данность. Никого нельзя просить разделить с тобою молчание. Первый год нашего знакомства доказал простейшую из истин — мне нужна была чья-то помощь, чтобы жить. Вопреки очевидному это требовало героизма, да и просто сил. Наверное, Ибсен все-таки ошибался: тот, кто более одинок, отнюдь не сильнее, он просто более одинок.
Вниз по дороге жили Колдеры, Сэнди и Луиза, с которыми я был знаком с тех пор, как переехал сюда в конце сороковых. Их присутствие всегда как-то взбадривало, но они все больше времени проводили во Франции. Я любил наезжать к ним днем, выпить с Луизой вина или, поднявшись наверх, к Сэнди, поболтать с ним в мастерской, пока он крутит проволоку или режет жестянку для своих подвижных конструкций. Как-то я застал его, когда он набрасывал формы акустических панелей, которые должны были свисать с потолка в огромном концертном зале в Каракасе — нам с Ингой довелось увидеть их там двадцать лет спустя, — ибо по образованию он был инженер и окончил Институт Стивенса с высшим отличием. Как и художник Питер Блюм с женой Эбби, которые жили неподалеку от Малькольма Каули в Шермане, Колдеры обосновались здесь во времена Депрессии, когда еще повсюду были разбросаны небольшие крепкие фермы. И те и другие знали, как счастливо прожить на небольшие средства — хозяйство Колдеров стоило три с половиной тысячи, но для того, чтобы доказать, что они кредитоспособны, им пришлось взять у Боба Джозефи, одного из лучших иллюстраторов книг своего времени, чек на сто долларов наличными. Фермы в те времена уже начали исчезать, но в окрестностях еще сохранился благотворный дух провинциального увядания. Даже у меня в амбаре стояла двуколка, доставшаяся от прежнего хозяина, который ездил на ней в церковь.
Сэнди все делал легко, ибо был по-детски наивен и серьезен. Он никогда не пускался в теоретические размышления и, глядя на картину, которая ему не нравилась, долго не задерживался, пробормотав: «Ну и ну». Он отлично понимал, что происходит, и не знал, что сделать, чтобы в худшие времена выразить мне личное расположение, когда я потерял паспорт и это повлекло за собой уйму неприятностей. Они с Луизой были на десять лет старше меня, и я находил некое историческое удовлетворение в том, что они живо помнили двадцатые — тридцатые годы, а Нью-Йорк для них, внучатой племянницы Генри Джеймса и сына автора великолепной арки на площади Вашингтона, был совершенно иным, чем для меня, — городом старых родовых кланов и спокойных, уверенных в себе мужчин, а не страждущих иммигрантов. Они так и жили в атмосфере богемы, никого не осуждая, всем интересуясь, но за этим ощущалось несгибаемое, высокое чувство ответственности за страну, врожденная инстинктивная порядочность, которые в безудержные на эксперименты и полностью лишенные самокритики шестидесятые казались в силу своей безыскусной простоты чем-то совершенно реликтовым. Четверть века спустя я попытался выразить свою любовь к ним в одноактной пьесе «Я ничего не помню».
Невнятная речь Сэнди была настолько же малопонятна, насколько безукоризненно точна. В окно спальни я как-то утром в воскресенье в пятидесятые годы увидел картину, заставившую стряхнуть остатки сна, — неужели это он, разгуливая по дороге, говорит по-французски? Выйдя из дома, я понял, что Сэнди в шортах и рваных сандалиях прогуливается с Оскаром Ницшке, французским архитектором, который недавно оглох. К куску садового шланга Сэнди приспособил жестяную воронку и говорил в нее, а Ницшке, придерживая шланг около уха, жаловался, что Сэнди слишком кричит. На шее у Ницшке висела картонка с надписью, сделанной Колдером, чей почерк нельзя было спутать, — «Я глухой». У каждого в руке было по бутылке красного вина. Не помню, о чем шла беседа, но, видимо, о чем-то серьезном. Я присоединился к ним, пока они не свернули к дому Колдера, который находился где-то в миле. Они завершали одну из своих ночных пирушек, совершая прогулку по шоссе, где за день едва ли проезжали одна или две машины.
Теперь Колдеры здесь почти не жили, и те, кого я знал из местных, кто возделывал землю, почти все уехали. Но по утреннему холодку в воздухе стоял все тот же терпкий аромат весны — время года, которое меня всегда подвигало на новую работу. Я же был не готов к этому. И как бывает в такой ситуации, искал предлог, чтобы удрать: мне приспичило ехать в Париж, где Сидни Ламет собирался снимать «Вид с моста» с Рафом Валлоне и Морин Степлтон. Пьеса шла уже два сезона, и Валлоне имел шумный успех. К тому же в Лондоне у меня скопился достаточный гонорар, чтобы купить «лендровер» и отправиться на нем в Париж. Я знал, это только предлог, чтобы увидеть Ингу, но иногда бывает лучше обмануться хоть на неделю, чем жить просто так. Суть в том, что я радовался каждому дню и жил надеждой на следующий, а с Ингой этим можно было поделиться, как ни с кем другим. Счастлив тот, кому не надо соглашаться на большее, чем он знает, и меньшее, во что верит. Я ощущал в себе особое уважение к обычному факту и хотел иметь дело с ним, и только с ним. Возможно, меня тянуло к Инге, поскольку она уважала путаницу, но, как настоящий художник, легко сочетала путаницу с решительными действиями. К тому же она казалась все более и более красивой, другими словами, неуловимой. Одним словом, я понял, что попал в беду.
«Понт Ройал», где я останавливался после войны, теперь реставрировался, и золотая патина былой элегантности французской буржуазии еще раз сверкнула сквозь сумрак военных лет. Консьержа с обтрепанными обшлагами, который ездил через весь Париж днем кормить кроликов, не было и в помине. К началу шестидесятых исчезли широкие проспекты и улицы: припаркованные машины закрывали первые этажи домов и великолепие входных дверей. Машины стали своего рода авансценой Парижа, оттеснив архитектуру на задний план, и люди сделались чем-то случайным, нервно маневрируя в лабиринтах бамперов, решеток и выхлопных труб. Только устрицы и цвет парижского неба оставались такими же неповторимыми.
Инга дорожила жизнью так, как это делает тот, кто едва избежал смерти; те, кто выжил в те годы, особо понимали друг друга. Для нее все было просто: от людей нечего ожидать, но надо требовать того, что они могли и должны были давать.
Когда в Темплгофе авиация разбомбила ворота, она вышла и побрела куда-то на юг, в сторону Австрии. Скорее просто чтобы идти, чем в надежде, что ее семье удалось выжить и она найдет их в Зальцбурге. Ее история в те времена напоминала сотни других: катастрофический конец рейха, поездка на перекладных, на грузовиках, потоки людей в обоих направлениях, неожиданная порядочность и привычное предательство. Пока наконец она не остановилась где-то на крошечном мосту, решив взобраться на перила и броситься в воду, как вдруг ее остановил какой-то старик, солдат на костылях, сказав, что никогда не надо сдаваться, и взял вместе с собой. Так они брели несколько дней и ночей, пока не добрались до Зальцбурга. Что-то случилось с памятью. Она не могла вспомнить дом, где жила, но, казалось, это не важно, ибо разве можно было надеяться, что ее родители выжили. Солдат-калека вел ее от дома к дому, однако она ничего не могла вспомнить, пока на выходе из богатой части города к ней не вернулось теплое чувство сродства. Но он только посмеялся над ней — вокруг жили состоятельные люди, разве к ним могла принадлежать одетая в рванье, запаршивевшая девчонка, — и они пошли по новому кругу, пока она неожиданно не узнала медное кольцо на дверях, рванулась к своему дому и начала колотить в дверь, и на крыльце — о чудо! — появилась ее изумленная мать. Она бросилась к ней в объятия, а когда обернулась, чтобы поблагодарить солдата и пригласить его в дом, никого не оказалось, она кинулась вверх, вниз по улице, но его и след простыл, как будто он явился ей как ангел во сне, но она знала, это был не сон, тогда почему он ушел? Может быть, понял: он не подходит для этих элегантных людей. А может быть, ненавидел состоятельных и боялся их.
Когда она рассказывала эту историю, то, казалось, не столько жалела себя, сколько утверждала, что каждый, чтобы спастись, должен обрести силы в себе; такая опора на самое себя скорее трагедия, чем пафос. Она не была ни оптимисткой, ни пессимисткой: жизнь явила достаточно зла. Зачем было ждать худшего? И радовалась в людях хорошему, хотя ожидала худшего. Действительно, реалистическая логика должна была допустить существование солдата либо оказалась бы ложной по отношению к жизни. Оплакивать весь мир означало отказаться от пугающего созерцания хорошего. Война должна была сломить не одну такую женщину, как она, но не сломила. Трудно было представить, чтобы кто-нибудь из американцев был так жизнерадостен.
И вот теперь, четыре года спустя, после того как Уолтер Уэйнджер предложил написать сценарий «Падения», фильма о человеке, который не остановил женщину, прыгнувшую с моста, Инга рассказала историю о человеке, который удержал ее от такого же точно поступка.
Странно, однако, что он все-таки исчез!
Как-то днем на пороге загородного дома появилась Мэрилин со своей двоюродной сестрой Бернис Миракль и актером Ралфом Робертсом, ее преданным другом. Во время войны этот широкоскулый, сильный, приятного вида атлет, индеец-полукровка, был офицером в «Карлсонс рейнджерс», а потом стал массажистом. Он привез их во взятом напрокат пикапе, чтобы забрать стоявший на втором этаже огромный телевизор, подаренный Мэрилин Эр-си-эй два года назад, а также кое-что из ее вещей.
Мэрилин хотелось показать Бернис дом, то, как она его обустроила. Она повела ее наверх, потом вниз, затем на лужайку полюбоваться на необозримые просторы, рассказывала, как встраивали в мансарде слуховые оконца, поднимая крышу над боковым крылом, чтобы сделать над кухней еще одну комнату, и многое другое. Тем временем Робертс таскал вещи в машину. Я угостил их чаем и ушел, полагая, что ей хочется поболтать с Бернис, серьезной скромной молодой девушкой из Флориды. Я догадался, что они впервые встретились, и Мэрилин не без тайной гордости представила мне ее как свою родственницу. Я не помнил, чтобы она когда-нибудь упоминала о ней. Но, кажется, та была дочерью матери Мэрилин от первого брака.
Где-то через полчаса я услышал, как захлопнулась задняя дверца пикапа, и вышел из мастерской, чтобы попрощаться с Робертсом и Бернис, которые садились в машину. Я в одиночестве стоял у гаража. В этот момент наши взгляды с Мэрилин встретились, и мы усмехнулись друг другу и абсурдности того, что происходит. Интересно, что все-таки осталось у нее в памяти от этих лет, а что забылось. Позже я не раз удивлялся, как легко забывается все после того, как отчуждение проделает свою разрушительную работу. Заметив новый коричневый «лендровер», который я привез из Европы с месяц назад, она поняла, что я собираюсь здесь обосноваться. Это заинтриговало ее. Она поинтересовалась, что там приделано к шасси. Я объяснил: специальное мощное приспособление, чтобы копать лунки для фруктовых деревьев, которые я решил посадить. Она посмотрела на меня с удивлением, и я уловил в ее взгляде грусть от того, сколько надежды у нас было связано с этим местом. В свое время она постоянно заставляла меня прикупать землю, и я поначалу возражал, не видя необходимости, ибо для этого надо было залезать в долги. Но все обернулось не только удачным вложением капитала, но красотой, хотя пришлось продать несколько рукописей, чтобы выплатить налоги. Теперь я решил здесь осесть, в то время как она, по своему обыкновению, опять была в полной неопределенности. Я не мог себе такого позволить, если намеревался серьезно работать. Мы просто сдернули покрывало с неизменно сурового прошлого. И теперь я был твердо уверен, что человек не может освободиться от него, не пережив искушения покончить жизнь самоубийством или же совершив убийство в попытке ускользнуть от него. Мы лишь то, чем были, за исключением небольших кардинальных изменений, если повезет. Нам с Мэрилин удалось использовать это под завязку.
Казалось, она оттягивает отъезд. За ее спиной с ветвей огромного кизилового дерева облетали последние сухие листья. На нее ложился серый отсвет коры и осени. Она была в мокасинах — на вид не дашь больше четырнадцати — и коричневом свитере, который неожиданно вздернула, чтобы показать перебинтованный живот.
— Как тебе эта повязка? — Она таинственно усмехнулась, как будто хотела что-то сказать.
— Что это?
— Операция на поджелудочную. Из-за нее все болело.
Я почувствовал, что в этом не было укора мне или Хьюстону, будто мы в раздражении от ее бесконечных проволочек недостаточно внимательно отнеслись к ее здоровью во время съемок. Она просто хотела сказать, что ее поведение объясняется не тривиальной заносчивостью, плохим характером или пагубными привычками. Это заставило меня еще раз задуматься, понимает ли она хоть теперь, что стоит вплотную у края бездны. По ее голосу и демонстративному движению, которым она вздернула свитер, чувствовалось, что болезнь для нее случайность, а не результат пагубного употребления снотворных. Она все еще не понимала, что самая большая опасность таится в ней самой, в приступах раздражения, сколь бы оправданными они ни казались. Она была все тем же ребенком и жертвой. Я почувствовал, как во мне поднимается былая потребность предостеречь ее, но сдержался и не проронил ни слова. Несмотря на то что старые полузабытые сигнальные флажки подавали знаки, мы, наверное, оба чувствовали себя достаточно глупо, махая на прощание, пока машина не исчезла за поворотом, причудливый изгиб которого мы с ней и с архитектором вместе продумывали около пяти лет назад. Оставшись один, я стоял, разглядывая некрупную темную щебенку, залитую асфальтом, и вспомнил, как ей хотелось, чтобы дорога к дому была засыпана галькой и машины, подъезжая, приятно шуршали, как в Калифорнии. Здесь же выпадал снег, и каждую зиму снегоочистители снимали покрытие. Однако всегда можно желать большего, чем то, что есть. Она, бесспорно, была права, что добиться большего можно, только если не думать о тратах. Я вошел в дом, все еще продолжая спорить с собою на эту тему. Воистину — ничему нет конца.
Слишком много почестей придумано в честь благотворителей, чтобы их принимать без некоторой доли скептицизма, но на этот раз было приятно оказаться среди приглашенных. В Голубом зале в ожидании обеда толпились лучшие художники, писатели страны, ученые, композиторы, музыканты. В Белом доме давался обед в честь Андре Мальро, в те годы министра культуры в правительстве де Голля, чьими произведениями я восхищался с тридцатых годов, при этом приглашенные олицетворяли собою гордость интеллектуальной мысли Америки. К своему огромному удивлению и удовольствию, я узнал, что буду сидеть с Жаклин Кеннеди и Мальро. Одетые в голубую форму швейцары искусно выстроили радостную толпу в длинную очередь, как будто мы были школьники, и препроводили в гостиную, где все должны были рассесться по предписанным им местам. Я оказался в конце хвоста, как бывало из-за моего роста еще со времен школы, и, медленно продвигаясь вперед, заметил одинокую фигуру человека, который никуда не торопился: ростом под потолок, в заметной бледно-голубой рубашке, он почти открыто выражал свое пренебрежение к тому, что происходило. Подняв ногу и уперевшись в безукоризненную панельную обшивку, он сосредоточенно шлифовал пилочкой ногти, как праздный гуляка у провинциального магазина. И казался замкнутым, если не раздраженным. Я не сразу узнал его. Это был Линдон Джонсон, вице-президент Соединенных Штатов. В тот вечер он явно пребывал не в духе. И я единственный раз в жизни испытал сочувствие к вице-президенту.
Несмотря на то что в прошлом мне выпало немало претерпеть от государства, Кеннеди вызывал у меня симпатию. Наконец-то мы получили президента, который понимал, что стране нужны не только звезды шоу-бизнеса, но интеллект и люди с воображением. Однако последнее голливудское крещение заставило с осторожностью отнестись к откровенной и бьющей через край энергии Кеннеди. Мне показался безжизненным и немного пугающим тяжелый взгляд его пристальных глаз. Возможно, он хорошо соображал, но оставалось гадать, знал ли он сострадание, в тот вечер он не мог скрыть своего возбуждения и радости по поводу того, что ему удалось собрать такое общество, и это чувство передалось всем.
Мальро выпаливал фразы по-французски с такой скоростью, что даже жена президента не всегда успевала понять, не говоря уже обо мне. Он привык к звездному успеху и говорил, не обращая внимания, кто и как его воспринимает. Это был завзятый курильщик, а неприятный раздражающий тик заставлял усомниться, удается ли ему вообще когда-нибудь поспать. Французский посол Эрве Альфан время от времени что-то шептал мне на ухо, пытаясь переводить его речь. Об изысканных жестах и постоянном напряжении Мальро мне через два года напомнил другой француз, Картье-Брессон. Сидя на мостках у моего пруда в Коннектикуте, Анри с полчаса мог читать вслух по карманному изданию нашей с Ингой дочери Ребекке мемуары Сен-Симона, превосходного хроникера разного рода махинаций при дворе Людовика XIV. Таким образом он развлекал себя и одновременно обожаемую дочь Инги, хотя она ничего не понимала из того, что он произносил, не говоря о французском, ибо ей было чуть больше года. Глядя на него, сидевшего внизу около спокойной воды и размеренно перелистывавшего миниатюрные страницы под воркование Ребекки, я вспомнил наш американский вариант придворной жизни и Кеннеди, которого к тому времени уже не стало. Известие об убийстве застало нас в большом хозяйственном магазине в Коннектикуте. По радио играла музыка. «Убит президент», — произнес голос посреди сверкающей, блестевшей домашней утвари. Поначалу показалось, что никто из двух-трех посетителей ничего не расслышал. Я едва не рассмеялся, скорее от абсурдности ситуации. Двое продавцов стояли в ожидании покупателей. Никто не слушал. С минуту я не мог обнаружить радио в этом хаосе миксеров, утюгов, бытовых приборов. В голове вертелось: нет, не может быть, это просто ошибка. Наконец я нашел радио. Теперь все повернулись в ту сторону. Я знал, о чем в этот момент думала Инга — что все повторилось вновь.
Как заголовок о бомбежке Хиросимы, раз сделано, значит, сделано. Удар молнии в ствол дерева, расщепленные, еще живые ветви, безвольно повисшие на фоне неба, вопрос «почему?», стекающий на почерневшую траву, затем тишина.
Когда мы ехали с Ингой домой, я вспомнил о Рузвельте — его кончина тоже была неожиданна, но это был шок совсем иного рода. Рузвельт настолько доминировал в сознании моего поколения, что оставалось гадать, кто сможет занять его место в разгар войны. Журналисты, вещая по радио, что кортеж спускается вниз по Пенсильвания-авеню, вдруг начинали беспомощно всхлипывать, как будто потеряли отца. Та потеря казалась сокровеннее, а может, я просто был моложе тогда. С другой стороны, Кеннеди был моим современником, и его смерть оказалась дырой в тонкой паутине будущего. Даже в тридцатые, когда все было из рук вон плохо, и то оставалось будущее. Поэтому во всех моих пьесах было некое скрытое упование на будущее искупление, чувство, что космос все-таки заботится о человеке, а не только смеется над ним. Со смертью Кеннеди космос просто оборвал телефонную связь.
В памяти сохранилось воспоминание о бале по случаю его вхождения в должность президента, где я присутствовал вместе с Джо и Оли Раухами. Франку Синатре с сопровождавшими его лицами была отведена ложа, откуда он наблюдал за празднеством. Отдыхая в величественной изоляции, паря в недосягаемости над возбужденной толпой, Синатра, казалось, не столько отдавал должное президентским почестям, сколько показывал, что по случаю снизошел до них. Певец на все времена, он точно так же вел себя с Рональдом Рейганом, с королевским достоинством пребывая над политикой, в то время как президенты приходили и уходили. Разве это не означало, что бизнес в Америке не только бизнес, как утверждал наивный Калвин Кулидж, но шоу-бизнес, некое символическое действо, наступивший триумф метафоры над реальностью, главенство исполнителя с его безупречным и бессмысленным очарованием?
Возможно, мне не хватало почтения, поскольку я помнил Синатру тридцатых, худощавого парнишку с цыплячьей шеей в окружении визгливых девчонок у входа на сцену в «Парамаунте», когда к нему пришел его первый сенсационный успех. К тому же мы были одного возраста.