VI
VI
В 1956 году окрестности Пирамидального озера в Неваде напоминали лунный ландшафт: таинственное очарование безлюдного места не нарушалось возведенной вдоль берега эспланадой, ларьками с горячими сосисками и ревом моторок. Соленое серное озеро растянулось на мили в индейской резервации Пайют, суровом красивом крае, который время от времени облюбовывали киношники, снимая фантастические фильмы о космических пришельцах. Я должен был прожить здесь не менее полутора месяцев, чтобы по закону штата оформить развод, поскольку в штате Нью-Йорк для этого все еще требовалось доказать адюльтер. По той же причине здесь находился Сол Беллоу, с которым у нас был общий издатель Паскаль Ковичи из «Вайкинг пресс», — он и попросил его подыскать для меня место. Беллоу жил в одном из двух коттеджей на берегу. Я занял другой. Он работал над романом «Хендерсон — король дождя». Я обживал местность, куда попал, разрушив свою жизнь.
Так получилось, что моим пристанищем оказалась Невада, приют бездомных, бродяг, неприкаянных. До ближайшего городка Рино в сорока милях можно было позвонить только из одинокой телефонной будки у обочины шоссе, по которому днем проезжало не больше трех машин, а ночью и вовсе никого не было. Рядом пустовали домики заброшенного мотеля для таких, как я, желающих развестись. В них сейчас никого не было, кроме владельцев, неблагополучной семьи, глава которой, похоже, был работяга-коннозаводчик, поскольку около озера вольно паслись шесть породистых лошадей. Если, случалось, нам кто-то звонил из ставших такими далекими Соединенных Штатов, он, жена или наемный работник мчались позвать нас в телефонную будку. Местность окружала гряда невысоких, стального цвета гор, в безмолвной череде дней постоянно менявших свой красноватый оттенок. Сол порой отправлялся на полчаса погулять, и тогда откуда-нибудь из-за холма в полумиле тишину прорезал оглушительный рев — он прочищал легкие, восстанавливая, как мне казалось, таким упражнением внутреннее равновесие. Это становилось главным событием дня. У него, однако, скопилась приличная библиотека, которой мог бы позавидовать небольшой колледж.
В миле от берега лежал остров, полный, как нам говорили, гремучих змей, но воздух был так прозрачен, что он казался всего в сотне ярдов. Индейцы, в надежде заловить какого-нибудь рыбака из Рино, отважившегося забраться в высоких охотничьих сапогах подальше, передвигали предупредительные знаки, расставленные федеральным правительством вдоль берега посреди зыбучих песков. Однако сюда редко кто заглядывал, и потому, как говорили, мало кто пострадал. Тела погибших могли на милю погружаться в топкую жижу, питаемую озером, а затем, месяцы или годы спустя, всплывать, чтобы снова исчезнуть в глубинах кружившего по часовой стрелке течения. В озере обитали странные рыбы с широким ртом и усами, отвратительный, отталкивающий реликтовый подвид, будто бы обитающий только здесь и в Индии. Я представил, как индийский орел, перелетев через океан, обронил тут бесценную икринку.
Раз в неделю мы с Солом отправлялись на его «шевроле» в Рино, в бакалейную лавку и прачечную. На протяжении сорока миль нас ни разу никто не обгонял и мы никого не обгоняли. Это было прекрасное место, где при желании можно было уединиться; огромное пространство способствовало мечтаниям, безлюдье — отчаянию. Физически и духовно я вступил в неизведанную для себя область, а неизвестное — всегда тьма, пока она не озарится светом.
Сейчас были лишь проблески. Я достаточно оптимистично смотрел на свой развод, считая, что обрету себя и перестану растрачиваться впустую. Но нам не дано уйти от того, что мы есть, — когда черепаха тянется вверх за вкусной почкой, ее панцирь не становится от этого легче. Порой охватывало сомнение, действительно ли мне удастся убежать от себя и утвердиться. Мэрилин снималась в «Автобусной остановке» у Джошуа Лоугана, и по ее торопливо нацарапанным записочкам чувствовалось, что она тоже опустошена. Одноименная пьеса имела колоссальный успех, и роль, казалось, была написана прямо для нее. Несмотря на постоянные сомнения, она с радостью работала с Лоуганом, известным постановщиком бесчисленных бродвейских мюзиклов, включая «Южнее Тихого океана» и «Мистера Робертса». Пугало, что я ничем не мог подбодрить ее, хотя надежда на совместную жизнь придавала ей силы, она говорила, что смотрит в будущее по-иному, чем прежде.
Разбудив среди ночи, хозяин мотеля позвал меня к телефону. Было далеко за одиннадцать, время, когда Мэрилин на съемках уже давно спала. Грузовик трясся по песчаной дороге, пока мы не подъехали к телефонной будке, залитой зеленоватым лунным светом. Небо было усеяно звездами, и каждая отчетливо виднелась в его глубине. Из-под двери будки тянуло холодом, я почувствовал это голыми ногами.
Ее мягкий с придыханием голос едва можно было разобрать:
— Я не могу, не могу так работать. О папа, не могу.
Она звала меня так поначалу в шутку, потом это перешло в привычку, но сейчас ей было не до игры. Она была в отчаянии, только что не рыдала, и говорила без местоимений, странно и сокровенно, как будто сама с собой.
— Говорит, сыграла вульгарно. А что такое сестра-сиделка? Просто боится женщин, все они боятся, на дух не переносят, вся их компашка. Вульгарно! Не может как следует дернуть, ну за хвост, ну, там у меня торчит сзади, дернуть со злостью, поиздеваться, чтобы я могла среагировать! А он так, еле-еле, и не заметишь. Дергай, говорю, изо всех сил, со всей злостью, чтобы я могла дать реакцию, ну и пошло-поехало, какое там, боятся, зритель, видите ли, не то подумает, ты меня понимаешь? Но я же не профессиональная актриса, я не умею притворяться, когда все понарошку. Я могу только по-настоящему! Я не умею не по-настоящему! А он говорит, вульгарно, потому что я ему все высказываю! И ненавидит меня! Ненавидит! Представляешь, мне выбегать на родео, а тут соскочила туфля, смотрю, он собирается остановить съемку, а потом видит, все засмеялись, тут он понял, дал мне вернуться, я надела туфлю и продолжаю сцену. Он бы обязательно остановил, если б я не настояла. У меня чутье, только чуть что-нибудь, я уже знаю, что выйдет, а он ничего не понимает.
Все это было бурливой пеной, под которой вздымалось море печали, — ее голос зазвучал возвышенно и вдохновенно:
— Я не могу, я хочу жить спокойно, я ненавижу это, мне так не надо, хочу жить в глуши и ждать, когда ты придешь. Не могу больше за себя бороться.
Я спросил, не может ли ей помочь партнер Милтон Грин, но она зашептала по-заговорщицки, что он был в павильоне, но побоялся вступиться за нее перед Лоуганом.
Надо сказать, сами по себе ее жалобы на Лоугана, напоминавшие обычные актерские пересуды, меня мало интересовали, но поразило невесть откуда взявшееся чувство страха в одиноком голосе, взывавшем к глухим небесам. Я испытал отчаяние, что нас разделяют безмолвные мили. Что бы ни было с Лоуганом, ее искренность не вызывала сомнений, ибо она балансировала на краю пропасти, падение в которую исключало надежду на спасение. Впервые в ее голосе звучал такой неприкрытый страх, что я почувствовал, насколько безоглядно она доверяет мне. До этого она скрывала свою привязанность, и тут до меня дошло, что я — это все, что у нее есть. Я вспомнил, как несколько месяцев назад она сказала, что тянет с подписанием договора о собственной кинокомпании, на чем настаивал Грин с поверенным, ибо он получит пятьдесят один процент акций, а она сорок девять. Свою долю он обещал компенсировать поиском материала и сценариев, которые бы не требовали ее участия, в то время как основной капитал составляла она сама и заработанные ею деньги.
Она не хотела ни во что вникать, предпочитая не видеть скрытого предательства, и даже теперь, с горечью поведав о том, что Грин не защитил ее перед Лоуганом, не позволила себе открыто возмутиться. Я же со своей стороны хотел, чтобы она могла доверять ему: едва выкраивая время для работы, я почти не вникал в ее дела, оставив их на усмотрение юристов и финансистов. К тому же я был едва знаком с Грином: главное, к чему я стремился, не отдавая себе отчета, так это чтобы ее вера не сменилась разочарованием.
Я успокаивал ее, но она ускользала куда-то, куда мне не дано было проникнуть. Голос стал еще глуше. Я не мог удержать ее. Она исчезала вместе с партнером и друзьями, которые были рядом. «О папа, я не могу, не могу так!» Я вдруг представил, что она может покончить с собой, чего раньше и в мыслях не допускал. И попытался вспомнить, нет ли у меня кого-нибудь в Голливуде, кто мог бы пойти навестить ее, но никого не нашел. Как вдруг почувствовал, что задыхаюсь, в голове все поплыло, колени подогнулись, и я ощутил, что сползаю вниз на пол будки, трубка выскользнула из рук. Я пришел в себя через несколько секунд, ее голос из трубки еще что-то шептал прямо над головой. Взяв себя в руки, я заставил ее спуститься с небес на землю. Завтра она постарается ни на что не обращать внимания, будет просто выполнять то, что надо, и ни на что не реагировать. У меня в глазах все еще сверкали искры. Мы обязательно поженимся и начнем новую настоящую жизнь, как только она закончит съемки. «Я больше так не хочу, папа, я не могу одна с ними справиться. Я хочу, чтобы мы жили где-нибудь в глуши, я буду хорошей женой, только, если мне предложат какой-нибудь замечательный фильм, тогда…» Да, да и еще раз да. На этом мы порешили, и над пустыней снова повисла целительная тишина, которая все накрыла собою.
Шоссе осталось позади, я шел по направлению к двум коттеджам и низкой луне. Мне никогда раньше не доводилось падать в обморок. Тяжесть ушла, но дышать было трудно, как будто я долго плакал. Наступило исцеление, будто я преодолел внутренний рубикон и попал в зону покоя, когда все во мне примирилось. Я любил ее так, как будто любил всю жизнь. Ее боль стала моею. Моя кровь наконец заговорила. Я был счастлив, как будто кто-то вдохнул жизнь в это мертвое закоченелое пространство — невысокие освещенные луной горы за моим окном, нависшую над безжизненной, но величественной природой тишину, хмурое озеро с доисторической рыбой, обреченной вечно искать обратную дорогу в Индию. Я попытался вспомнить какую-нибудь пьесу о людях, которые страдают, но не сдаются, и мне вдруг открылось невыразимое счастье, таящееся в трагедии. Мне вдруг стал ясен скрытый порядок, насмешка, которую таит в себе непрерывность жизни. Я пережил в ту ночь ощущение, как будто во мне от рождения жило и развивалось ее существо. Все происшедшее за последний год, чувство вины перед детьми и отказ от своих корней показались неизбежной платой за то, что, возможно, заслуженно ожидало впереди, — творческая жизнь в полном внутреннем единении с самим собой. Впервые за долгие месяцы, а может быть, годы в голове возник какой-то мощный интенсивный импульс, знак того, что пора писать, но что-то такое же простое и подлинное, как пережитая ночь, когда все едино, все — чувственность и интеллект, аппетит и справедливость. Весь наш театр — включая, конечно, и мой, но других мастеров тоже — показался таким ничтожным по сравнению с неограниченностью человеческих возможностей. Ведь все драматурги, по сути, были несчастные люди: Ибсен, параноик, которого мучила тайная страсть к молодым женщинам; Чехов, смертельно больной и покинутый неверной женой; Стриндберг, которого преследовал страх кастрации. Где было величественное мраморное воплощение древнегреческого пророчества, искрометная целостность здорового благородного противостояния катастрофе? Не отдавая себе отчета, она, вопреки своим заблуждениям и ошибкам, олицетворяла именно это начало. С давних пор она приняла на себя роль изгоя и даже щеголяла этим, сначала как жертва пуританского лицемерия, затем как восторжествовавшая новая реальность, начиная от отказа носить лифчик до лукавого признания, что на календарях были именно ее фото, — во всем сквозила обворожительная искренность, такая неамериканская, особенно сейчас, когда новая империя собиралась возглавить искалеченный войной Запад. Во всем чувствовалось здоровье, сила человека, который отбросил иллюзии о строгой упорядоченности жизни. Несмотря на скрытую боль, она вызывала зависть, заставляя отдаться раскрепощению и его радостям. Цветок на навозе. И впереди удивительная жизнь…
Неваду легко описать, но трудно понять. Слева от шоссе в Рино возвышалась на сваях обмотанная толем черная коробка около двадцати футов высотой. Вниз спускалась грубо сколоченная лестница, исчезавшая в яме. Рядом стоял пыльный новенький «кадиллак». Его владельцем оказался жизнерадостный невысокий мужчина в ботинках, джинсах и пропитанной потом широкополой шляпе. Когда ему нужны были деньги, он спускался по лестнице из комнаты, где жил, в яму, которая служила серебряными копями. Все было очень просто, хотя не очень понятно, особенно когда я узнал, что в доме на сваях есть рояль и он играет на нем примитивные пьески. Невадцы, однако, ко всему этому относились очень спокойно.
Пропутешествовав по пустыне около недели вместе с двумя ковбоями с родео, охотниками на диких мустангов, с которыми судьба свела в Рино — к тому же у них оказалось свободное время, — мы наткнулись на невесть когда покинутую лачугу, ветхое строение, сооруженное одиноко забредшим фермером, служившее теперь прибежищем всем, кого сюда заносило. Единственное окно было без стекол, дверь висела на одной петле. Вокруг валялись сотни журналов. В основном двух видов — «Плейбой» и ему подобные, а также вестерны. Они были сложены в углах кипами высотой до фута. Сотни ковбоев, которые здесь отдыхали, мечтали, читали, натаскали их сюда за долгие годы. Мои попутчики не могли взять в толк, почему меня удивляло, что эти люди, которые годами живут не слезая с лошади, с таким наслаждением смотрели на воссозданных по их образу и подобию героев и не могли вообразить лучшей участи, чем сняться в кино: вот где ковбои настоящие, а они — поддельные. Окончательная победа искусства, по крайней мере этого вида, заключалась в том, чтобы человек почувствовал себя менее реальным, чем художественный образ.
Прошло четыре года, и один из этих людей появился у нас на съемках «Неприкаянных». Нам пришлось о многом переговорить, прежде чем он погрузился в воспоминания и, встав возле камеры, посмотрел съемку сцены, которая была взята из его жизни, — когда Кларк Гейбл рассказывает Мэрилин о прошлом своего героя. Сцену отсняли, и он, повернувшись ко мне, восторженно покачал головой, удовлетворенно заметив: «Черт, звучит, будто было на самом деле». По его виду было совершенно ясно: он не понял, что это его судьба, и не мог допустить, что такие метаморфозы возможны. Таким образом, Невада стала для меня зеркалом, но в нем, однако, реально не отражалось ничего, кроме огромного неба.
В глубинке, где уже не встретишь след грузовика, можно было наткнуться на признаки подземной жизни. Посреди шалфея и песка сушились на солнце надетые на палку шорты или футболка. Мои приятели предпочитали обходить такие места стороной, хотя говорили, что знают некоторых из обитателей подземных нор. Обычно там скрывались люди, разыскиваемые законом, чаще всего за убийство. Полиция знала, что они здесь, но никого не интересовало, почему их не разыскивают. Однако расплата была неизбежна.
Наезжая раз в неделю в Рино за покупками и в прачечную, мы воспринимали этот городок по-иному, чем его видят туристы, приезжающие развлекаться: через несколько дней круговерть игорного дела начинала действовать угнетающе. Стоя около стойки, женщины, держа на руках малышей, то и дело опускали в игральные автоматы мелочь, но по их лишенным выражения лицам было видно, что никаких надежд на выигрыш у них нет. Это было так же безрадостно и затрапезно, как привычным усталым жестом не глядя выбросить из окна машины бумажную салфетку. Уйма женщин в джинсах и рваных теннисках просто приезжали сюда потратить деньги.
* * *
Как-то в сумерки, к вечеру, мы с моими приятелями-ковбоями купили на выезде из маленького городка — восемь — десять домов — в крошечной бакалейной лавке на единственной застроенной улочке жилистые бифштексы. Бакалейщик подошел к мясной туше, которая висела за кассой, и отрезал нам мяса. Мы раскошелились на длинный ноздреватый батон белого хлеба и немного соли, чуть отошли и, разведя костер из веток сухого шалфея, поджарили на палочках мясо. Сдобренный шалфеем сок пропитал хлеб. Каждый из нас съел, наверное, по нескольку фунтов говядины — я ничего вкуснее в жизни не едал. Сытые, мы расположились около огня: встала луна, и оба приятеля приветствовали ее появление, как будто она была женщиной — с блуждающей улыбкой, которая свидетельствует, что человек пребывает в грезе.
Выпадали недели, когда они путешествовали в этих местах по кругу, обслуживая двух или трех женщин, которые их ждали в разных кроватях. Их отношение к ним почти всегда отличалось почтительностью. Эта земля была удобной лазейкой для тех, кто, слетаясь из разных штатов, собирался разводиться, и моих приятелей восхищало великое разнообразие людей. Будучи разведены, они сочувствовали тем, кто испытывал трудности в браке. Под этим небом, посреди вечных гор они научились понимать погоду, животных, друг друга. Но женщины всегда оставались загадкой. Уилл Бингем, ковбой, которому едва перевалило за сорок, оставил жену и шестилетнюю дочь, которую время от времени навещал, наезжая в небольшой городок на севере штата. Он вел замкнутый, независимый образ жизни, если не идеальный, то удовлетворявший его, но не переставал испытывать чувство вины за то, что бросил ребенка. В чувствительности некоторых из этих крепких мускулистых мужчин было что-то такое, что вселяло надежду. Я никогда о таком не читал, за исключением нескольких отрывков в забытом шедевре Фрэнка Норриса «Мактиг».
У меня кончились кое-какие продукты, и вместо того, чтобы ехать в такую даль, как Рино, я решил разыскать неподалеку в резервации индейский магазинчик. Он притаился в ущелье, в нескольких милях от озера. Это был универсальный магазин, перед которым возвышалась груда ржавеющего хлама, вплоть до перевернутых купальных будок, погнутых велосипедов, стиральных машин и остатков автомобилей от другой цивилизации. У пыльной дороги расположилась одинокая бензозаправка. Внутри пустого магазина у прилавка с едой индианка средних лет расставляла рядом с сыром, маслом и молоком самодельные мокасины. Я спросил, нельзя ли купить молока, хлеба, масла. Когда она задубелыми крестьянскими руками заворачивала мои покупки, из задней комнаты вышел индеец средних лет с брюшком, в мягкой широкополой шляпе, надетой задом наперед, и поинтересовался, все ли я купил, что хотел. Услышав ответ, он вскинул брови и спросил с радостной ухмылкой:
— Вы из какой части Бруклина будете?
Он двадцать лет прожил на Атлантик-авеню, работая маляром-высотником на мостах Джорджа Вашингтона, Нью-Йоркском и других; скопил денег и, вернувшись, открыл свою лавочку. Но почему-то чувствовал себя здесь не в своей тарелке и не находил места.
— Народ очень вялый. Ничего не хотят делать, чтобы им стало лучше, — озадаченно сокрушался он, выйдя проводить меня к машине, в которую я садился.
Прощаясь, я спросил, как его зовут.
— Мойша.
— Разве это индейское имя?
— Нет, но мое настоящее имя никто не мог выговорить, и в Бруклине меня все звали Мойшей. Поэтому магазин так и называется — Мойшин. Даже вывеску хочу сделать.
Неспешно отъезжая, я заметил в зеркале заднего вида, что из магазина вышла женщина и он, показывая на пыльную дорогу, стал что-то говорить обо мне — еще одном бруклинце. Он был возбужден, но, войдя в дом, наверное, опечалился, что покинул оживленную Атлантик-авеню. В Неваде чувствовалась всеобщая бездомность, в чем-то прекрасная, возможно, оттого, что накладывала на людей отпечаток пытливого любопытства, вместо самодовольства, характерного для таких тихих мест. Мне захотелось написать об этом.
* * *
Поскольку в Неваде я был обречен прожить безвыездно полтора месяца, то раз в неделю нелегально летал в Лос-Анджелес. Риск стоил того, ибо процедура была не более чем пустой формальностью, тщательно продуманной с целью заманить желающих побыстрее развестись и выкачать из них для местных юристов деньги.
Напряжение не покидало Мэрилин во время съемок «Автобусной остановки», но она стала помягче к Лоугану, проявляя чуть большую заинтересованность в том, чтобы сыграть удачно. Я весьма эгоистично полагал, что она справится с этим превосходно, и считал, что зря волнуется. Ее наставница Паула, жена Ли Страсберга, жила с ней в соседней комнате в «Шато Марон» и вела себя как доверенное лицо, ежедневно сообщая мужу в Нью-Йорк о тех трудностях, с которыми сталкивалась Мэрилин.
Паула показалась мне комическим персонажем мольеровского типа, но ее порой опасно заносило на поворотах. Она считала, что каждый актер, пусть, он всего лишь пару раз заглянул к Ли из любопытства или годами слушал у него курс, принадлежит Страсбергу, как выпускник Кембриджа навсегда остается его студентом. «Вы можете встретить наших повсюду», — заверила она меня, подразумевая, что их актеры снимаются по всему белу свету, хотя среди них, насколько я знал, были такие, кто провел в студии несколько часов. Дело дошло до того, что она назвала «одним из наших» знаменитого киношного художника по костюмам Жана Луиса, видимо полагая, что владеть иглой он научился у Ли.
Во время одного из моих приездов она крепко взяла меня под руку и потребовала, чтобы я прослушал пленку с записью лекции ее супруга об Элеоноре Дузе, легендарной итальянской актрисе, чью память он почтил незадолго до этого по случаю годовщины то ли рождения, то ли смерти. Она слушала голос, доносившийся из магнитофона, стоя рядом со мной с благоговейно сложенными руками, подняв подбородок и устремив взгляд в пространство.
— Большинство из ныне живущих полагают, что мы ценим Дузе как великую актрису, — начал Ли с ноткой тревожного напряжения. — Но мы поклоняемся ей совсем не за то.
Наступила долгая пауза.
«Действительно, за что мы поклоняемся Дузе?» — подумал я.
— Отнюдь не за то, — повторил он. — Есть много великих актрис, живых и почивших, отечественных и зарубежных. Многие актрисы создали на театральных подмостках образы, которым не угаснуть вовек. Это англичанки и шведки, немки и итальянки, голландки, испанки, француженки, актеры и актрисы разных стран и поколений.
В ожидании ответа на поставленный вопрос я действительно начал размышлять на тему, почему мы почитаем Элеонору Дузе. Бесчисленные вводные слова плодились, текли, разливались во всех направлениях, пока вопрос не увяз настолько, что потребовалось физическое усилие вспомнить: речь идет о Дузе. Лекция продолжалась минут двадцать.
Мэрилин слушала, затаив дыхание, ее благоговейный взгляд стал загадочно отрешенным. Разве можно было всерьез высказать, что я думаю о ее обожаемом учителе, который в моих глазах был воплощением виллиломеновской неуверенности в себе и пытался скрыть это, манипулируя фактами. Ее зависимость от него была слишком велика, чтобы я мог открыто выказать свое несогласие с его авторитетом: выдерни я у нее сейчас этот костыль, она бы рухнула. Да и кто я такой, со своими суждениями, когда весьма неплохие и умные актеры полностью доверяли ему? Единственное, что оставалось, — вслушиваться в бульканье звуков на пленке и не смеяться над Паулой, стоявшей навытяжку, пока мы пребывали в ожидании ответа на вопрос, за что все-таки любим Дузе. В этот момент меня тоже идеализировали, что было тяжело, как в свое время отсутствие оного, так что я вынужден был промолчать. Мы с Мэрилин все еще полагали, что мне не следует вмешиваться в ее дела, — в этом, казалось, не было необходимости, поскольку Грин отвечал за финансы, а Ли помогал ей обрести уверенность как актрисе. В их отношениях с Грином наступил просвет: они наконец договорились, что ей будет принадлежать пятьдесят один процент акций «Мэрилин Монро продакшнз», а ему — сорок девять. Это гарантировало ей контроль над выпуском продукции. К тому же Грин, чтобы разгрузить Мэрилин, занялся поиском новых проектов без ее непосредственного участия — это было нелишне, так как она решила поправить финансовые дела, выплачивая «Интернел ревеню сервис» налоги не со своих доходов, а с доходов фирмы. Ее снедала боязнь, что популярности хватит ненадолго.
Первой из запланированных работ новой кинокомпании был фильм с участием Лоренса Оливье в роли постановщика и главного исполнителя. Выбор пал на веселую комедию «Принц и хористка» по пьесе Теренца Реттигана «Спящий принц». Съемки должны были начаться в Англии вскоре после нашей свадьбы, намеченной на июнь. По счастливой случайности Бинки Бомонт, известнейший режиссер процветавшего, хотя весьма посредственного тогда английского театра, вздумал ставить «Вид с моста» и пригласил Питера Брука. Время репетиций и съемок совпадало. К тому же я решил расширить одноактную пьесу. И мечтал, что мы будем работать бок о бок, занимаясь каждый своим делом и черпая друг в друге силы, — сон, казалось, наконец становится явью.
На пресс-конференции в Нью-Йорке, где было сделано заявление об их сотрудничестве, Оливье, стоя рядом с Мэрилин, олицетворял, с точки зрения большинства журналистов, одну из самых невероятных комбинаций в кино: он — представитель высокого искусства, она — откуда-то из низов, близких к порнографическому ремеслу. У нее на плече неожиданно лопнула бретелька от платья, вызвав радостный вздох зала, замершего в ожидании дальнейших откровений. Но вместо того чтобы наигранно стыдливо покраснеть и уйти, Мэрилин спокойно спросила, нет ли у кого лишней булавки. Журнал «Тайм» решил, что все это было подстроено. Кто-то поинтересовался, действительно ли она собирается сниматься в «Братьях Карамазовых» и в какой роли. Эта блестящая провокация повергла присутствующих в восторг, как будто, наклеив бороду, Мэрилин решила сыграть одного из братьев. Она ответила, что хотела бы сыграть Грушеньку, и добавила: «Она ведь девушка». Ее оборвал шквал смеха, не дав во всеуслышание предположить, что большинство присутствующих, в свое время, по-видимому, старательно учившихся на факультетах журналистики, так и не успели прочитать роман. Один из этой когорты гениев попросил ее по буквам произнести «Грушенька», и от Мэрилин, конечно, не ускользнул намек: даже когда рядом с ней стоял сэр Лоренс, переплывший ради совместной пресс-конференции через Атлантику, ей отказывали в праве на скромное достоинство, которым обладает каждый, кто решается открыть собственное дело. Секс и серьезность не могли уживаться в одной женщине — эта американская болезнь еще долго не будет изжита, по крайней мере так казалось тогда. Идея сделать фильм с Оливье принадлежала Мэрилин, но вряд ли она стремилась к рекламе: ее популярность была и так велика. Сама возможность дуэта внушала надежду, что при удачном подборе пьесы из этого мог выйти толк. А если бы это придало ее облику в прессе большую респектабельность, ну что же, тем лучше.
Срок моего пребывания в Неваде истекал, и я все больше раздумывал, как бы избежать лавины всеобщего интереса, которая обрушится на нас в связи со свадьбой. И все-таки недооценил ситуацию, пока перед моим домом на берегу как-то утром не затормозил грузовик со съемочной группой и журналист не задал мне с дюжину вопросов о наших планах на будущее. Я еще не знал, что в отдельных случаях человек может стать общественной собственностью в полном смысле этого слова. Единственное объяснение этому, оглядываясь назад, я вижу в том, что к тому времени посмотрел не более чем полдюжины передач, — как и у многих, у меня в 1956 году не было своего телевизора. Явная бесцеремонность приезжих задела. И в то же время льстило, что меня связывают с Мэрилин, хотя налетом сенсационности мы были обязаны именно несходству наших индивидуальностей.
Однако я надеялся, что средства массовой информации быстро устанут и через несколько недель переключатся на что-нибудь новенькое. На сорок вторые сутки пребывания на озере я с утра пораньше сложил в чемодан свой нехитрый скарб, упаковал пишущую машинку, попрощался с Солом и ровно в десять был в Рино, в офисе у адвоката Эдвина Хилза. В далеком Нью-Йорке мне его порекомендовал Джон Уортон, обещая, что тот проведет мой развод через препоны судебной экспертизы. До Рино меня подбросил на своем пикапе хозяин мотеля, и всю дорогу я не мог оторвать взгляда от скалистых холмов, думая, что навсегда прощаюсь с ними. В глубине души оставалось сожалеть о тишине, в которой просыпался по утрам, и о красках горного пейзажа, столь непохожих на рассвете и в сумерках. Впереди меня ожидал только шум и гам — уж не совершал ли я ошибку? Отогнав эту мысль, я заклеймил себя за гордыню.
Лишенная вычурности большая приемная адвоката приятно поражала простотой. Окна выходили на гостиницу «Мейпс» на другой стороне улицы, стены были обиты дешевой клееной фанерой под красное дерево, с которой нелепо соседствовал кондиционер в окне. Перевернутая бутылка в охладителе в этот ранний час была еще полна. На кушетке, обитой черным блестящим дерматином, сидел человек — наверное, клиент, подумал я. Он равнодушно смотрел перед собой и курил. Не успел я опустить чемодан и машинку, как из кабинета появился Хилз, попросил меня подождать и снова исчез, так что я даже толком не разглядел его лица.
Над дверью, за которой он скрылся, висела голова быка с толстенными, как дымоход, рогами не менее десяти футов в длину, торчащими прямо в мою сторону. На одной из стен красовалось более двадцати почетных грамот, дипломов, разных благодарностей. Заслуги господина Хилза были отмечены не только такими организациями, как Американский легион, Ветераны войн за рубежами Америки, Ветераны войны — католики, но и Национальной ассоциацией стрелков, организацией любителей стрельбы из пистолетов, ассоциациями фермеров, бизнесменов, Рыцарями Колумба, Орденом огнестрельного оружия и Сынами Белой Розы. Тут же висела благодарность от ассоциации «Коннозаводчики за кастрацию лошадей», а также личное послание с выражением признательности за достойную службу Отечеству невадского сенатора Пэта Маккарена (соавтора тогдашнего председателя Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности Уолтера по акту Маккарена — Уолтера о высылке «замеченных в подрывной деятельности» за пределы страны), сенатора Джозефа Маккарти и члена палаты представителей Ричарда Никсона, каждого из которых господин Хилз в разное время и в разных местах потряс своим рвением в деле защиты американских ценностей. Тихим утром накануне развода я попал как раз туда, куда нужно. И даже испытал острое наслаждение от того, что несколько организаций из числа воздавших должное моему адвокату в свое время не раз бойкотировали мои пьесы. Бесплодная ирония стала своего рода причастием Америки, диетой, на которой она сидела в эту эпоху.
Опустившись на стул неподалеку от одинокого посетителя, я задумался, не хочет ли Хилз своим озабоченным видом показать, что его, как истинного патриота, не прельщает перспектива защиты моих интересов. С другой стороны, Джон Уортон отзывался о нем как о превосходном профессионале, поэтому, вполне возможно, он действительно был просто очень занят. К тому же его дожидался не я один — парень, смахивающий на богатого ковбоя, явно был из другого политического лагеря. Присмотревшись, я заметил, что он удивительно похож на Джона Уэйна — у него был такой же напряженно-агрессивный вид. Одетый по моде Западного побережья в костюм серо-сизого отлива, он был не менее шести футов ростом, под отутюженными прекрасного полотна рубашкой и дорогими брюками вырисовывались крепкие, как у кобры, мускулы. Его ботинки стоили, наверное, не меньше пятисот долларов, а мягкая серая ковбойская шляпа, покоившаяся на диване, казалось, смотрела на меня недружелюбно. Странно, но когда наши взгляды встретились, его глаза потеплели, однако я не мог позволить себе ни на минуту расслабиться в этой цитадели оголтелого национализма.
Хилз торопливо вышел из кабинета и поманил меня пальцем. Мы отошли к окну, выходившему на пустынную улочку Рино, казалось, погруженную в дрему от немилосердной девяностоградусной[17] жары. Он не мог подавить волнения, когда начал говорить. Ему было за шестьдесят, редкие пряди волос на розовой лысине он зачесывал на правый бок, носил толстые очки без оправы, костюм в тонкую голубую полоску и узкий блестящий серебристый галстук, который был бы очень на месте, вздумай он появиться на коне на каком-нибудь ура-патриотическом параде. Во взгляде была нарочитая безмятежность, как у какого-нибудь морского ангела, проплывающего мимо маски ловца рыбы. Крепко ухватив меня за локоть большим и указательным пальцами, он прошептал так, что я едва расслышал:
— Он вас нашел?
— Кто?
— Как, неужели не нашел? — переспросил он с надеждой.
— Кого вы имеете в виду?
За толстыми линзами блеснул острый взгляд, он еще крепче впился в мой локоть.
— Вас разыскивал инспектор из Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, чтобы вручить повестку в суд.
Ожидая реакции, он замер с полуоткрытым ртом. Все прояснилось, и я облегченно вздохнул: судьба свершила свой круг, занесенный топор опустился.
— У них что, могут быть основания? — с трогательной наивностью спросил Хилз.
Ковбой в костюме серо-сизого отлива повернул голову в нашу сторону. Вопрос о моем разводе как-то сам собой перерос в вопрос о моем линчевании.
— Не знаю, трудно сказать… — начал было я, но осекся, не в силах объяснить этой путаной истории. Активность Комиссии шла на убыль, и если они годами не трогали меня, когда в политическом плане я был намного заметнее, то зачем это понадобилось сейчас, когда у меня пропал всякий интерес к политике? Исторически в этот момент мы были в тисках между грандиозным внутриполитическим походом на коммунистов и не менее «благородной» войной во Вьетнаме, грянувшей через семь лет.
— Он знает, что вы сегодня будете здесь, и сказал, что зайдет попозже.
— Ну что ж, зайдет так зайдет.
— Вы что, хотите получить повестку?
— Не понимаю, о чем вы.
Я неожиданно осознал, что Хилз настолько представляет страну своей вотчиной, что для него не обязательно выполнять законы.
— У меня здесь есть черный ход. Вы можете подождать в кабинете, я попрошу судью подойти, чтобы вам не появляться в суде. Этот человек, я думаю, будет дожидаться вас именно там.
Я никак не ожидал такого поворота событий и испытал прилив благодарности. Стало понятно, что взятые в рамку грамоты свидетельствуют не о чем ином, как о подлинно американском анархизме Хилза, к которому я в последние годы проникся уважением как к последнему противнику профашистской респектабельности. Он понял, что я пребываю в растерянности, и сказал, что пойдет позвонит и скоро вернется.
Бросив взгляд в окно, я оглядел безлюдную улочку. В голове было пусто. Усталость сковала ноги, я сел, в последний момент сообразив, что выбрал стул напротив ковбоя в костюме серо-сизого отлива. Челюсти проступали у него на лице металлическими угольниками. Он смотрел мне прямо в глаза.
— Меня зовут Карл Ройс. Я знаю, кто вы.
Не скрывая удивления, я поприветствовал его, а он, резко нагнувшись вперед, рассек разделявшее нас пространство и пожал мою руку. Его натруженная ладонь была такой задубелой, что ею можно было забивать гвозди. В углу на подставке, украшенной двуглавым орлом, я заметил огромный американский флаг, в котором почудилась угроза. В наступившей тишине оставалось ждать, пока в голове не появятся хоть какие-то мысли.
— Как вы собираетесь поступить?
Он говорил совершенно бесстрастно. Мне надо было соблюдать осторожность.
— Пока еще не решил, — увернулся я. Что ему было надо? Кто он такой?
— Надеюсь, вы не собираетесь отчитываться перед этими ублюдками.
Стало не до шуток — в его небесно-голубых глазах сверкнула ярость.
Он, наверное, заметил мое удивление. Я все еще медлил, соблюдая осторожность. Неуместная доверительность могла повлечь за собой непредсказуемые последствия.
— Я всегда был против Комиссии.
— Вы не знакомы с Дэшилом Хэмметом?
— Ну как же, знаю. Интересно, какого черта радикал вроде Хэммета мог связаться с Джоном Уэйном?
— Он был моим сержантом, когда я служил на Алеутах, и мы два года провели в одной палатке. Я обязан ему всем, что знаю.
Это известие ошеломило меня. Несколько лет назад Хэммет попал в тюрьму за отказ назвать имена тех, кто тайно финансировал организацию «Конгресс за гражданские права».
Я никогда не был близок с Хэмметом, возможно, потому, что он очень редко выступал — порою сдержанность может служить стратегией, которая заставляет людей защищаться от странно молчаливого человека с удивленно поднятыми бровями. Это была редкая личность со своим кодексом правил, которые невозможно было не уважать, и при этом он прекрасно писал. Хотя у него была репутация человека действия, я нередко задумывался, отчего он так болезненно скрытен. Казалось, все новое, что появлялось в послевоенной жизни, он воспринимал с надменной усмешкой, как будто прошлое ждало за углом и с настоящим нечего было церемониться. Как и Лилиан Хеллман, с которой он долгое время жил, Хэммет, несмотря на свои демократические взгляды, был псевдоаристократом. Но высмеивая политическую незрелость и разные оплошности Фицджеральда и Хемингуэя, он все же тяготел не столько к писателям левого крыла, сколько к ним. Его можно было понять, если вспомнить атмосферу двадцатых годов с их восторженным поклонением таланту и интересом к эксцентричным богачам. При общении бросалась в глаза его полная индифферентность к характеру человеческих отношений.
У меня сразу просветлело в голове, как только я понял, что Ройс присоединился к нашему союзу.
— Я здесь покупаю скотину, сам из Техаса, через полтора часа могу забрать вас с собою — самолет с пилотом ждет в аэропорту. У меня две тысячи акров и несколько домов, один в центре пустует. Вас там никогда не найдут. Спокойно можете переждать, пока все не уляжется. В этом доме жил Дэш, но он сглупил, поторопился уехать, и они его сцапали, а то бы никогда не попал в тюрьму. Живите там сколько угодно, может, поработаете пару месяцев. И забудьте о них.
— Боюсь, как бы не получилось, будто я скрываюсь от повестки. Они могут раздуть все во сто крат.
Но Ройс отмел мои опасения — имея несколько тысяч акров, смешно волноваться, что о тебе думают другие.
— А, бросьте, главное — не попасться им в руки. Вы для них только лакомая приманка.
В этот момент Хилз вышел из кабинета и сказал ему, что дело улажено и бумаги о покупке скота надо подписать в соседней конторе вниз по улице. Мы все вместе пошли к входной двери.
— У меня «чесна баррон», красный с белыми крыльями, а проще, спросите «чесну» Ройса. Пилота зовут Билл Сисли. Я позвоню, чтобы предупредить его. Так что решайте. Я думаю, это стоит того. Где-то через час-полтора я освобожусь. Вы можете подождать меня в самолете, там вас пальцем никто не тронет. Идите через черный ход, — добавил Хилз. — Машина с шофером стоит внизу, я предупрежу его, и, если что, он отвезет вас в аэропорт. Судья будет минут через двадцать, я договорился, чтобы вам не идти в суд.
— Не знаю, как и быть, — пробормотал я.
Ройс сгреб мою руку, одарив открытым взглядом, в котором сквозила поддержка, повернулся и вышел.
— Дайте мне знать, как решили, — сказал Хилз на пороге своего кабинета.
Я стоял у окна, пытаясь трезво оценить ситуацию. Мое исчезновение вызовет невероятный переполох, особенно теперь, когда стало известно, что мы с Мэрилин решили пожениться, и основной удар придется по ней. Еще одна печальная страница в ее жизни, к тому же не преминут поставить под сомнение ее политическую лояльность. А как объяснить это своим детям? Однако заброшенный дом посреди огромных просторов манил покоем. Может быть, я и впрямь начал бы там писать…
Надо было размяться, тело затекло. Я подошел к лифту и вызвал его. Видно было, как ползет вверх открытая, затянутая сеткой кабина. Там кто-то был. Дверь распахнулась, человек окинул меня взглядом и направился в сторону приемной Хилза. Не успев подумать, я выпалил:
— Это не вы меня разыскиваете?
Он обернулся и подошел: приятный мужчина, на вид из пригорода, лет эдак под пятьдесят, почти моего роста, уравновешенный, в скромном хлопчатобумажном спортивном пиджаке розоватого оттенка, в широких брюках и с аккуратной модельной стрижкой. Мне показалось, у него в глазах промелькнула растерянность, как будто его застигли врасплох. Наверное, поэтому я окликнул его, вместо того чтобы спуститься вниз и улететь в Техас. Не хотелось бежать ни от самого себя, ни от кого другого, и я не позволил себе испугаться.
Переспросив, действительно ли моя фамилия Миллер, он, изо всех сил стараясь казаться вежливым, достал из нагрудного кармана какую-то бумажку, по цвету напоминавшую луковичную шелуху, и сунул ее мне. Я пробежал повестку глазами и ничего не разобрал. Он, взяв себя в руки, пригласил пойти выпить кофе. Мы оба опять стали обычными гражданами своей страны. Я согласился из любопытства, и мы спустились в подвальчик «Мейпс», небольшое кафе напротив. Он представился: Уильямс Уилер. Его имя прозвучало как гром среди ясного неба. Мне доводилось читать об этом дьявольски искушенном следователе, прославившемся своими успехами на поприще спасения заблудших киношников. Интересно было узнать, как обрабатывают своих подопечных такие профессионалы. К этому, наверное, прибавилась потребность ощутить реальность происходящего и выйти из состояния отрешенности, увидев в качестве палача не просто обрывок бумаги, а нечто более существенное.
Обменявшись несколькими нарочито незначительными фразами о погоде и об особенностях местного общества, в котором преобладали заядлые почитатели азартных игр, к чему он относился крайне неодобрительно, Уилер сказал:
— Мне бы хотелось поговорить с вами. Но так, чтобы это осталось между нами.
Я молча кивнул, давая согласие.
— Кстати, — как бы невзначай обронил он, будто эта мысль только что пришла ему в голову, хотя сыграл не очень удачно, — мы близкие друзья с Ли Коббом. Не встречаетесь с ним?
— Нет, он, если не ошибаюсь, живет в Калифорнии.
— Это я так, к слову. Он от вас без ума.
По-видимому, это была одна из его искусных уловок, чтобы выведать мое отношение к Ли, который три года назад дал показания в Комиссии, совершив нечто достойное сожаления. Уилер, наверное, ждал, что, насупив брови, я ринусь осуждать это предательство. Но Ли действительно оказался здесь к слову — главное, как поведу себя в Комиссии я — буду покладистой лошадкой или начну сотрясать ее основы. Было приятно, что я не дал Уилеру ответа с первых же фраз. Дело в том, что о своем первом Вилли Ломене я думал не как о негодяе, а как о несчастной жертве. Большой, неуклюжий, он был актером, а не героем, что лишний раз подтверждало бессмысленную жестокость Комиссии по отношению к артистам. В политическом отношении Ли Кобб, одна из бесчисленных пылинок, в тридцатые годы увлеченных вихрем всеобщей идеализации Советов, спровоцированной на Западе Великой депрессией, был не активнее подметки моего башмака.
— Что вы думаете о нем как об актере?
— Это был мой любимый Вилли Ломен.
Похвала, казалось, удивила его — он, наверное, ждал морального осуждения доносчика, а я решил воскурить ему фимиам и добавил:
— Он первый, кому я предложил сыграть Эдди Карбоне в «Виде с моста».
Уилер был явно сконфужен и не мог скрыть этого, что заметно разочаровало меня в его талантах. Неужели этот утонченный профессионал и есть тот Свенгали, который обратил в свою веру столько актеров и режиссеров?
— Я ничего не слышал об этом, — весьма скептично заметил он.
— Вы можете справиться у его агента.
— Это было официальное предложение?
— Ну конечно.
— И вы лично разговаривали с ним?
— Нет, через Блумгардена, который связался с его агентом. Дело в том, — продолжал я, — что никто не может сыграть Эдди Карбоне так, как он. А поскольку я не верю ни в какие черные списки, даже когда это касается тех, с кем я расхожусь во взглядах, то попросил Блумгардена официально переговорить с ним. К тому же Мартин Ритт тоже не возражал, — добавил я, думая, что он знает, как негодовал Ритт, когда его давний товарищ дал показания в Комиссии.
Уилер промолчал. Похоже, он не знал, что сказать.
— Я представлял вас совсем другим, — выдавил он из себя.
— Вы можете справиться об этом у агента Ли.
— Он был бы очень хорош в этой роли.
— О чем речь. Да он и сам очень хотел сыграть. Его агент передал Блумгардену, что Ли боится участвовать в моих пьесах, чтобы ребята из Американского легиона снова не прижали его.
Вряд ли стоило напоминать Уилеру, что «Вид с моста» — пьеса о человеке, который выдал иммиграционным властям своих родных. Не знаю, может быть, это прозвучит цинично, но я подумал, что Ли теперь намного лучше сыграл бы загнанного жизнью в тупик грузчика — перевоплощение было бы не только результатом сознательного погружения в образ.
— Если вам захочется встретиться со мной еще раз, — сказал Уилер, — я к вашим услугам. В Нью-Йорке и Лос-Анджелесе.
— Все, что будет необходимо, я передам через своих адвокатов.
— Понятно. — Он хотел что-то добавить, но передумал. — Ну что ж, прощайте. Иными словами, Комиссия сама с вами разберется.