III

III

По мере того как «Все мои сыновья» завоевывали признание, передо мной со всей очевидностью вставал извечный вопрос, что делать дальше. Хотя я твердо решил не менять образа жизни, было бессмысленно обрекать Мэри и двух наших малышей, Джейн с Робертом, на тесноту маленькой квартирки, и я купил красивый, но старый дом из двух сдвоенных квартир недалеко от реки, на Грейс-Корт. Мы заняли верхний этаж, а внизу продолжали обитать давние квартиросъемщики Дэвенпорты. Генри Дэвенпорт был президентом Бруклинского сберегательного банка. Каждый вечер они с женой отправлялись на званый обед: она в вечернем туалете, он румяный и стройный, в черном бархатном пиджаке и лакированных узконосых туфлях, похожий на гарвардского попечителя, каковым и являлся. Изредка они сами давали обеды, и тогда улица была запружена лимузинами, поджидавшими своих хозяев. При этом Генри Дэвенпорт обожал звонить наверх ко мне, обладателю премии театральных критиков, и сообщать о том, что у него не закрывается окно или течет водопроводный кран. Я не мог дождаться, когда продам дом и куплю другой, но для этого надо было написать еще какую-нибудь пьесу и, если повезет, получить побольше денег.

Три-четыре раза на дню я возвращался к мысли, что, даже если не буду работать, все равно получу кучу денег и к концу недели стану богаче, чем был вначале. Напряженно раздумывая, я старался привыкнуть к новому положению. Пойду гулять, а деньги все равно прибудут. Они прибудут, даже если я пойду в кино, лягу спать или с полчаса полистаю какой-нибудь идиотский журнальчик. Слово «отчисления» обрело конкретный смысл. Создавалось впечатление, как будто я тридцать один год смотрел в витрину дорогого магазина, а теперь, попав внутрь, с тоской взираю наружу, на ту жизнь, с которой кровно связаны мои произведения. В душе был неприятный холодок: вдруг как писатель я ничего более не смогу сказать?

И мир и я таили в себе, как всегда, массу проблем, но «Все мои сыновья» исчерпали мой длительный интерес к греко-ибсеновской традиции, как я ее понимал. Меня все больше занимала единовременность мыслей и чувств, их свободное взаимопроникновение. Я стал подумывать, не начать ли сочинять музыку, ибо только музыке подвластно выразить то, что меня увлекало. Слова не сложишь в аккорды, они всегда стоят в строке одно за другим.

Я много гулял, часто ходил через Бруклинский мост в центр Манхэттена. Успех обострил ощущение внутренних противоречий, и я хотел разобраться в них с позиций достигнутого. Мне всюду виделась красота противостояний — сила гравитации прекрасно работала на сжатие стальных арок Бруклинского моста (это было до реконструкции, пока его не утяжелили грубыми фермами, разрушив летящие очертания, напоминавшие птицу в полете). Я становился богаче, а думать, несмотря на пробуждавшиеся внутренние запросы, старался проще, упорствуя в сурово-уничижительной оценке себя. Однако признание душевной смуты было своего рода отречением от узколобого пуританства, шагом навстречу чувственному переживанию мира и самого себя. Я понимал, что «Все мои сыновья» подарили мне свободу творить, и, стоя в самом центре моста под аркой так, чтобы океанский ветер дул прямо в лицо, стремился вобрать в себя мир, границы которого стали шире. Я еще не нашел тему, но у меня возникло непреодолимое ощущение новой формы, лаконичной и вместе с тем просторной и свободной. Будущее повествование должно было быть естественным, но необычным, чем-то таким, чего никто никогда не создавал. Размышления обостряли остроту желаний, любовь к жене и ко всем женщинам сразу. Я понял, что подлинное творчество подобно акту любви. Эффекта можно добиться искусственными приемами, но стилистические ухищрения не увлекали меня. Томило желание выплеснуть на сцену жизнь во всей ее вихреобразной стихийности, как она мне представлялась тогда. Вопрос со «Всеми моими сыновьями» заключался не в том, что пьеса оказалась слишком реалистичной, а в том, что в ней не было пространства и времени для той великой немоты, которая лежит в основе изрекаемой в слове правды. Однако это опять представляло собой нечто такое, что подвластно лишь музыке.

Я не скрываю, что в те времена являлся весьма опрометчивым моралистом. Это подтверждают мои интервью, где я наивно признавал, что безнравственное искусство для меня парадокс и что художник обязан указывать выход, если знает, где он. Не отдавая себе отчета, я принял эстафету от своих любимых русских, отказавшись, пожалуй, лишь от веры Толстого и Достоевского в Божественное провидение, чьи земные дела, как свидетельствует «Преступление и наказание», постижимы не разумом, а только душой. Я склонялся к вере в мистическую сверхреальность, где зло было преодолено, хотя сохранялись противоречия жизни. Эта картина была столь величественной, что не могла не «возвысить» атеистов и одновременно пристыдить священников и раввинов, надуманным «одухотворением» превративших религию в игрушку. Чем правдивее были характер или дилемма, тем большую одухотворенность они обретали.

Мне постоянно казалось, что прогулки свидетельствуют о моей деградации. Я любил этот город, меня безумно интересовала здесь каждая судьба, но я страдал от стеснительности и не мог разорвать круг отрешенности и одиночества. Жизнь текла где-то мимо. Странно, но при этом я каждую неделю общался с тысячами зрителей, по вечерам заполнявших театр. И все еще многого не признавал и слишком многое проклинал. Однако, несмотря на всю наивность, отчетливо видел, что искусство и чувственность для меня нерасторжимы. Я не мог объяснить, почему защищал свои пьесы так же страстно, как и стыдился их, будто в подоплеке была любовная тайна. Во время прогулок меня иногда охватывали приступы самобичевания, которые свидетельствовали о ложности притязаний на моногамное удовлетворение чувств, когда тебя сжигает и дразнит вожделение. Порой казалось, что мои отношения с Мэри и другими женщинами сковывает необратимый страх. Хотя о Фрейде я знал понаслышке, нетрудно было понять, с чем я боролся: в глубине любовных переживаний лежала мысль об инцесте. Играючи, я иногда расставлял отца, мать, брата, сестру в виде фигур на шахматной доске: каждая обладала своим весом и собственной логикой ходов, будучи грозной и властной в одной ситуации и уязвимой и слабой в другой. Независимо от того, как складывалась игра, финал был всегда одинаков: убрав мать и сестру, выведя брата из зоны активных действий, я противостоял отцу. Отец мог двигаться по всей доске; в итоге ему всегда грозила смерть.

Пытаясь сохранить свою семью, которую в течение шести-семи лет подтачивала взаимная нетерпимость, я вынес из этой ситуации много меньше, чем хотелось бы. Отношения в семье, которых страшно касаться трезвым суждением, с детства были объектом моих наблюдений, и в отличие от тех, кто считает «греховным» сам факт их признания, я всегда легко разгадывал подоплеку. При этом они мало соотносились в моем сознании с непосредственным опытом жизни родных и близких, существуя в двух измерениях, реальном и метафорическом. Так, отец виделся безжалостным и грозным гонителем, каким был и в то же время не был. Мать являлась неким чувственным существом, неверным и в то же время по сути совершенно невинным, искушавшим меня увести ее от отца. Я страшно переживал эту раздвоенность, пока не начал писать, а когда научился переводить мучившие меня конфликты в иную плоскость — плоскость искусства, — сразу ощутил радость власти над ними. Тем не менее каждая премьера вызывала мучительный приступ стыда.

Однако радоваться, не имея темы, все равно что хлопать в ладоши одной рукой. И я продолжал прогулки, пытаясь отыскать дорогу в город, ведущую к самому себе. Как-то днем я неожиданно обратил внимание, что уже не первую неделю встречаю на стенах домов и тротуарах надписи «Dove Pete Panto?», что означает по-итальянски: «Где Пит Панто?» Загадочный вопрос чаще всего встречался в портовом районе, свидетельствуя, что у подножия мирных старомодных Бруклинских Высот кипит жизнь зловещих гангстерских синдикатов с убийствами, драками и тихими ночными всплесками воды в заливе, куда сбрасывают мертвые тела. Потом вопрос замелькал на станциях метро, меловыми надписями запестрели здания на улице Правосудия. Наконец, крик подняла либеральная пресса вместе с «Пост меридиан», ежедневной прогрессивной газеткой, которая просуществовала несколько лет после своего появления в годы Второй мировой войны. В прессе сообщалось, что Пит Панто был грузчиком, который пытался организовать сопротивление портовых рабочих засилью власти президента Международного синдиката портовых грузчиков и заправлявших там его подручных, в своем большинстве состоявших в мафии. Как-то вечером кто-то позвонил Панто по телефону и попросил выйти поговорить. С тех пор о нем никто ничего не слышал. Движение, которое он возглавлял, сошло на нет.

Я начал ходить по барам в портовой части города, чтобы что-либо разузнать. В то время героическое исчезло со сцен театров и вместе с ним пропал интерес к трагедии как таковой. Меня заинтересовала судьба молодого человека, восставшего против зла и, возможно, окончившего жизнь на дне реки в цементном блоке вместо гроба.

Хватило пары дней, чтобы понять, что люди в порту боятся говорить об этом. Большинство из них были итальянцы, многие родились в Европе и полностью зависели от благоволения своих работодателей. Побывав через год в Южной Италии и на Сицилии, я понял, что система найма в Бруклинском и Манхэттенском портах была заимствована оттуда. Здесь каждое утро на городскую площадь выезжает управляющий — представитель крупных местных латифундистов. Его ждет толпа крестьян, почтительно расступающихся по обе стороны. Он тычет хлыстом в приглянувшиеся ему лица работяг и, не проронив ни слова, важно уезжает прочь, чувствуя себя Господом Богом, избавившим на сегодняшний день несколько счастливчиков от голода. В смутные времена он появляется на площади в сопровождении вооруженного карабинера. Путешествуя по Калабрии и Сицилии, я стал свидетелем того, как однажды полдюжины солдат с винтовками наперевес уверяли молчаливую толпу крестьян, что система найма останется такой вечно.

Но до этого было еще далеко, а пока зимой в четыре тридцать утра я неизменно приходил в Бруклинский порт, в тот район, что носит название Ред-Хук, и стоял в толпе грузчиков, прятавшихся от дождя в подъездах на Коламбиа-стрит, которая упирается прямехонько в портовые постройки. При появлении босса толпа устремлялась вперед и, замерев полукругом, напряженно ждала указующих жестов и медных номерков, гарантировавших работу на день. Сначала их получали «свои», те, кто беспрекословно платил оброк, а потом, «случайно» обнаружив пару лишних, он великодушно подбрасывал их над толпой. В неистовой суматохе люди хватали друг друга за руки, возникала свалка, а порой и драка. Унизительная процедура поразила меня как грубый акт произвола, но еще страшнее выглядела рабская покорность тех, кто участвовал в ней. Казалось, люди потеряли всякую надежду. Каждый раз в предрассветной мгле я вспоминал книгу итальянского писателя и художника Карло Леви, сосланного Муссолини в Богом забытый край за то, что был евреем, где он написал мемуары «Христос остановился в Эболи». «Америка, — думал я, — остановилась на Коламбиа-стрит».

По Бруклинскому мосту спокойно двигались вереницы машин, а внизу жизнь текла, без преувеличения, по законам Средневековья. Идея грузчиков восстать против всесилия мафии вызвала у меня глубочайшее уважение, особенно когда по безмятежным лицам фланирующих полицейских я понял, что тем, кто задумает изменить устоявшийся порядок, на помощь власть имущих в этом городе рассчитывать не приходится. Пит Панто стал для меня героем, но пару недель спустя я понял, что мне не преодолеть завесу молчания и страха, нависшую над портовым районом, находившимся всего в трех кварталах от моей уютной квартиры. Оставалось только отказаться от своей затеи, поскольку ее невозможно было осуществить. Через несколько месяцев, однако, у меня дома раздался телефонный звонок, и незнакомый человек предложил встретиться и поговорить.

Винценто Джеймс Лонги и его друг Митч Беренсон приехали ко мне в тот же день. С первых слов я понял, что Беренсон решил продолжить дело Пита и организовать в профсоюзе портовых рабочих оппозицию господству Райана. Он опирался на недавно возникшую в районе Ред-Хук ячейку Американской партии труда. Ту часть города, которую он избрал полем для своей деятельности, едва ли можно было назвать спокойной, поскольку весь портовый район контролировался мафией, способной легко разделаться с ними. В консервативной атмосфере общественной жизни конца сороковых годов она скорее всего даже не понесла бы за это наказания. Образ этих двоих на десятилетия определил мое представление о современном радикале.

Беренсону было под тридцать, он оказался полноватым, округлым, крепко сбитым рабочим с отмеченным оспинами лицом, лысым, с кривым носом и высоким, напоминавшим бетховенский, лбом. О том, что этот внушительного вида человек беден, говорили стоптанные башмаки, обтрепанные манжеты рубашки, замызганный, помятый галстук и зажатая в зубах пятицентовая сигара. Дешевая еда вздула его живот над ремнем, при ходьбе он широко расставлял ноги — эдакий бочонок. Выглядел Беренсон закаленным и уверенным в себе, по его виду едва ли можно было предположить, в какие ему предстоит попасть передряги. Порой казалось, что в его голове проносятся странные поэтические видения.

Винни Лонги, новоиспеченный адвокат с политическими амбициями, был совершенно иным. Смуглый красавец около шести футов ростом, он обладал красноречием и, по крайней мере при мне, старался избегать уличных итальянских словечек, стремясь выглядеть покультурнее. Не отдавая себе отчета, сколь обаятелен он в своей экспансивности, Лонги чрезмерно бурно восхищался романом «Фокус» и пьесой «Все мои сыновья». Своей романтической восторженностью он напомнил одного из моих кузенов и некоторых однокашников по колледжу, постоянно снедаемых желанием уложить девчонку в постель. Слащавая чувственность невольно увлажняла его глаза. В тот день на нем была голубая рубашка, какие обычно носят адвокаты, манжеты обхватывали сильные и крепкие запястья. Казалось, этот человек не очень восприимчив к боли.

Они сказали, что «вместе с Питом» начинали антирайановское движение и знают наиболее влиятельных мошенников, вымогающих деньги у тех, кто вынужден платить гангстерам за рабочее место. В порту существовала специальная система магазинов и парикмахерских, где получавший десять долларов в день рабочий обязан был платить два доллара за бутылку вина и семьдесят пять центов за стрижку. Все это было похоже на жизнь в какой-то Богом забытой деревушке, управляемой феодалом, хотя поблизости пролегала автострада Бруклинского моста и виднелись взметнувшиеся ввысь небоскребы Манхэттена. Беренсон и Лонги добивались главным образом открытия официального бюро по найму рабочей силы, где каждый, зарегистрировавшись, мог рассчитывать на работу по принципу «кто первый пришел, тот получил». Эта опасная затея могла не понравиться главарям местного рэкета, поскольку угрожала их неограниченному владычеству. Беренсон с Лонги начали кампанию по сбору средств в поддержку нового движения портовых грузчиков для борьбы с мафией. Я был первым в списке простачков-миллионеров, которые должны были им помочь: успех на Бродвее, с их точки зрения, свидетельствовал о моей состоятельности и причастности к определенным состоятельным кругам. На самом деле в театральном мире я был знаком всего лишь с несколькими малоизвестными актерами и подававшими надежды драматургами. Но если я не мог помочь им собрать необходимые средства, я мог написать об отверженных Нью-Йорка, тем более что материал просился на бумагу. Они жаждали открыть всю подноготную, благодаря чему я наконец нашел дорогу в тот загадочный, исполненный опасностей мир у кромки воды, которым никогда не интересовались ни драма, ни проза.

* * *

Только теперь, оглядываясь назад, я вижу, сколько непредсказуемого это решение внесло в мою жизнь: я написал сценарий фильма, который никогда не был поставлен, пьесу «Вид с моста», съездил в Голливуд, где познакомился с малоизвестной тогда еще молодой актрисой Мэрилин Монро и впервые столкнулся с тайным механизмом, который породил черные списки и оказывал идеологический нажим на сценаристов, актеров, режиссеров.

В тот момент я просто подчинился инстинкту, который подсказывал, что эта история трагична. При этом мои побуждения были неоднозначны: в 1947 году во мне жило ощущение грядущих перемен в собственной жизни и творчестве, и их последствия трудно было предсказать. Возможно, отчасти это было своего рода реакцией на разногласия в семье, городе, стране, где едва ли оставалось место героическому. Попав, как мне показалось, в среду цельных натур, стоически боровшихся против несправедливости власти, я бросал вызов собственной раздвоенности. Однако здесь меня тоже ожидало немало сюрпризов.

Вскоре выяснилось, что портовый район был своего рода Диким Западом, пустыней, неподвластной законам. На одном из бруклинских причалов однажды ночью с железнодорожной платформы исчез огромный, в два этажа, электрический генератор, стоивший миллионы и предназначенный для освещения какого-то города в Африке. Грабеж рабочих — своего рода подоходный налог — составлял ничтожную долю доходов подпольных воротил, снимавших сливки с грузооборота крупнейшего порта мира. Это торжественно осенялось именем заправилы местного царства Тони Анастазии, или Крепыша Тони, как его величали.

Но и в этой бруклинской Византии все было отнюдь не так спокойно, как могло показаться. Выяснилось, что авторитет Крепыша Тони держался главным образом на том, что его брат Элберт возглавлял подпольный синдикат местных убийц и, по слухам, имел на своем счету около сотни жертв. Через девять-десять лет он совершил роковую ошибку, тайно вернувшись из Нью-Джерси, куда был сослан, в Нью-Йорк. Смерть настигла его в кресле у парикмахера, когда он сидел с теплым полотенцем на глазах на углу Седьмой авеню и 53-й улицы, — его прикончили двое неизвестных. Однако в те времена Элберт был жив и здоров, и Тони мог безмятежно нежиться в лучах кровавой славы брата, руководя местным отделением Международной ассоциации портовых грузчиков, которое вовсю верховодило в этой части города. Беренсон и Лонги прекрасно понимали, что рано или поздно Тони услышит о них, поскольку именно они подбивали тамошних грузчиков выступить против его всевластия, а заодно и против Джо Райана, который руководил с Манхэттена.

Как все диктаторы до и после него, Крепыш Тони искренне верил, что защищает интересы сирых и обездоленных грузчиков. В своих пламенных выступлениях он ставил их интересы выше интересов судовладельцев. При этом лица все понимающих слушателей хранил и хорошую мину, ибо поди усмехнись, когда из-под топорщившегося левого лацкана пиджака у Тони торчала рукоятка «смит-вессона» тридцать восьмого калибра, который специально пристегивался повыше. При этом он был весьма неординарной натурой, и Беренсон раздумывал, не использовать ли его для нагнетания недовольства среди простых членов профсоюза. За подобные мысли они с Винценто Лонги чуть было не поплатились жизнью.

В целом Беренсон как радикал, на мой взгляд, не очень типичен, поскольку происходил из рабочей среды и не был интеллигентом. Его отец, плотник, вместе со своей сестрой эмигрировали из России в годы реакции вслед за поражением революции 1905 года. Сам Беренсон с пятнадцати лет профессионально занимался политической деятельностью среди рабочих на предприятиях по пошиву дамской одежды. Помимо прочего, ему поручали задания, требовавшие недюжинных атлетических способностей. Взобравшись по водосточной трубе, он нередко взламывал отмычкой окно конторы, открывая профсоюзным инспекторам доступ к счетным книгам босса, с тем чтобы они могли обнаружить что-нибудь скандальное. С помощью таких гимнастических трюков мальчишке Беренсону не раз доводилось спасать движение от разных тупиковых коллизий задолго до того, как профсоюзы обрели общественный статус.

По мере того как аресты повторялись все чаще, мысли Беренсона становились все глубже. Этому немало способствовала тетушка Рива, одна из тех необразованных, но мудрых женщин, которых выносит волна революционного движения. Она приобщила его к чтению романов и стихов, написанных емким русским словом, а заодно произведений Маркса, что позволило Беренсону значительно расширить свой кругозор. Примерно тогда же он влюбился в красивую художницу и, несмотря на невзрачную внешность, сумел покорить ее силой своего убеждения в том, что она принадлежит ему так же, как он сам принадлежит рабочему движению, которое преобразит Америку, — довольно смутная идея, тогда еще только вынашиваемая в чреве истории. Сам Беренсон понял это спустя года два или три, а тогда переживал решающий поворот в своей судьбе, поскольку решил занять место сброшенного в воды залива предшественника. На его лице не было ни тени страха, ибо он был непоколебимо уверен, что как деятель является закономерным и неизбежным порождением хода истории. С дешевой сигарой в зубах и неожиданными раскатами утробного смеха он расхаживал по причалу и всячески искал повода сразиться со спрутом.

Винни Лонги такая отстраненность давалась труднее. Возможно, он презирал в себе эту слабость, но в отличие от Беренсона не мог удержаться, чтобы не подражать заправилам местного синдиката, чьи претенциозные gravitas[8] напоминали пародию на правила средневекового итальянского этикета. Как большинство левых материалистов и марксистов, оба прикрывали свой романтизм догматической фразой, полагая, что в отличие от наивных буржуазных оппонентов, движимых исключительно корыстными интересами, их кругозор значительно шире. Те, кто отстаивал личную выгоду, не обладали той тактической гибкостью, которую левым даровало сознание исторической перспективы. Таким образом, захват власти радикалами — а то, что за ними пойдут, не вызывало никакого сомнения — мыслился в виде акушерской помощи истории, что давало душевное удовлетворение. В моральном отношении оба были пуритане, если не считать нескольких досадных промахов Лонги, но, в конце концов, он был слишком хорош собою.

На протяжении полугода я время от времени сопровождал то одного, то обоих во время штурмов бастионов феодальной портовой власти. Лонги оказался красноречивым, пламенным оратором — в предрассветном тумане грузчики на Коламбиа-стрит, стоя в ожидании работы, каждый раз окружали его все более широким кольцом. Рассекая рукою воздух, как Ильич в фильме «Ленин в Октябре», он говорил на излюбленную тему — об унижении честных сынов Италии под гнетом несправедливой профсоюзной власти. Его аудитория, конечно, знала обо всем этом лучше его, но им было приятно послушать. Вскоре, однако, стало ясно, что они поверят только тому, кто противопоставит угнетавшей рабочих власти какую-либо иную. В этом направлении у Лонги не было никаких перспектив.

Тем временем я ходил по домам, завязывая знакомства с грузчиками и вслушиваясь в их мелодичное, пересыпанное английскими словами сицилианское bravura[9] с затаенными переливами модуляций и открытой эмоциональностью. Лонги как-то рассказал о грузчике, который донес иммиграционным властям на нелегально проживавших у него двух братьев, своих родственников, чтобы расторгнуть помолвку одного из них с племянницей. От доносчика все отвернулись, он исчез — по слухам, его убил оставшийся на воле брат. Тогда я пропустил эту историю мимо ушей, ибо меня интересовал только Пит Панто.

Я взялся писать киносценарий, бросил, стал снова наведываться в Ред-Хук, потом опять засел за работу, не понимая, что уже обладаю тем, что искал, — «Видом с моста».

Толчком к работе послужила весьма мелодраматическая ситуация — Тони Анастазия заявился на чердак в штаб к Беренсону выяснять отношения и пригрозил на месте разделаться с ними обоими. На улице тем временем собралась обычная для таких случаев толпа зевак поглазеть, что будет. Тони был разъярен, поскольку попал в комическую ситуацию. Крупная корпорация подрядила его доставить вверх по Гудзону на завод, все наземные подходы к которому были блокированы пикетами бастующих рабочих из Объединенного профсоюза электриков, две баржи с парой сотен штрейкбрехеров. При этом он попытался уговорить Беренсона и Лонги (в свою очередь прощупывавших, не готов ли Тони стать их союзником в борьбе против Райана и склонить на их сторону профсоюзных деятелей), чтобы они не мешали транспортировке рабочих. На эту немыслимую затею Беренсон с Лонги ответили пламенной речью о солидарности рабочего класса, после чего в голове у гангстеров все помутилось.

Массированную попытку захвата завода с реки предотвратили моторные катера, принадлежавшие профсоюзу. Между двумя армадами произошла недолгая перестрелка, и капитаны судов со штрейкбрехерами, быстро сообразив, что ситуация складывается не в их пользу, отбуксировали баржи обратно в Бруклинский порт. Тони стал замечать вокруг себя на лицах ухмылки и вскоре услышал брошенную кем-то в свой адрес кличку Адмирал. Это переполнило чашу его терпения, и он, потеряв голову, среди бела дня отправился на чердак требовать сатисфакции за подрыв солидарности левых.

Припертым к стене Беренсону и Лонги ничего не оставалось, как удариться в красноречие: Тони был жаден послушать, а Лонги — мастер поговорить. Он обвинил Тони в том, что тот позорит светлую память своего отца, о котором любил вспоминать с неподдельной слезой во взоре как о человеке, лет сто, не меньше, гнувшем свою трудовую спину, сбивая мозолистыми руками эти самые доки, и на своем горбу поднявшем целую ораву детей. И вот теперь его достопочтенный отпрыск предает интересы рабочих, когда у него налицо все задатки истинно народного вождя страждущих итальянцев, не говоря уж об остальном человечестве. Расстались они если не друзьями, то достаточно мирно. Лучшим подтверждением было приглашение, которое Тони получил на спектакль «Все мои сыновья», — Беренсон с Лонги предложили ему два билета. Несколько дней спустя я ждал его в назначенное время у театра. Подъехав, он прочитал над входом светящуюся афишу, взглянул на меня, и пробормотав что-то невнятное, чем напомнил дядюшку Менни в Бостоне, сел на переднее сиденье и уехал, не посмотрев спектакля. Надо понимать, он хотел удостовериться, не было ли это приглашение очередным розыгрышем со стороны Беренсона и Лонги, чтобы еще больше ему досадить.

Суровая истина, которую я постиг, гласила, что жизнь порта столь же трагична, сколь и абсурдна. Доказательством ее абсурдности стала в том числе и наша совместная с Лонги поездка во Францию и в Италию, которая долго еще потом отзывалась в моей жизни.

К тому времени, когда мы встретились, за плечами у Беренсона и Лонги было уже немало бесплодных, безуспешных попыток организовать демократическое движение. В 1946 году стало ясно, что у рабочих отняли политические гарантии защиты их прав, в случае если они выступят против сращивания профсоюзов с мафией, и тут родилась идея выставить кандидатуру Лонги на выборах в конгресс. Демократическая партия в районе Ред-Хук была в руках конгрессмена Джона Руни, которого, в свою очередь, держал под каблуком Джозеф Райан. У Беренсона забрезжила немыслимая затея обратиться к республиканцам, которые всегда проигрывали в этом округе, с предложением провести Лонги кандидатом от рабочего итальянского квартала.

Семеня на своих кривых ногах, Беренсон, прихватив Лонги, отправился на улицу Правосудия к лидеру местных республиканцев, этакому толковому шотландцу Джонни Крузу. Тот быстро сообразил, что кандидатура итальянца, пусть радикала, в итальянском квартале ниспослана самой судьбой в ответ на его молитвы. Предложение было принято незамедлительно.

Еще вчера они опасливо озирались, опасаясь, как бы их не сбросили в воду, а сегодня один из них имел на руках мандат депутата на выборах в конгресс. Абсурдность ситуации заставила обоих расхохотаться, хотя во всем был свой смысл. Время показало, что, войдя в офис Круза как политический авантюрист, Беренсон вышел оттуда кем-то другим. Что-то изменилось в их с Лонги отношении к миру и самим себе, последствия чего не замедлили сказаться. Сколь ни малы были шансы на успех, Винни вышел из сумрака холодной, мрачной жизни портового подземелья, вступив в яркую дневную американскую действительность, где могло случиться самое невероятное.

Для Джонни Круза Лонги скорее всего был подставной фигурой, с помощью которой тот хотел на несколько недель вывести из равновесия кандидата от противоборствующей партии. Однако Винни все воспринял всерьез, мечтая после победы на выборах сфотографироваться на ступенях Белого дома вместе с президентом и отправить фотокарточку с нарочным безумно обожавшей его матери. Став кандидатом от республиканцев, он заручился поддержкой Американской рабочей партии и без устали обходил двенадцатый избирательный округ, пламенно призывая к реформе. Джонни Руни обвинил республиканцев, что они поддерживают кандидатуру левого крыла, и схватка стала ожесточенной. Подсчет голосов показал, что Винни поддержала тридцать одна тысяча человек, тогда как за Руни проголосовало всего на пять тысяч больше — разница незначительная, если учесть, что при подведении итогов результаты легко могли быть подтасованы.

Вдохновленный первым успехом в большой политике, Лонги решил потягаться с Руни и на выборах 1948 года. На сей раз республиканцы вели себя чинно и поддерживали своего кандидата, а Лонги выдвинула Американская рабочая партия. Тут он всерьез обратился ко мне с просьбой помочь ему изыскать средства на свою избирательную кампанию, и я в первый и последний раз в жизни собирал пожертвования на политические цели. Поначалу я обратился к Теннесси Уильямсу, с которым довольно часто общался в то время и даже как-то однажды рассказал о своем интересе к портовой жизни. Он жил на Манхэттене вместе с Фрэнки Мерло, сыном главаря мафии Нью-Джерси. Ребенком Фрэнки частенько сиживал на коленях у своего отца, когда тот во время сходок обсуждал и решал подобные дела, и потому, естественно, знал о жизни порта куда лучше меня. Он настоял, чтобы Теннесси подписал чек на пятьсот долларов — весьма приличная сумма по тем временам. Мне кажется, что как писателя Теннесси эта история мало заинтересовала, но что-то в ней трогало его, совпадая с его собственным ощущением мира как несправедливой и жестокой среды обитания. Слушая мои рассказы о гнусностях портовой жизни, он обычно играл со своим сварливым белоснежным мопсом, которого брал на колени, чтобы тот в очередной раз не сделал лужу в постель. Фрэнки Мерло, как крупному специалисту в области общественных отношений, удалось затронуть слабые струны в его душе, однако это касалось скорее конкретной ситуации, а не проблем человечества в целом.

Выяснилось, что, несмотря на все красноречие, Лонги вряд ли мог справиться с Руни, если не придумать что-нибудь сверхъестественное. И Винни придумал: он решил объехать Калабрию с Сицилией и навестить родственников тех, кто работал в нью-йоркском порту. По возвращении он должен был привезти весточки нескольким сотням семей грузчиков. Помимо явной, но действенной мелодраматичности, план обладал еще одним несомненным достоинством. Сотни итальянских грузчиков имели по две семьи — там и здесь, — то есть по две супруги и детей от разных браков. В большинстве случаев это не был обман ни той ни другой жены, тем более что первой по возможности высылались деньги. Первую семью навещать удавалось редко, и то чаще затем, чтобы завести еще одного ребенка. В силу финансовых трудностей поездки совершались всего раз в пять-шесть, а то и более лет. Поэтому, если кто-то привозил вести с родины, грузчики были у него в неоплатном долгу, а что может быть естественнее, чем вернуть долг, отдав на выборах голос за оказавшего тебе услугу кандидата.

Решение Винни отправиться в Италию подстегнуло меня. Америка была страной, где делались деньги, в то время как в Европе, по крайней мере так казалось издалека, рождались идеи. Америка все больше отрывалась от реальной почвы: здесь происходили странные метаморфозы. Так, предприимчивый подрядчик по фамилии Левит строил из прекрасных, относительно недорогих блочных домов два на шесть с двумя ванными и мезонином носивший его имя город, на фоне которого дома старшего поколения выглядели жалкими лачугами. Мои давние друзья, атеисты, и кузены жертвовали деньги на так называемый храм, хотя перед войной нельзя было представить, чтобы кто-то из них еще хоть раз отправился в shul. В Европе же в это время получили известность имена Сартра и Камю, людей, вышедших из французского Сопротивления и теперь самостоятельно, трезво и политически независимо от Москвы осмысливавших сумрак европейских событий. Фашизм умер, и с ним, сколь ни иронично это звучит, умерла моя жизнь, какой она была в сопротивлении фашизму, — я жаждал новых ощущений. Великие начала бытия — инь и ян — взаимодействовали вяло. Италия же в 1947–1948 годах, обладая самой крупной после Советского Союза коммунистической партией, была средоточием мысли о завтрашнем дне Европы, и Винни с его итальянским мог бы мне там очень пригодиться.

Джейн только что пошла в школу, Бобу было и того меньше, путешествие за границу по тем временам было мероприятием достаточно непростым, поэтому стало ясно, что я уеду на три недели один. В расставании с пережитым есть что-то влекущее и дарующее обновление: порыв души в неизвестное требует внутренней сосредоточенности. При этом приходилось экономить, так как особых надежд на то, что я напишу еще одну пьесу, которой будет сопутствовать коммерческий успех, не было. Иными словами, жизнь стреножила меня, и, вырываясь, я устремился, как когда-то на велосипеде в Гарлеме, навстречу будущему.

Самым дешевым способом пересечь Атлантику было отправиться на пароходе «Америка», на две трети пустом и опасно вздымавшемся на разбушевавшихся волнах февральского моря. Я в полном одиночестве плавал в бассейне, воображая, будто это океан и мне таким образом удастся избежать морской болезни, но качка достигла такой силы, что бассейн закрыли, опасаясь, как бы я не разбился о выложенные кафелем стенки. Последние сутки мы провели в баре с Альбертом Шарпом, только что сорвавшим солидный куш за исполнение заглавной роли в «Радуге Файниана». Он получил столько денег, что их должно было хватить до конца его дней, которые он собирался провести в уединении в сельском коттедже в Ирландии. Всю ночь напролет я слушал его ирландские байки, а когда в иллюминаторах забрезжил рассвет, мы поднялись на палубу приветствовать окутанную туманом землю.

Первым впечатлением от Европы был шок по поводу разных мелких несуразностей. Большие бетонные сваи в Шербурге были частично повалены в воду, так что к временному причалу пассажиров перевозили на катере. Причем это были не военные разрушения, что было особенно трудно понять. Я никогда не задумывался, насколько не искушен в жизни, и только теперь это понял. (Схожее чувство я еще раз пережил много лет спустя, когда шел по знакомой улице в Гарлеме среди сожженных и разрушенных домов.) У огромного, вытянутого в длину железнодорожного вокзала, явно девятнадцатого века, была разрушена напоминавшая собор сводчатая крыша из стеклянных перекрытий — на ее месте возвышался слепой остов. Чудовищные следы неприкрытого вандализма, ненависти, злобы не могут не вселять ужас в сердца людей.

С четверть часа молчавший с нами в купе молодой американец вдруг закричал: «Когда же все-таки начнется перестрелка!» Мы — несколько европейцев, Винни и я — смущенно улыбнулись подобной бестактности посреди полного разорения. К числу несуразностей надо также отнести то подобострастие, с которым к нам, Ubermenschen[10], относился проводник, — мы были пупы земли, американцы. Мне это было приятно, хотя, видя, как они смотрят на нас исполненными обиды и зависти глазами, я понимал, что мы этого не заслужили.

Казалось, над Парижем никогда не встает солнце. Зимнее небо напоминало стальной лист, отбрасывающий серый отсвет на руки и кожу лиц. Тяжелая, гнетущая тишина, редкие машины на улицах, случайные грузовики, работающие на деревянных чурках, пожилые женщины на доисторических велосипедах. Кто из них, попадавшихся мне на глаза, сотрудничал с фашистами, а кто с замиранием сердца прятался по подвалам? А что бы делал я сам? В «Министер», кафе напротив гостиницы, я заказал на завтрак апельсиновый сок, поджаренный хлеб и яичницу из двух яиц: женщина-администратор, повар и две официантки вышли в зал посмотреть, как я расправляюсь со столь невиданным количеством еды и, расплачиваясь, достаю из пачки дешевые франки. На консьерже в отеле «Понт Ройял» по улице Дю-Бак был фрак с обтрепанными обшлагами, а мелкие порезы на подбородке свидетельствовали, что при бритье он пользуется холодной водой. Для удобства постояльцев в холле разрешали сидеть голодного вида безвкусно одетой молодой женщине в черных кружевных чулках и в юбке с оторванной подпушкой — она невзыскующе провожала меня взглядом философа. Латунные перегородки на вращающихся дверях и вокруг них отсутствовали, так же как металлические набалдашники и масса других деталей, в пароксизме отчаяния вывезенных немцами в последние месяцы. Раз в день консьерж ездил покормить кроликов на другой конец города и обратно. Кроликами тогда спасались многие.

На улице нельзя было увидеть человека, у которого пиджак с брюками были бы в тон, многие носили на работу шарфы, стараясь скрыть, что у них нет рубашек. Повсюду были велосипеды — то же самое я через тридцать пять лет наблюдал в Пекине: люди гроздьями свисали с битком набитых автобусов, в которых воняло, как в городском транспорте в Каире. Позже многое в Китае, Египте, Венесуэле напоминало мне об этом Городе Света: европейский гений сам себя разбомбил, низведя до уровня того, что еще не получило названия «третьего мира». На тротуарах встречались букеты свежих цветов, они лежали около мемориальных плит на зданиях, где нацисты расстреливали участников Сопротивления — тоже европейцев, в конце концов. Может быть, в 1914-м и в 1939-м здесь разыгрывалось не что иное, как гражданские войны? Скучая по Мэри, я написал ей, что страна напоминает раненого зверя, которому не подняться, — с Францией было покончено. Говорили, что Сартр облюбовал бар «Монтана», но мне не довелось встретить его там. Судя по газетным статьям, в деле устройства новой жизни все надеялись на помощь Америки, как будто у нас было хоть малейшее представление, что делать с этим обреченным континентом. Все это производило гнетущее впечатление: если я собирался строить планы на будущее, надо было возвращаться домой, ибо здесь ничто не предвещало хорошего.

Веркор, основатель издательства «Минюи», где вышел на французском «Фокус», пригласил меня на reunion[11] писателей во дворце неподалеку от улицы Риволи. Католики, коммунисты, голлисты, партийные с беспартийными решили восстановить былое единство времен Сопротивления. В огромной парадной зале дворца восемнадцатого века, где сверху взирали офранцуженные бюсты слепого Эроса и полнотелых кудрявых любовников вроде Пирама с Фисбой, поэты и писатели читали стихи, произносились пламенные речи, а государственное радио вело прямую трансляцию с микрофонов. Несмотря на то что собралось человек двести мужчин, женщин и каждый получил по бокалу красного вина, стоять было холодно и ноги примерзали к мраморному полу. Трудно было понять, на что рассчитывали собравшиеся здесь интеллектуалы: «холодная война», набиравшая силу, нанесла сокрушительный удар по их духовному единству и политической терпимости времен оккупации.

Писатель и эссеист Веркор, один из самых прославленных героев Сопротивления, отнесся ко мне крайне дружелюбно и провел по тем улочкам, где развозил на велосипеде газеты и запрещенную литературу, стараясь не попадаться на глаза немцам. Если бы они — тоже ведь европейцы — тогда догадались, чем он занимается, его расстреляли бы на месте. Казалось совершенно диким, что на этих прекрасных парижских бульварах охотились на французов, расстреливая их, как последних подонков. Я снова задумался, как бы сам повел себя в ситуации, когда мораль, литература, политика — все слилось воедино. В гулкой мраморной зале звучали тусклые, скучные речи, а Веркор шептал, что это, пожалуй, последняя попытка восстановить некое подобие единства французской культуры, которую скоро вконец разъест политическая фракционность. Он показал мне Луи Арагона с Эльзой Триоле, Камю, Сартра, Мориака и еще кое-кого из католических писателей. Я видел, что, закончив выступление, люди уходят.

Советский Союз все еще имел огромный авторитет. Считалось, что русская армия спасла Европу от тысячелетнего ига нацизма, и потому в рассказы о сталинском терроре трудно было поверить. Пред лицом этих фактов такие люди, как красавец Веркор, стройный, атлетически сложенный, терпимый, справедливый, умолкали, ибо они ставили под сомнение последние пятнадцать лет антифашистской борьбы. Манихейский мир, где ровный негасимый свет освещал окружавшую тьму, умирал на глазах. Реальность была как старый пейзаж, который висит на стенке, его и снимать не снимают, и смотреть не смотрят. Героизм Советов все еще бросал отблеск на близкое им левое движение. Во время войны, когда Мэри ждала нашего первенца Джейн, она в полузабытьи во время схваток шептала: «О, бедные югославы», — те отчаянно сражались против нацистов в своих заснеженных горах.

Больной Луи Жуве в шарфе и свитере весь вечер, не вставая с кресла, в выстуженном театре играл «Ондина» Жана Жирарду. Чтобы немного согреться, зрители шевелили пальцами ног, дышали на руки, сидели в пальто. Это был еще один трогательный эпизод в истории гибели страны — казалось, тепло никогда не вернется во французский театр, вокруг стояла разруха, чувствовалось, что люди действительно потерпели крушение. Но у Жуве возник какой-то внутренний контакт с залом, который мне никогда не доводилось видеть раньше. Он глубоко индивидуально общался с каждым из зрителей на его любимом языке. Я устал от потока речи и полного отсутствия всякого действия на сцене, но понимал, что язык врачует души, становясь целительнее от того, что люди внимают ему сообща. Это было последнее, что их связывало, единственная надежда. Меня тронуло, как зал тепло принимал Жуве, ибо я привык, что театр сражается со зрителями. Их нельзя было разделить, а ведь он то и дело позволял себе выходить из роли, смакуя тот или иной авторский оборот, за что срывал восторженные аплодисменты. Еще одно поразило меня, хотя тогда показалось очередной несообразностью французов. Игра Жуве была конкретна, реалистична, предметна, но во всем присутствовал какой-то флер, висела призрачная загадочность. От этого каждое слово становилось событием, слово и его переживание. Это произвело сильное впечатление, и я выкинул несколько строк из «Всех моих сыновей», ибо они показались слишком броскими, слишком литературными в пределах новых представлений о естественности.

Не проходило дня, чтобы газеты не пестрели заголовками о плане Маршалла. Оба правительства, английское и французское, негодовали, что Америка окажет немцам материальную помощь и они начнут восстанавливать свою промышленность, не подняв из руин разрушенные фабрики и заводы в Англии и во Франции. Немцы, по-видимому, становились нашими новыми друзьями, тогда как спасители-русские оказывались отброшены в стан врагов. На мой взгляд, это было подлостью. Начинался новый виток — двадцать лет спустя Теодор Адорно, когда мы встретились во Франкфурте, рассказал мне, что в те далекие времена американцы настояли, чтобы из немецких учебников были выброшены все упоминания о Гитлере, и их заменили на новые, без единого слова о нацизме. Этот провал в представлении о собственной истории новое поколение немцев-радикалов еще припомнит Соединенным Штатам.

Со временем я понял, что быстрая смена ярлыков в отношении двух наций, мгновенный сдвиг в понятиях «добро» и «зло» нанесли непоправимый урон пусть абстрактному, но все же лелеемому представлению о порядочности мира. О каком добре и зле могла идти речь, если вчерашний друг сегодня оказывался врагом? С этого момента, лет восемь — десять спустя после смерти Гитлера, отличительной чертой мировой культуры стал нигилизм, хуже того, тупое безразличие к моральному императиву. Что касается меня, хотелось быть с теми, кто не отступил, и вовсе не потому, что я высоко ставил себя, а потому, что был убежден: эстетической формы вне нравственного содержания не существует, так, одна шелуха. Этого нельзя было доказать, но я был глубоко уверен в этом.

Знакомство с Италией началось с бутерброда, который мы купили в лавке на железнодорожном вокзале в Милане, — перченая prosciutto[12] на белой итальянской булке, вкуснее я ничего не едал. Среди итальянцев я чувствовал себя намного проще, чем во Франции, — здесь все казалось как-то не так серьезно.