Трудные годы
Трудные годы
«Берегите складку на брюках русской эмиграции!» — вещал, издеваясь, Аминадо. И — берегли. Тянулись из последнего. Покупали на распродажах женам расшикарные платья, обзаводились смокингами, засовывали гвоздички в петлички.
Писалось о России много. «Последние новости» и «Возрождение» ежедневно закатывали всякие «сенсации» о расстрелах, голоде, бунтах в армии…
Неутомимый Милюков — сухой и властный — крепко держал в руках «бразды правления» либеральной эмиграции. Он читал лекции о каких-то «сдвигах», «термидоре» и «неизбежном поправении» большевиков, обещая скорое возвращение домой…
Тонко и нудно жужжала «песья муха» — Кускова, рассказывая по «письмам очевидцев» и рижским сообщениям о недовольстве советской молодежи, о падении роста комсомола. Делала подсчеты, выводы, заклинала.
Но лекции не посещались. От Кусковой отмахивались. Керенскому не верили — не могли простить ему костюм сестры милосердия, в котором он бежал. Милюкова называли «сумасшедшим шарманщиком». И серьезно уговаривали меня, что эту песню я написал о нем. Ходили только на «вечеринки землячества» и на панихиды. И опять тот же Аминадо писал:
Живем, бредем и медленно седеем…
Плетемся переулками Пасси,
И скоро совершенно обалдеем,
От способов «спасения» Руси!..
Шли годы, годы «изгнания», хотя, собственно говоря, нас никто не изгонял, а «изгонялись» мы сами. Шум великого вечного города на время как бы оглушил нас и, оглушив, успокоил. Так успокаивает страдающего бессоницей таблетка веронала. Шум в ушах, безразличие, забвение, сон. Но вот утром встаешь и чувствуешь, что не отдохнул, что это только суррогат отдыха, а настоящего сна, покоя, нет. Чем дольше жили мы в эмиграции, тем яснее становилось каждому из нас, что никакой жизни вне Родины построить нельзя и быть ее не может. Особенно остро чувствовали свою оторванность поэты и писатели. Дмитрий Мережковский, маленький, легкий, высохший как мумия, целиком ушел в мистику.
Бедность. Чужбина.
Немощь и Старость.
Четверо, четверо, все вы
со мной…—
писал он незадолго до смерти, уже приготовившийся к ней.
Скоро скажу я
с улыбкой сыновней:
Здравствуй, родимая смерть!
Зинаида Гиппиус писала злые статьи. Криво улыбаясь, она язвительно «разоблачала» современное искусство… Молодежи она не понимала и не любила. Иван Бунин почти ничего не писал. Нобелевская премия, присужденная ему, поддержала на некоторое время его дух. Он съездил в турне по Европе, побывал на Балканах, в Прибалтике, на всех путях русского расселения. Эта премия вызвала большие толки.
Куприн вначале пробовал было писать рассказы, черпая материалы и сюжеты из окружавшей среды. Но кого мог заинтересовать французский быт? Жить ему становилось все труднее. Заработки в газетах были невелики, пришлось открыть переплетную мастерскую. Но дела в ней шли плохо, к тому же писатель стал плохо видеть и в конце концов почти ослеп. Его дочь Ксения, красивая способная девушка, снималась немного во французском кино, помогая родным, мечтала о возвращении на Родину.
Когда Куприн уехал в СССР, поднялась целая буря. Одни ругали его, бесцеремонно называя предателем «белого дела». Другие, более сдержанные, лицемерно «жалели», ссылаясь в виде оправдания на его болезнь и «преклонный возраст». Третьи, товарищи по перу, говорили о нем, как о «дорогом покойнике», «не заплатившем по векселю».
Алексей Толстой поступил умно и благородно, вернувшись на Родину полным сил, в самом расцвете своего огромного таланта. И его голос, ясный и убедительный, загремел издалека, из страны, в которую многим уже не было возврата, — окрепшим, молодым, сильным.
Иногда в Париж приезжали писатели из Советского Союза. Я помню в начале эмиграции приезд Владимира Маяковского, с которым в свое время в Москве мы были приятелями. Я мельком видел его несколько раз в «Ротонде» на Монпарнасе. Приезжали Всеволод Иванов, только что выпустивший в свет свои «Голубые пески», Лев Никулин, Борис Лавренев, рассказ которого «Сорок первый» в то время наделал много шуму в эмиграции и особенно в ее литературных кругах. Проезжали мимо Ильф и Петров.
Все они сторонились нас, эмигрантов, и войти в общение с ними так и не удалось. Все же некоторые из них, с кем я начинал свою карьеру в Москве, разыскали меня, навестили и немного рассказали о жизни и стройке, которая шла на Родине. Их рассказы согрели мое сердце и заставили его биться еще сильней от тоски по ней.
Редкие встречи с советскими писателями только подчеркивали нашу отчужденность. Мы уже потеряли общий язык с ними и плохо понимали друг друга, точно это были люди с другой планеты. От них веяло новой силой, новой энергией, которой у нас не было и не могло быть. Они посмеивались над нашим «гнилым Западом», который действительно оказался гнилым, и только сейчас мы можем в полной мере оценить это точное его определение, высказанное много лет назад.
«Эрмитаж» на Комартене был рестораном, где рано или поздно встречались все. Очень дорогой и шикарный, он был открыт исключительно для иностранцев, которых интересовало все русское. Конечно, «Эрмитаж» был русским «постольку поскольку», вернее таким, каким себе представляли «русское» иностранцы. Вроде тех «русских» фильмов, которые фабрикуются в Голливуде, с великими князьями в главных ролях, с «роковыми» женщинами, какими-нибудь «Принцесс Сония» или «Тания», с «кавьяр рюсс» — русской зернистой икрой — и прочей развесистой клюквой.
«Князья» у нас были собственного завода; их было человек восемь, они служили танцорами — «жиголо» и на меньший титул не соглашались. Только один — самый маленький и захудалый, поступивший в «Эрмитаж» по протекции «хорошего гостя», согласился быть бароном. «Принцессы» сидели на красных бархатных диванах в ожидании «клиентов». Балалайки заливались в руках у веселых парней, разодетых в малиновые, зеленые и желтые рубашки с золотыми позументами. Кроме балалаечников, было еще два оркестра — «джаз» и «танго».
Однажды я привез туда из маленького кабачка «Джокей» на Монпарнасе маленькую красивую француженку, которая пела там за двадцать пять франков в день. Мне понравился ее голосок и манера нения, и я уговорил хозяина «Эрмитажа» Рыжикова взять ее к нам. К сожалению, она не понравилась ему и он скоро ей отказал. А через три года он сам платил ей двадцать тысяч за один гала-вечер в пользу каких-то благотворительных дел, который устраивала Кьяп — жена префекта Парижа. Это была знаменитая впоследствии Люсьен Буайе.
Пел Юрий Морфесси — все еще жизнерадостный, хотя и поседевший. Пела одно время Тамара Грузинская, приезжавшая из СССР, пела Плевицкая. Каждый вечер ее привозил и увозил на маленькой машине генерал Скоблин. Ничем особенным он не отличался. Довольно скромный и даже застенчивый, он скорее выглядел «забитым» мужем такой энергичной и волевой женщины, как Плевицкая. И тем более странной показалась нам его загадочная роль в таинственном исчезновении генералов Кутепова и Миллера. Это было и потому еще странно, что и с семьей Кутепова и с семьей Миллера Плевицкая и Скоблин очень дружили еще со времен Галиполи, где Плевицкая жила со своим мужем и часто выступала.
Среди танцоров «Эрмитажа», среди всех наших князей «на честное слово» был один настоящий князь — Николай Карагеоргиевич, двоюродный или троюродный брат сербского короля Александра. Он был красивый и неглупый молодой человек, уже скатившийся с верхних ступеней жизненной лестницы. Он получил образование в России, сербов не знал и родиной считал Россию. Эта любовь к моей Родине и сблизила нас. Он был беспутный, но очень добрый и благородный юноша, которого страсть к наркотикам довела до положения «жиголо». Иногда Николая «спасала» на время какая-нибудь женщина, полюбившая его. Он бросал морфий, но через полгода-год срывался снова, и все продолжалось по-старому. С ним бывали невероятные случаи. Два или три раза он был женат на миллионершах. В Сербии несколько раз подготовляли заговоры, чтобы посадить его на престол, назначались дни его отъезда туда, все было готово, чтобы начать «революцию». Но он неизменно «просыпал» эти моменты где-нибудь в кабаке — его не могли отыскать, и «революция» откладывалась до отрезвления короля, которое приходило иногда очень нескоро. Однажды зимой его подняли мертвым на улице и отвезли в морг. Служащие «Эрмитажа» собрали деньги на венок, и утром прочли в газете о часе и месте первой панихиды.
Вечером во время моего выступления открылась дверь, и «покойник», как ни в чем не бывало, вошел в зал. Я подавился словом песни и чуть не упал от испуга. Оркестр побросал инструменты. Оказалось, что его положили в морг — холодным и без признаков жизни. Ночью он пришел в себя.
— Просыпаюсь, — рассказывал он, — в каком-то месте и не могу понять, — где я? На мне белая простыня, вокруг лежат какие-то люди и тоже спят. Я сел. Захотелось закурить. Папиросы нашел в кармане, а спичек нет. Я слез со своего «ложа», подошел к соседу, дернул за простыню.
— Дайте, говорю, спичку, пожалуйста.
Молчание. Я — к другому. Сел на цинковый стол и вдруг понял, что я в морге. Бросился к окну. Смотрю — открыто. Прыгнул в сад — и бегом! А навстречу журналисты, фотографы: «Не знаете, где тут князь Карагеоргиевич лежит?»
— А вот, говорю, в том флигеле, направо. И убежал.
Мы чуть с ума не сошли от его рассказа.
Умер он все-таки по-настоящему года через два в Ницце от того же морфия.