Польша
Польша
К этой стране у меня всегда была какая-то нежность. Может быть, потому, что в моих жилах, несомненно, течет некоторая доза польской крови. Людей с моей фамилией я в России не встречал, зато в Польше она попадалась мне более или менее часто. Правда, там она произносится несколько иначе. Поляки говорят: «пан Вертыньский» или «пан Верцинский». Но это уже вопрос произношения. Какой-нибудь прадед у меня, наверное, был поляком. Потом мы, русские, вообще любим поляков. Мы любили Адама Мицкевича, Шопена, Венявского, Генриха Сенкевича, Пшибышевского. В большой фаворе были у нас польские артисты Дыгас, Орда, Кавецкая, Невяровская, Щавинский…
И вот в 1923 году я приехал в радушную и гостеприимную страну.
Сразу тепло принятый и публикой и прессой, я пришел в себя, вздохнул полной грудью в родственной нам славянской стране, которая имела так много общего с моей Родиной.
Я объехал с концертами почти всю Польшу: Варшаву, Лодзь, Краков, Познань, десятки маленьких городков, все так называемые «Крессы». И везде встречал самое горячее, самое восторженное отношение к себе и своему искусству.
Принимали меня прекрасно. А после того, как я написал свою знаменитую «Пани Ирену», меня окончательно признали, и я надолго и крепко утвердился в сердцах гордых поляков и очаровательных полек.
Влияние России как старшей славянской сестры всегда было огромным. Какие бы счеты у поляков ни были с царской Россией — все равно в глубине души они ее любили и считались с ней. Я помню, как одна польская дама сказала мне:
— Вот видите — у меня на пальце кольцо. Это медальон с портретом Костюшко. Я ношу его всю жизнь. Я польская патриотка, понимаете? И все-таки, когда я слышу русскую речь, русскую поэзию, русскую музыку, русское пение — я готова плакать от восторга.
Лучшие польские актеры, такие как Юноша Стемповский, Антон Фертнер, Цвиклинская, Валтер, Майдрович, Смосарская, Щавинский, пришли ко мне за кулисы с дружеским приветом и горячими пожеланиями. Польские литераторы приняли меня в свое общество, и часто в «Старой Земянской Кавярне», где собирались они ежедневно, я читал им Блока, Ахматову.
Единственная оппозиция, которую я встретил в Польше, шла от русских. В «савинковской» газете «За свободу» Дмитрий Философов, даже не посетив ни одного моего концерта, обругал меня худым словом. Но русская и польская молодежь, работавшая в этой же газете, горячо заступилась за меня. Началась полемика. Молодежь напирала. Через месяц Философов, вынужденный сдаться, недоуменно спрашивал: «В чем же дело, господа?.. Когда большевики посадили в тюрьму патриарха Тихона — все молчали. А когда я осмелился тронуть Вертинского — так подняли такой шум, будто я оскорбил их в самых лучших чувствах!..»
Так оно и было. Потому что я был с «ними». С теми, кому больно, кому тяжело, кто любит Родину и тоскует по ней.
Один из моих критиков писал: «Публика всегда умна — а Вертинский всегда с публикой, поэтому вместе с ней умен и Вертинский». Это верно. Я чутьем отгадывал самое главное, то, что у нее на уме, ее затаенные мысли, ее желания, верования. И когда меня ругали за упаднические настроения, то вина было не во мне, а в эпохе. С этих настроений и началось мое творчество. Меня корили ими очень долго разные мелкие и крупные журналисты еще тогда, в предреволюционной Москве, и ругали меня до тех пор, пока не пришел однажды «большой человек» Влас Дорошевич и не написал черным по белому в большой газете того времени — «Русском слове»: «Те упреки, которые бросают Вертинскому, относятся не к нему, а к его слушателям. Вертинский — только зеркало своей эпохи. И нечего пенять на зеркало, коли рожа крива!»
С этого дня меня перестали травить.
Итак — моя «оппозиция» в Польше проиграла. А поляки вообще недоумевали, за что меня ругает русская газета, если я такой единственный русский артист и к тому же их соотечественник. Приходилось долго объяснять, что такое эсеры савинковского лагеря, их отношение к СССР вообще и ко мне, подчеркивающему свои чувства к Союзу, в частности.
Но эта капля яда не отравила моего прекрасного душевного состояния. За несколько лет у меня образовался довольно большой круг друзей и почитателей. Через мою артистическую уборную прошли тысячи людей разных профессий, всех слоев общества. Бывали у меня адвокаты и народные учителя, профессора и рабочие, офицеры и ксендзы, чиновники и купцы.
Мой успех в Польше не был успехом у эмиграции — эмиграция там как раз была очень малочисленна, — это был успех у коренного населения, которое почти все, за исключением очень зеленой молодежи, понимало по-русски.
Здесь мне хочется сделать маленькое отступление. Уже в самом начале своего артистического зарубежного пути я заметил, что в сложившейся ситуации артист, тем более артист с именем, представляющий собой такую большую и такую интересную для всех страну, как Россия, должен быть не только узким профессионалом, а чем-то большим. Невозможно передать все разнообразие вопросов, на которые приходилось отвечать мне разным людям во время моих скитаний по миру. Я уже не мог оставаться только артистом — вынужден был стать дипломатом, осторожным, тактичным, спокойным и уверенным, серьезным и непоколебимым, защищающим честь и престиж своей Родины.
О чем только меня не спрашивали. Каких только вопросов мне не задавали. И на все я должен был отвечать. Терпеливо выслушивать абсурднейшие мнения, глупейшие убеждения. Грязная ложь о СССР, которой кормили заграницу эмигрантские газеты, конечно, делала свое дело, и приходилось часто чуть ли не надрывать свой голос, чтобы доказать какому-нибудь иностранцу, что в СССР, к примеру, не едят… детей.
Приходилось бороться, пробивая стену тупости и кретинизма, воздвигнутую в ушах иностранцев злобной реакционной прессой. Но были среди иностранцев и люди, знавшие и любившие нашу литературу, искусство. Было много сочувствовавших усилиям, жертвам, которые приносила моя Родина, выковывая в огне революции новых людей и новую Россию.
Как-то, потеряв терпение в спорах с эмигрантами, я в одной из своих песен сказал:
И еще понять
беззлобно,
Что свою, пусть
злую, Мать
Все же как-то
неудобно
Вечно в обществе
ругать.
Какую бурю возмущения вызвала эта песня! Какой грязью обливали меня газеты!
Поляки очень любили и высоко ценили русское искусство. В польских театрах шли русские пьесы, в журналах и газетах сплошь и рядом печатались переводы русских авторов, в книжных магазинах было сколько угодно произведений русских поэтов и писателей на польском языке. А когда в Варшавской филармонии был объявлен «конкурс Шопена», то первый приз, да, кажется, и второй взяли пианисты, приехавшие из Советской России. Полякам это было обидно, потому что Шопен — их национальная гордость, и, казалось бы, кому же, как не им, исполнять его.
Помню, директор филармонии Млынарский говорил мне в фойе во время концерта:
— Мне делается страшно, когда я подумаю, какие возможности таятся в вас, русских… Ведь вот я столько раз слышал Шопена, но такого Шопена я еще никогда не слыхал.
А победители — скромные худые юноши — застенчиво кланялись и словно спешили скорей отвязаться от оваций, которыми их награждала публика, считая, что так и надо, и ничего, мол, тут особенного нет.
В Варшаве было много военных. Их разнообразная блестящая форма — шпоры, палаши, эполеты — напоминала времена старого Петербурга, гвардейских полков, балов и кутежей. Вообще Польша того времени еще жила по-старинному. Мужчины стрелялись на дуэлях из-за женщин, в театрах балеринам и премьершам подавали на сцену корзины цветов в рост человека или коробки конфет величиной с ломберный стол. Богатые помещики жили за границей три четверти года и проигрывали в Монте-Карло целые состояния. Газеты издавали на парижский лад, и было их множество.
Депутаты в сейме горячились, кричали и стрелялись порой из-за разницы во взглядах. Польские женщины, томные и нежные, влюбчивые и коварные, кружили головы и молодым и старым, и нередко можно было слышать, а то и читать в газетах о том, как какой-нибудь родовитый польский магнат женился в шестьдесят лет на восемнадцатилетней балерине или хористке из «Ревю».
Русская эмиграция была представлена слабо. Не знаю, по каким причинам, вероятно, потому, что все стремились «к центрам» и в Польше не задерживались, а может быть, и потому, что получить право на проживание в Польше было необычайно трудно. Во всяком случае, никаких «видных фигур» там не было. Помню председателя комитета старика Семенова, который любил покушать и поиграть в бридж, и еще две-три малозначительные фигуры, фамилий которых я, увы, не удержал в памяти.
Газета «За свободу», которую издавал Дмитрий Философов, влачила жалкое существование, и если бы не субсидия правительства — давно бы скончалась. В кафе у «Люрса» — внизу, в бильярдной, — писатель Арцыбашев ежедневно играл с желающими по несколько партий и давал большие «форы». Был он уже стар и почти глух. Приходилось кричать ему в самое ухо.
Встретив меня по приезде, он сказал:
— Читал, что ты теперь замечательно поешь. Приду, приду тебя посмотреть. — Слова «послушать» он так и не сказал.
Как-то после концерта мне довелось познакомиться с одним видным человеком. Это был Андрей Вержбицкий — депутат сейма и председатель Союза промышленников Польши. Он очень много помог мне. Все трудности, которые чинили власти иностранным артистам, когда дело касалось получения визы на въезд и права работы, — мне были значительно облегчены благодаря его вмешательству. Вержбицкий был искренним любителем русского искусства. На Россию он смотрел как на старшую сестру Польши и считал, что у нее надо многому учиться. Он первый поднял вопрос об отправке торгово-промышленной делегации в СССР, и сам стал во главе ее. Вернувшись из поездки, горячо ратовал за сближение обеих стран. Это обстоятельство еще более закрепило мои симпатии к нему. Я встречался с ним, вел переписку, и наша дружба все более крепла. Однажды у него в доме за ужином я познакомился с советским послом в Польше, Петром Лазаревичем Войковым. Было очень немного приглашенных, и после ужина Петр Лазаревич попросил меня спеть. Я с удовольствием согласился. Тут же вызвали моего пианиста и устроили небольшой концерт. Пел я охотно. Мне было приятно спеть своему, русскому человеку — оттуда, с Родины. Так приятно, как будто я пел «дома», для своих русских, на своей земле.
Когда я кончил петь, он подошел ко мне.
— Почему, Вертинский, вы не возвращаетесь на Родину?
Кое-как, довольно жалко, беспомощно, страшно волнуясь, я начал что-то сбивчиво и путанно объяснять ему. Объяснять, собственно говоря, было нечего. И без слов все было ясно.
И Войков понял меня.
— Приходите ко мне — поговорим обо всем и сделаем все, что можно, — сказал он.
У меня сразу стало легче на душе. Заполнив соответствующие анкеты, я обратился с просьбой разрешить мне вернуться на Родину. К моему прошению была приложена вполне благожелательная для меня личная резолюция посла, но в то время в просьбе моей отказали.
Пишу я это для того, чтобы объяснить, как давно осознал я свою ошибку и как давно стремился ее исправить.
Путешествуя из города в город, я встречался с самыми разнообразными кругами польского общества. От самых левых до самых правых, монархических. Нейтральная маска актера позволяла мне входить в любые двери. Меня не спрашивали о моих убеждениях и не таились от меня. Благодаря этому я насмотрелся в жизни на многое и думал, что меня уже давно не удивляют и не возмущают самые дикие, самые абсурдные взгляды и убеждения — до такой степени глаз и ухо ко всему привыкли. И только тогда, когда Родина моя героическими усилиями своих сынов отбивалась от бешеного натиска разъяренных полчищ гитлеровцев, — я вдруг «потерял нерв» равнодушия и спокойствия. Я не в силах был слушать людей так называемых «белых» убеждений! Как могут, как смеют они думать о чем-нибудь другом, кроме победы нашей Родины, которая обливается кровью?..
«Чудовище, плюю на тебя!» — хотелось крикнуть мне такому человеку и бежать от него прочь, как от прокаженного, как от Иуды.
Но, возвращаясь назад, я хочу сказать, что тогда меня эти люди скорее удивляли и отчасти забавляли. В особенности монархисты. Все растерявшие, ничего не сохранившие за свое положение, не сумевшие его защищать, они были похожи на людей, которые появились в обществе в полных парадных мундирах, со всеми регалиями, но… без штанов.
Однажды в Варшаве русская дама — жена какого-то дипломата, — встретившись со мной в одном доме, шутя сказала:
— Вы мне стоите массу денег!..
— Почему? — заинтересовался я.
Решив обзавестись моими пластинками, она зашла в музыкальный магазин и купила все, что там было из моего репертуара. Через полчаса она встретилась с мужем где-то в кафе, и тот сказал, что им обоим надо ехать в Бельведер к маршалу Пилсудскому на пятичасовой прием. Не имея возможности оставить где-нибудь свою покупку, дама взяла ее с собой. Приехали они во дворец очень рано. Маршал беседовал с ее мужем и обратил внимание на покупку.
— Что это вы покупали у нас в Варшаве? — спросил он.
Дама объяснила, и маршал заинтересовался. Принесли виктролу и стали проигрывать мои пластинки. Маршалу так понравились песни, что он попросил дать ему этот комплект на несколько дней.
— Чтобы сделать ему приятное, я решила подарить их, — рассказывала дама. — Он был очень смущен таким подарком, но искренне обрадовался и заводил одну пластинку за другой.
«Какой изумительный ваш русский язык! — сказал он. — Для песни нет лучшего языка. И для выражения самых тончайших чувств и переживаний тоже». — Мне пришлось покупать весь ваш комплект второй раз…
А через несколько дней полковник Венява-Длугошевский, личный адъютант маршала, большой друг богемы, говорил мне в Земянской Кавярне:
— Вы у нас во дворце в большой моде. Я целый день слышу ваш голос. Маршал «играет» вас, как только у него есть свободная минута.