ПОЛУБОГИ И БУНИН

ПОЛУБОГИ И БУНИН

Во фронтовых сводках военных лет было такое выражение — «поиск разведчиков». При затишье в военных действиях происходило активное ощупывание обороны противника, добывание «языков» и вообще всевозможными скрытыми путями необходимых разведданных для последующего натиска и атак. Таким промежутком военно-дипломатического затишья в отношениях вчерашних союзников по антигитлеровской коалиции явился год с небольшим после окончания Второй мировой войны…

Три месяца из них (декабрь 1945 — февраль 1946 года) Федин провел в разгромленной Германии — сначала в Берлине, а затем в Нюрнберге, на процессе главных военных преступников. Статус корреспондента правительственной газеты «Известия» и неограниченный срок командировки давали писателю возможность не только глубоко вникать в драматическое действо судебных заседаний, отображая происходившее в цикле очерков, но и всюду ездить, бывать, все смотреть, встречаться с теми, кого он хотел бы видеть.

И вот тут нежданно-негаданно для Федина его пути пересеклись с писателем, которого он высоко ценил, но мысль о живых контактах с которым даже в голову не могла прийти. Этим его давним кумиром был парижский эмигрант нобелевский лауреат И.А. Бунин. Его книгами он всегда восхищался, о них говорил студентам в Литинституте. Но автор по фамилии Бунин для него лично давно уже вознесся над буднями, как дух прошлого, существовал отвлеченно в виде некой исторической данности, как книжный феномен. И вдруг…

Едва Федин вернулся из Нюрнберга в Москву, как неожиданно, будто по мановению волшебной палочки, стало происходить невероятное. «В марте месяце 1946 года, — вспоминал он позже в заметке к архивным публикациям тома “Литературного наследства” “Иван Бунин”, — почтой доставлена была мне книга, какой я не мог ожидать. Что-то похожее на недоумение почувствовал я при самом беглом взгляде на посылку, а раскрыв ее — изумился.

Это был том первый “Собрания сочинений” И.А. Бунина в берлинском издании “Петрополис”.

Было от чего взволноваться: в автографе Бунин называл себя моим “давним усердным читателем”. Посматривая на эту надпись, я искал объяснений — почему именно теперь прислан мне дорогой дар моим “давним” читателем? — как вновь, спустя несколько дней, от Бунина прибыла другая книга — рассказ “Речной трактир” также с сердечной авторской надписью. Оба автографа заканчивались одинаковой датой: “1.3.1946. Париж”».

Надпись на томе Собрания сочинений гласила: «К.А. Федину его давний усердный читатель. Ив. Б. 1.3.1946. Париж».

«В январе — феврале того года, — мысленно перебирал варианты возможного расклада событий Федин, — я находился в Нюрнберге, ежедневно посещая заседания Международного трибунала, судившего военных преступников. Немало встреч происходило в помещении суда среди разновидных кругов корреспондентов со всего света. На свежей памяти у меня оставался разговор с двумя парижским журналистами из русской эмиграции, которые рассказывали о своем общении с Буниным и о том, как за время войны изменилось его отношение к советской жизни. Отвечая на их расспросы, я сказал, что у нас знают о новых настроениях Бунина и, конечно, можно ждать снова издания его произведений на его родине.

Только этим нюрнбергским разговором мог я себе объяснить получение нечаянного бунинского подарка<…>».

Два тома «Литературного наследства» «Иван Бунин» (где помещены дарственные автографы Бунина, а также текст его последующего большого письма Федину) вышли в свет в 1973 году. Среди прочего они служили документальной оснасткой для открытия читателю долго не издававшегося в СССР Бунина. Вот отчего редакция «Литнаследства» представила там же подборку отзывов видных действующих советских писателей о Бунине, — Ю. Казакова, В. Быкова и др. Для нашего рассказа особый интерес представляет написанная по этому случаю заметка Юрия Трифонова.

«Мое первое знакомство с Буниным, — сообщает Трифонов, — произошло еще в студенческие годы. К. Федин, у которого я занимался в семинаре, говорил: “Учитесь делать фразу у Бунина”.

Иначе говоря, профессор Литинститута, автор “деревенских рассказов” и повести “Трансвааль”, Федин еще в самые лихие сталинские времена рекомендовал Бунина участникам своего семинара. Это было небезопасно. Заключенному Варламу Шаламову в 1943 году добавили еще десять лет лагерей только за то, что он назвал эмигранта Бунина русским классиком».

Но московская жизнь, конечно, не лагеря за колючей проволокой, и здесь не было такого уж всеобъемлющего полицейского надзора. «Тогда же, году в 1946 или 1947, — продолжает Трифонов, — я купил в букинистическом магазине старое издание Бунина (приложение к “Ниве”), переплетенное в три тома, и читал запоем. Бунин был для меня открытием: какова может быть сила пластического, живописного слова! Никто прежде именно в этом смысле — воздействия фразы, слова — так сильно на меня не действовал. Поражало еще, как удивительно точно и живо говорят люди, крестьяне. Вскоре удалось в букинистическом магазине на Арбате купить “Митину любовь” — книжечку, изданную в 1925 или 1926 г., в Ленинграде, в издательстве “Прибой”. Это была необыкновенная удача <…>».

Прервем теперь московскую фабульную линию и перенесемся в повседневную круговерть, в которую был вовлечен живой И.А. Бунин в то же самое время в Париже.

14 июня 1946 года Президиум Верховного Совета СССР издал «Указ о восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». Это была крупная акция по репатриации эмигрантов на родину.

Указ был оформлен и оглашен в июне. Но понятно, что акция подспудно разрабатывалась и готовилась заранее. Со всей ее организационно-идеологической оснасткой.

В эти самые месяцы и недели в Париж прибыл поэт и журналист, овеянный героикой войны, молодой, красивый, с густой шевелюрой темных волос, со жгучим взглядом черных и быстрых глаз, тридцатилетний Константин Симонов. Тогда уже трижды лауреат Сталинской премии, по должности заместитель генерального секретаря Союза писателей СССР, то бишь по административной линии напарник А.А. Фадеева, второе лицо в писательском Союзе, Симонов был откомандирован в Париж для литературных выступлений. Но сверх того в списке его дел и поручений имелась потаённая и деликатная миссия, возможно, одна из главных, — прозондировать возможности возвращения на родину И.А. Бунина. Или, на худой конец, хотя бы формального получения им советского гражданства, что тоже имело бы немалый политический резонанс.

По этому поводу они и встречались с нобелевским лауреатом пять или шесть раз. То в многолюдном клубе, где кто-то взял на себя труд их познакомить, то для бесед с глазу на глаз в различных ресторанах, а однажды и у Бунина дома.

Парижский ресторан «Лаперуз» был самый изысканный, дорогой и аристократический. На него, вспоминает К. Симонов, «с некоторым недоверием к моим возможностям», и «выставил» для начала бойкого молодого советского посланца, пригласившего его отобедать, ироничный и наблюдательный Бунин.

Жилищем Буниных в Париже «была большая, обветшалая, запущенная — квартира обнищавших петербургских интеллигентов». Званый ужин, в узком составе, провели здесь на взаимно согласованных началах, предложенных Симоновым, — «ваша территория, мой провиант». Продукты, закупленные в коммерческом Елисеевском магазине, были доставлены самолетом из Москвы, как можно догадываться, не властью одного Симонова. И Бунин, вкушая «московские харчи» после голодовки оккупации и здешних лишений, «смеясь, приговаривал: «Да, хороша большевистская колбаска!»

«Мне трудно вспомнить, как он был одет, — пишет Симонов, — но на нем все хорошо сидело и выглядело хорошим. Уже суховатая старческая шея, сухощавое лицо. Видимо, оттого, что он похудел не за последние годы военной голодовки, а всегда был худощав, это помешало образоваться на его лице и шее мешкам и складкам». На ужине, по просьбе хозяина, Симонов читал свои стихи, объединенные позже в книгу с боевитым названием «Друзья и враги». Был там и эпизод из поэмы, связанный с недавней поездкой в Японию: «Я в эмигрантский дом попал, в сочельник, в рождество». Изображалась судьбоносная для героев ночь под Рождество в эмигрантской семье, получившей советские паспорта.

Выслушав поэтическое чтение, Бунин, помедлив, через некоторое время испытующе произнес:

«— Однако вы рискнули это читать мне?

— Да, Иван Алексеевич, рискнул.

— Рискованно, рискованно, нашего брата вы там не больно пощадили».

Во время таких встреч там и здесь велись свободные доверительные разговоры. Много лет спустя Симонов воспроизвел происходившее в мемуарном очерке «Из записей об И.А. Бунине».

При самом высоком уважении к таланту Бунина и безупречному его поведению в пору фашистской оккупации 76-летний парижский эмигрант в глазах убежденного посланца Советской державы в том, что касалось современных идей в мире, выглядит в очерке все-таки вынутым из нафталина господином, который ничего не понял и ничему не научился. Недаром всего лишь несколько недель спустя, как пишет автор, — «осенью 1946 года Бунин выступил в Париже с заявлением достаточно враждебного нам характера».

В очерке не уточняется, что поводом для такого выступления стало постановление ЦК партии «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», означавшее крутой поворот сталинского режима к идеологическому подавлению внутри страны, а в плане международном первые трубные звуки холодной войны в духовной сфере. Однако Бунин свой выбор сделал немедля. В специальном заявлении для печати он осудил начавшийся в СССР идеологический погром. После этого все предыдущие маневры и ностальгические увещевания с лауреатом нобелевской премии утрачивали смысл.

И как же все враз переменилось! Вместо рейсовых самолетов с продуктами из Елисеевского магазина и парижских ресторанов, вместо овеянного героикой войны молодого красавца и свойского застольного собеседника Симонова вблизи объявился не то журналист, не то государственный сановник, процветающий господин, в хорошем цивильном костюме, с пружинистой походкой, умеющий смотреть на окружающих с прицельным прищуром неподвижных светло-карих глаз, — правдист-международник Юрий Жуков.

Подробности дальнейших событий взяты мной из свежей публикации семейного архива поэта Григория Санникова, работавшего в те времена заместителем редактора в журнале «Октябрь». В названном журнале и появилась очерковая статья Жукова под нарочито расплывчатым названием «На Западе после войны» (1947, № 10). У тогдашнего сотрудника «Октября» осталось на руках письмо И. Бунина — отклик на задевшую его публикацию. Пробиться на страницы журнала оно, разумеется, никаких шансов не имело.

Сын поэта и тогдашнего заместителя редактора журнала «Октябрь» Д. Санников сделал выписки из тех мест сочинения Жукова, что посвящены Бунину. Публикация доносит до нас раскатистый лай из удаленной эпохи:

«… Маленький сухонький Бунин: рафинированное лицо эстета, под усталыми глазами дряблые мешки, седой, аккуратно расчесанный пробор, пенсне. Он старчески жует губами, утомленно потирает лоб… Бунин поеживается, убирает со стола ландыши, открывает книгу и начинает читать свой старый рассказ “Смерть”… Он читает с некоторым раздражением, как учитель, перегруженный уроками, читает много раз повторенные им тексты… Бунин входит и стоит, прислонившись к притолоке. Он глядит пустыми глазами в зал, раздраженно жует губами, сердится на что-то, но не уходит». Бунин «с деланной живостью начинает говорить; «озадаченно повторяет»; «раздраженно машет рукой: “Нучтоты, матушка, говоришь”»; «он помолчал, пожевал по-стариковски губами и сухо повторил…»; «резко оборвав разговор, стал прощаться и потянулся за своим видевшим виды пальто и мятой шляпой». Заканчивается статья так: «…строгий и желчный. Раздраженный и обиженный на своих слушателей, на самого себя, на свою судьбу, на судьбу всей эмиграции, бесцельно растратившей лучшие годы в добровольном изгнании».

Прочитав о себе такое в случайно подвернувшемся ему под руку номере советского журнала, герой очерка с опозданием отозвался на эту публикацию письмом в редакцию (25.3.1948). В первой части письма он ядовито иронизирует над кривым зеркалом своего отображения. Убогого обносившегося старикашки, чтеца рассказа о смерти на вечере «Общества русско-еврейской интеллигенции», обрисованного автором в духе «классических пошлостей». Во второй части затрагивает некоторые идеологические детали.

«Совершенно нелеп и лжив и второй мой портрет, сделанный Жуковым, — пишет Бунин, — он ведь не удовольствовался одним — нелеп тем более, что полностью разрушает первый. Этот портрет сделан уже на основании личного знакомства Жукова со мной и с моей женой, какое знакомство состоялось по окончании вечера, когда Жуков подошел ко мне с каким-то другим господином и, замирая от восторженного подобострастия, сказал мне, какое великое счастье испытал он в Берлине, читая зарубежные издания каких-то моих книг. Тут я с машинальной любезностью, обычной в таких случаях, что-то отвечал на его восторги — и, конечно, уклончиво, шутливо на его бестактные вопросы, намерен ли я вернуться в Россию. А что же прочел я в “Октябре”, только недавно и случайно попавшем в мои руки? Прочел, что ядовитый и, как видно, энергичный старикашка превратился вдруг в блаженного, расслабленного полуидиота, что-то смущенно бормочущего, называющего свою жену “матушкой”, невзирая на свое “рафинированное лицо эстета” и т.д. и т.п.

Ив. Бунин».

Однако все это происходило уже на первых разворотах холодной войны.

Вернемся теперь к Федину, пребывавшему в Москве, еще в затишную пору «поиска разведчиков», до череды зубодробительных идеологических постановлений ЦК и знаменитой речи Черчилля в Фултоне.

Через две недели после отосланных одна за другой книг (1 марта 1946 г.) Бунин написал Федину письмо. Там упоминаются два близких ему человека, в разной степени известных Федину. Один из них — Я.Б. Полонский, парижский журналист-эмигрант, с которым Федин недавно вел разговоры в кулуарах Международного трибунала в Нюрнберге. Другой, знакомый гораздо ближе, — Николай Дмитриевич Телешов, писатель-«знаньевец», живая достопримечательность столичной литературной среды, старый друг и ровесник Бунина.

Текст послания был таким:

«Париж, 15 марта 1946 г.

Очень благодарю вас, Константин Александрович, за ваш привет мне через моего друга Я.Б. Полонского. Он же сообщил мне с ваших слов, что Государственное издательство решило выпустить том моих сочинений. Почти одновременно я получил открытку из Москвы от Телешова, где, между прочим, такая фраза: “В Государственном издательстве печатается книга твоих произведений листов в 25”.

Сообщение ваше и Телешова меня очень взволновало. Очевидно, будет выпущен большой изборник из всего мной написанного, самое существенное из труда всей моей жизни, и я опасаюсь, что редакторы возьмут многое из издания моих сочинений 1915 года (приложение к “Ниве”), первый том которого будет заставлять меня стонать даже и в могиле. Полагаю, что Государственному издательству незнакомы окончательные, исправленные тексты моих заграничных изданий (собрание моих сочинений в издании берлинского “Петрополиса” и др.).

Константин Александрович, вам ли объяснять, что я должен чувствовать, — я, для которого даже каждая неуместная запятая есть истинная мука! Через несколько дней после открытки Телешова я написал ему горячее (может быть, даже слишком горячее) письмо и почти полную копию этого письма — Государственному издательству через старшего советника посольства в Париже, А.А. Гузовского. Но ответа до сих пор не получил.

Простите, что докучаю, может быть, вам своею литературной бедой. Если можете, вступитесь за меня перед Государственным издательством: пусть оно поставит меня в известность о том, что именно оно предполагает напечатать, и подождет моего ответа относительно выбранных им текстов.

Я не касаюсь вопроса гонорарного, так как полагаю, что он будет решен по справедливости.

Примите мой сердечный привет.

Ваш Ив. Бунин».

Обещания об издании его сочинений в Москве исходили, понятно, не от Федина. Писатель — корреспондент «Известий» в кулуарном разговоре лишь оповестил о том, что в московской литературной среде было достаточно известно. Почти одновременно открытку на этот счет Бунин получил от Н.Д. Телешова. Николай Дмитриевич был куда определеннее и категоричней. Он извещал уже не о намерениях, а о действиях: «В Государственном издательстве печатается книга твоих произведений листов в 25».

Значит, решение было принято где-то на самом верху и не составляло тайны в Москве. Бунина эти известия немало взволновали, а памятуя печальный опыт с приложением к «Ниве», всполошили. Он принялся лихорадочно раздумывать и прикидывать, на кого бы опереться и положиться при осуществлении издательского проекта в Москве.

Выбор пал на Федина. Человека с хорошей репутацией. Стоит подчеркнуть, что в 1946 году Федин не занимал руководящих чиновных постов, разве лишь выборный общественный пост — председателя московской секции прозы. Бунин обращался к нему просто как к русскому писателю, книги которого он читал, видному мастеру, вкусу которого доверял.

Письмо исполнено доверительных интонаций. К Федину Бунин обращается как к собрату по искусству, человеку пунктуальному и ответственному, хорошо понимающему, что значат для настоящего художника каждое слово и каждая запятая. «Литературная беда», как он ее именует в письме, состояла в том, что в 1915 году при издании его сочинений в приложениях к журналу «Нива» издательство популярного еженедельника, пользуясь тем, что Бунин находился в финансовой зависимости, допустило произвол в выборе текстов, торопливость и неряшливость в их воспроизведении. Особенно в первом томе печатавшегося собрания. Чтобы не случилось нечаянного повторения этой «беды», Бунин и просит Федина «вступиться за меня перед Государственным издательством». При составлении «изборника» подать свой голос.

Наметившийся диалог литературной «эмиграции» и «метрополии», как уже сказано, оборвал шквал идеологических постановлений ЦК ВКП(б), в которых, как и в речи Черчилля в Фултоне, прозвучали первые раскаты холодной войны. Бунин отреагировал мгновенно и без колебаний.

Но от марта до августа оставалось еще почти полгода прежней радужной эпохи союзнической близости и надежд. Бунин выжидал издательской определенности в Москве, ответа на свой запрос от старшего советника посольства по культуре в Париже А.А. Гузовского, наконец, отклика на полученные книги от Федина. И свое письмо с конкретными деловыми просьбами к нему задержал, не отправил.

В свою очередь от московского адресата, конечно же, требовалось как-то отреагировать на столь редкий и ошеломительный сюрприз — на полученные им книги из Франции. Что сделать? Можно было бы послать в Париж благодарственные строки, поинтересоваться жизненными и литературными обстоятельствами Бунина, как-то еще проявить интерес к дальнейшим контактам с ним. Ничего этого Федин не сделал. Протянутая рука нобелевского лауреата, который был к тому же на 22 года старше, повисла в воздухе. Книжные дары остались без ответа.

Почему?

Федин слишком хорошо знал идеологических бульдогов, которые лишь на минуту втихаря прилегли под хозяйской скамейкой в тени и ждали отмашки. Статью Жукова о Бунине в журнале «Октябрь» Федин позже мог читать. Но даже если и не читал, то легко мог вообразить пыл и жар подобных статей. О нем самом не только в 20-е — 30-е годы, а даже почти вчера в связи с мемуарами «Горький среди нас» писались схожие опусы. На Лубянке или на Старой площади стоило лишь обронить: «Фас!» — и эти бульдоги так привычно и легко впивались в хлипкие писательские шеи. А Федин только за год с небольшим до этого был жестоко избит за книгу «Горький среди нас», заспинно обращен в «германского шпиона» и чуть не оказался за решеткой. Почтовый отклик означал начало переписки, что, конечно, не могло укрыться от ока Лубянки. А этим собаководам вторично на глаза лучше было не попадаться. Вот отчего он отмалчивался, выжидал, не торопился с ответом на лестные и взволновавшие его бунинские подарки.

Правда, конечно, и то, что в Москве, неподалеку от Федина, проживал уже упоминавшийся друг и ровесник Бунина Николай Дмитриевич Телешов. Даже в самые жестокие развороты событий конца 30-х годов он не обрывал переписки с французским эмигрантом. И об этом при случае не страшился сообщать в близком кругу. Но то был глубокий старик, музейная редкость — и что с него взять?!

Федин же наедине с собой внутренне вымеривал, расставлял. Собственную тревогу отодвигал вспышками рассуждений — где тут осторожность, трусость, а где мера здравого смысла? Корил, но и оправдывал себя. Словом, расчетливость, опасливость и страх возобладали над высшими порывами сердца и души. Даже «побратиму» Соколову-Микитову, похоже, не сказал всего. Не хотел слишком растравлять Ивана Сергеевича перспективой несбыточных общений.

Ведь в глазах того Бунин был существом особым, наивысшим авторитетом. Чувство укоренилось после их былых личных встреч. В сумятицу Гражданской войны в Одессе, занятой тогда белыми, Бунин напечатал в здешней газете один из деревенских рассказов молодого черноморского матроса с зашедшего в порт торгового судна. Тут же предложил ему «фиксу» — постоянную оплату за дальнейшее сотрудничество. Дарственной надписью на своей книге «Человек из Сан-Франциско» благословил талант.

Своим творческим самоопределением Соколов-Микитов обязан был не только Аксакову с его «Семейной хроникой» или Тургеневу с «Записками охотника», как было принято подчеркивать в глухие советские времена, но и Бунину прежде всего, начиная с его беспощадно правдивой повести «Деревня».

Впрочем, и Федин тогда многого не знал. Само письмо Бунина он прочитал лишь четверть века спустя, в начале 70-х годов. Когда оно вместе с другими бумагами поступило из Парижа в Москву для готовившегося двухтомника «Литературного наследства» от вдовы писателя Веры Николаевны Муромцевой. Иван Алексеевич умер еще в ноябре 1953 года. Вот теперь, через даль лет, адресат заново взглянул на себя. Но терзаться своим поступком он начал много раньше.

В дневниках, которые теперь опубликованы, Федин вновь и вновь возвращается к оценкам Бунина и его творчества. Воспоминает о полученных по почте книгах. Казнит себя. «По-прежнему возвращаюсь к Бунину, — записывал он 23 октября 1957 года, — стыжусь, что промолчал в ответ на подаренные им книги».

Осторожность, трезвый расчет, умение взнуздывать и держать в кулаке свои чувства, как бы ни билось и ни трепыхалось сердце, — вот что не раз выручало и спасало его в жизни. И это же, как он знал, было его гибелью. Было его проклятьем.

Грех своего давнего малодушия к человеческой судьбе и искусству Бунина Федин исправил выступлением на Втором съезде писателей в декабре 1954 года. Ударным моментом речи стали характеристика и оценка литературного наследия Бунина, «русского классика», как он впервые заявил с высокой советской трибуны, и призыв возвратить на родину его книги.

«Не следует, по моему мнению, — звучал вывод, — отчуждать Бунина от истории русской литературы, и все ценное из его творчества должно принадлежать читателю». Атакующее по тем временам новшество.

19 мая 1955 года Федин записывал в дневнике: «После того, как я осмелился сказать о Бунине в речи на Съезде, его оживляют: выбрали несколько маленьких вещей для “Нового мира”, еще робко, с предварением читателя о его роковой “позиции”. Будет скоро выпускать книги Гослитиздат… Все же я сделал, что мог: назвал имя».

Добавлю здесь, что «Новый мир» в это время редактировал К.М. Симонов. И он тоже по-своему торопился исправить казенные зигзаги своего поведения чуть не десятилетней давности.

Среди тех, кто наезжал в село Карачарово Калининской области, где в деревенском домике вдали от суеты проживал Соколов- Микитов, ученик Бунина и самобытный художник, помимо Федина, был, как уже сказано, еще один давний поклонник того же мастера — Александр Твардовский. Причем интерес тут также был взаимным и обоюдным.

Еще в первые послевоенные годы Бунин ознакомился с поэмой Твардовского «Василий Теркин». Под впечатлением от прочитанного Бунин писал в Москву Н.Д. Телешову (10 сентября 1947 года): «…Прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом». О самом «Теркине» тут же прибавлял: «Это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, какая точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, т.е. литературно-пошлого, слова».

…Издательский шлюз для книг Бунина в СССР в 1954 году открыл Федин.

А когда в 1965 году в Москве началось издание девятитомника Бунина, веское слово о нем сказал Твардовский. Ему принадлежит Вступительная статья «О Бунине» к первому после почти полувека вытравливаний и насильственного забвения Собранию сочинений писателя (1965–1967 гг.). Более 40 страниц убористого текста — тоже первый такого размаха и исследовательского полета монографический очерк о писателе-эмигранте в СССР. Далеко не безукоризненный, конечно, а в некоторых местах даже уязвимый и ложный (если принимать во внимание некоторые биографические оценки поведения Бунина в Гражданскую войну, суждения о его книге «Окаянные дни», общие представления о зарубежной русской эмиграции и т.п.), но содержащий глубокие проникновения в особенности художественного мира русского классика. Между прочим, в перечне современных учеников Бунина Твардовский называет и Федина…

Твардовский любил творчество Бунина, которого «усердно перечитывал в молодости по его “нивскому собранию сочинений”». «В моей собственной работе, — признавался автор, — я многим обязан И.А. Бунину, который был одним из самых сильных увлечений моей юности»

В связи с темой жизненных и духовных взаимоотношений — Федин, Твардовский и Бунин — стоит сказать об этом чуть подробней.

Во Вступительной статье Твардовского проанализированы произведения Бунина «деревенского цикла», включая центральную дореволюционную повесть «Деревня» (1910). Причем проделано это не только с общественно-политических позиций. Прослежены одновременно главные «мотивы бунинской поэзии в стихах и прозе» — любовь и смерть.

Поэту любви Бунину, как художнику, было присуще врожденное чувство смерти. Разбить лед казенного оптимизма стремится и Твардовский. «Немалое число людей… — замечает он, — с привычной бездумностью на словах, что, мол, все смертны, все там будем, вообще не впускают в круг своих размышлений полной реальности своего конца или полагают, что если смерть и неизбежна, то к ним она придет, по крайней мере, в удобное для них время. <…> Такая беззаботность в иных случаях, в час испытания реальностью смерти оборачивается животным трепетом перед ней, готовностью откупиться от нее чем угодно…»

Высокой проникновенности достигает пишущий, когда обращается к разбору дарований Бунина-художника и применяемой им системы изобразительных средств. Вместе с автором статьи читатель совершает путешествие в мастерскую писателя.

Напротив, козлы ржавой колючей проволоки и баррикадные завалы взгромождаются перед духовным собеседником, как только речь заходит о священных и непререкаемых постулатах. Об Октябрьской революции, большевиках и советской власти…

Один из главных поводов для таких размежеваний — книга «Окаянные дни», возникшая в 1917–1919 годах. Дни, когда, по словам Бунина, «раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке».

Факты и картины происходящего вокруг воспроизводятся Буниным-очевидцем именно с широких гуманитарных позиций. И уж, конечно, не только из-за житейских передряг (как выражается автор статьи) «застигнутого бурями революции и терпящего от них порядочные бытовые неудобства и лишения» «его превосходительства, почетного члена императорской Академии наук».

Если в критических очерках Горького «Несвоевременные мысли» примерно той же поры написания и сходной тематики встречаются вихляния типа «нельзя не признаться, нельзя не сознаться», то «Окаянные дни» Бунина — это стопроцентная, без оглядок и извинений, воссозданная правда. Правда о том, что произошло с Россией, с народом. Это книга о Родине, о развале отчего дома и о себе.

Однако идеологические постулаты интерпретатора превыше фактов. Как же тут быть? Дело доходит до курьезов. С частными искривлениями вроде еще можно мириться ради таланта. Автор-атеист Твардовский готов еще, как популярно поясняет, не «вычеркивать, например, в “Воскресении” Л. Толстого цитаты из Евангелия (!?), приводимые в конце этой книги, хотя они там представляются достаточно фальшивыми. Однако всему есть предел (?!). Бунинские писания, подобные его дневникам 1917–1919 годов “Окаянные дни” <…> эти писания мы (?!) решительно отвергаем. Я, например, не вижу необходимости останавливаться на этих “Днях” <…> (даже и останавливаться не стоит?!). Здесь мы должны выбирать: либо, отвергая Бунина-реакционера, белоэмигранта, в политических воззрениях скатившегося до самого затхлого монархизма, отвергать и все прекрасное, что было создано его талантом, либо <…> Выбор этот давно сделан (?!)». Кем, спрашивается? Отделом пропаганды ЦК КПСС? Или еще кем?

Таковы пределы либерализма даже у такого безукоризненно честного гражданина и человека, как Твардовский. Выдающийся художник, и он в таких случаях заговаривал на жаргоне советских полубогов, к которым по своему общественному положению частично принадлежал. Ведь за писание творческой установочной статьи принимался кандидат в члены ЦК КПСС, бессменный депутат Верховного Совета СССР, трижды лауреат Сталинской премии, лауреат Ленинской премии и пр. пр. Удивительно еще, как высоко он взмывал и далеко уносился в поисках истины!