ГИМНЫ ЛЕВШЕ

ГИМНЫ ЛЕВШЕ

Даже начальный творческий портрет Федина будет неполным, если не сказать о присущей ему устремленности к русской национальной самобытности.

Прозаик так свободно и ярко написал свои романы «Города и годы», «Братья», повесть «Трансвааль» и многое другое, потому что умел глубоко ощущать русское национальное начало, со всеми его сильными сторонами и слабостями. «Немец», как склонны был иногда именовать Федина, подразумевая штрихи прошлой биографии, ухватки манер и случавшуюся рассудочность поведения, по складу натуры оставался глубоко русским человеком. Он любил Волгу, любил с другом «посидеть над рюмочкой», а Саратов и Пенза в духовном смысле значили для него не меньше, чем Москва или Нева.

В первую послевоенную пору пензенский краевед А. В. Храбровицкий прислал ему свою только что вышедшую книжку «Русские писатели в Пензенской области» (Пенза, 1946). Федин отозвался на нее большим письмом, в котором были неоспоримые для него слова: «Такие “географии” русской литературы читателю нужны, напоминая, что культура создается всей русской землей, а не только ее прославленными центрами».

Для того чтобы дополнительно проиллюстрировать, как понимал Федин русский национальный характер, достаточно вспомнить хотя бы его отношения с несколькими выдающимися художниками-графиками. Прежде всего — с Николаем Кузьминым, передавшим в рисунках биографию лесковского героя Левши, а затем выпустившего также иллюстрированную мемуарную книгу «Круг царя Соломона», Владимиром Милашевским, создателем новой техники портретного рисунка, и Владимиром Фаворским, автором знаменитых гравюр по сюжетам «Слова о полку Игореве»… С первыми двумя из них, саратовцами по происхождению, мне посчастливилось встречаться. Свое письмо автору Н.В. Кузьмину по поводу отечественных «горемык-гениев» Федин включил в газетную статью «Новое издание Левши» (май 1956 г.). «Я с наслаждением рассматриваю рисунки, — писал он там, — и дивлюсь тому, как Вы точно ухватили и передали самый дух лесковского шедевра — это сочетание насмешливого с грустным, явного со скрытым, эту пропасть между действительностью и сказкой, а в то же время их слитное единство.

Вся эта утонченная игра Лескова, который словом одним и изворотом слова дает почувствовать свою любовь к “величайшему гению” с утраченным для потомства именем и горькую свою злобу на несчастье русской народной судьбы…»

Все мы помним, конечно, сказ Лескова, как неграмотный тульский оружейник вместе с двумя сотоварищами подковал нимфузорию — подарок англичан русскому государю, победителю Наполеона, Александру I. То был бриллиантовый орех, а в нем чудо заморской ювелирной индустрии — микроскопических размеров шевелящая усиками, прыгающая и танцующая кадриль стальная блоха. Ради самолюбия государева, чтобы показать, что и мы не лаптем щи хлебаем, русский умелец из народа, без всяких там мелкоскопов и других чужеземных изобретений явил пущее диво ювелирно-кузнечной техники. Они втроем эту нимфузорию невидимыми гвоздиками подковали и даже выгравировали на подковках свои имена.

Гораздо менее памятна другая половина истории — чем же этот величайший технический гений у себя на Родине кончил. Между тем в сказе 20 глав, действуют два императора — помимо Александра I, главным образом Николай I. По существу, это маленький роман в фольклорном стиле. Лесков был замечательный народный писатель и не побоялся явить в доподлинности обе стороны национальной медали.

Чтобы утереть нос гордому Альбиону и показать талант собственной нации, Николай I вместе с подкованной блохой распорядился послать в Великобританию гениального исполнителя — мастерового Левшу, имени которого даже никто толком не знал. По государеву слову усердствовали, как всегда, впопыхах. И хотя Левшу не отправили, как он есть, битого и драного по всяким поводам настолько, что у него и волосьев на голове почти не осталось. А слегка прихорошили и одели в парадный кафтан с придворного церковного певчего. Гений техники в глазах дворцовых служителей, в их самодельной табели о рангах был равен певчему! Но при этом не озаботились выправить ему паспорт и другие тугаменты.

Впрочем, у аглицкой нации, как вскоре убедился Левша, «на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл». Курьер, сопровождавший Левшу, «хотя и чин имел и на разные языки был учен», он для англичан остался без потребностей. Они его лишь три дня поили и уломали побыстрее отбыть назад в Россию. А Левшу принялись всячески обхаживать и соблазнять.

Развертывали перед ним планы образования, чтобы он овладел всеми хитростями «долбицы умножения». Ведь блоха, подкованная туляками, все-таки после этого порчу поимела — прыгать и танцевать перестала. «Оставайтесь у нас, — внушали они Левше, — мы вам большую образованность передадим, и из вас удивительный мастер выйдет». Предлагали перейти в их веру и закон. Отвозили на металлические фабрики и «мыльно-пильные заводы» и блага рабочего содержания расписывали. Даже англичанку в жены сулили.

На каждый из этих пунктов у Левши были твердые ответы: «Спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные». «Наша русская вера — самая правильная». «Желаю скорее в родное место, потому что иначе я могу род помешательства достать».

Словом, непреклонен был народный патриот (как, впрочем, и многие реальные его последователи тогда и через века позже): хочу на Родину — и все тут.

Каждый, впрочем, идет своей тропой. Почти ничем не соблазнился на чужой стороне Левша. И если к чему-то и проявлял приглядчивый интерес, то только к старым ружьям. Не новым, а старым лишь. Зачем? — спрашивается. — Почему? Он их рассматривал, особливо дула. Палец в них засовывал, водил внутри по стенкам и вздыхал: «Это, — говорит, — против нашего не в пример превосходнейше». Англичане никак не могли уразуметь его предпочтений. А однажды Левша спросил, интересовались ли приезжие русские генералы, как он, старыми ружьями. И получив отрицательный ответ, вдруг забеспокоился и стал спешно проситься домой.

В уважении к необыкновенному народному гению англичане силком его удерживать не стали. А, напротив, щедро одарили — «деньгами наградили, подарили ему на память золотые часы с трепетиром… Очень тепло одели и отвезли Левшу на корабль, который в Россию шел».

Корабельная поездка по Твердиземному морю при наступающей зиме была муторной и долгой. Тут случилось нечаянное знакомство Левши с полшкипером, умевшим говорить по-русски. Из взаимной симпатии и от нечего делать поспорили — кто кого перепьет. Но силы были равны «и до того аккуратно равнялись», что по прошествии нескольких дней обоим одновременно из морской пучины черти головы высовывать стали, хотя англичанину — рыжие, а Левше — черные. От избытка чувств англичанин уже изготовился бросить Левшу за борт, чтобы верный рыжий черт, как ученый пес мячик, дорогого камрада немедля назад доставил. А Левша на такое испытание изъявил полное душевное согласие.

В результате обоих приятелей, продолжавших свой честный поединок, горючим для него и едой безотказно снабжали, но держали взаперти до Петербурга. «…Атут расклали их на разные повозки и повезли англичанина в посланнический дом на Аглицкую набережную, а Левшу — в квартал.

Отсюда судьба их начала сильно разниться.

Англичанина, как привезли в посольский дом, сейчас сразу позвали к нему лекаря и аптекаря. Лекарь велел его при себе в теплую ванну всадить, а аптекарь сейчас же скатал гуттаперчевую пилюлю и сам в рот ему всунул, а потом оба вместе взялись и положили на перину и сверху шубой покрыли и оставили потеть, а чтобы ему никто не мешал, по всему посольству приказ дан, чтобы никто чихать не смел. <…>

А Левшу свалили в квартале и спрашивают:

— Кто такой и откудова, и есть ли паспорт или какой другой тугамент?

А он от болезни, от питья и от долгого колтыханья так ослабел, что ни слова не отвечает, а только стонет.

Тогда его тотчас обыскали, пестрое платье с него сняли и часы с трепитером и деньги обрали, а самого пристав велел на встречном извозчике бесплатно в больницу отправить».

Долго городовой ловил попутчика, потому что извозчики от такого принудительного бесплатного провоза с полицейским бегают. А Левша, полураздетый, все это время на холодной мостовой лежал. Затем Левшу, неприкрытого, повезли, перекладывая с одного извозчика на другого. А «…станут пересаживать, всё роняют, а поднимать станут — ухи рвут, чтобы в память пришел. Привезли в одну больницу — не принимают без тугамента, привезли в другую — и там не принимают, и так в третью, и в четвертую — до самого утра его по всем отдаленным кривопуткам таскали и все пересаживали, так что он весь избился. Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают.

Там велели расписку дать, а Левшу до разборки на полу в коридор посадить».

В таком положении и нашел своего камрада обихоженный и прекрасным образом пришедший в себя английский подшкипер. У Левши был расколот затылок о мостовую, и он уже кончался. Однако перед смертью успел еще совершить свой последний подвиг тульского оружейника. Дождавшись прихода русского доктора, сумел внятно выговорить то, что узнал в Англии:

«— Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят; пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся.

И с этой верностью Левша перекрестился и помер».

Государю, однако, так ничего и не сообщили. И чистка ружейного ствола кирпичом парадности ради «все продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены. <…> А доведи они левшины слова государю — в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был…

Собственное имя Левши, — заключает повествователь, — подобно именам многих величайших гениев, навсегда утрачено для потомства; но <…> его похождения могут служить воспоминанием эпохи, общий дух которой схвачен метко и верно».

Если бы только той эпохи! А не этой, не другой, не нашей! — с горечью добавим мы теперь. Но спокон веку, увы, гений и обыкновенный человек одинаково у нас обязаны стране и виновны перед властью.

«Есть книги, которые нельзя не перечитывать заново, как только возьмешь их в руки… — писал Федин в своем печатном отзыве 1956 года. — К ним принадлежит и знаменитый “Левша” Николая Лескова — “Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе”… Книгу эту не раз иллюстрировали наши художники, и среди графических воплощений лесковских героев, столь исключительных, метко выхваченных из народных былинок, красочных и глубоких, есть очень удачные, смелые, иногда потешные, часто злые и острые.

Но я нахожу, что в этом последнем издании сказа мы получили выдающиеся по мастерству, я бы сказал — конгениальные лесковским образам рисунки в красках художника Н.В. Кузьмина…»

Шесть лет спустя вышло книжное издание «Левши» с дополненными новыми рисунками Н.В. Кузьмина. На него Федин откликнулся большим письмом художнику от 5 марта 1962 года. «…В этом издании, — писал он теперь, — которое я разглядел со вниманием и восхищенно, многое отличается подробностями от прежнего и много сверкнуло вполне нового.

Отмечаю, как особенно ценное, икону Николы-угодника, новый (испуганный вместо смиренно-хитрого) портрет Левши, изящно обновленную “принцессу”, заводящую ключиком “брюшную машинку” блохи. Вообще все новые “верояции” Ваши вплоть до знака вопроса (концовка) играют и улыбаются еще выразительнее, чем раньше.

Повторю: труд Ваш конгениален баснословной легенде-трагедии Лескова. Лучше уже никто никогда не сделает рисунков, как никто не напишет другого “Левши”».

Маленькая мемуарная эпопея Николая Кузьмина книга «Круг царя Соломона» внешне представляет собой бывальщины поры детства и отрочества автора, однако полна глубоких и острых наблюдений над людьми и жизнью. События развертываются в маленьком городке Сердобске тогдашней Саратовской губернии. С Фединым они были как бы земляки, хотя в то время, конечно, понятия не имели друг о друге. Долгое духовное общение с Лесковым сказалось и на этих описаниях — отобранные бывальщины тонки, ироничны и мудры в незамысловатой своей простоте. «…Мне очень и очень понравился Ваш превосходный дебют в прозе! — отзывался в письме Федин 16 декабря 1960 года, когда в газете появилась лишь одна из глав будущей книги. — Только дебют ли это?»

Текст сопровождался рисунками автора. Иллюстрации к «Левше» тоже словно бы бросили отсвет на эти давние видения собственной памяти. «Смотрю на Вашу бабушку и вспоминаю: моя тоже носила такой же повойничек, — замечал Федин. — После рассказа Вашего понимаю — почему Вы так зорки к текстам, которые иллюстрируете. Писательский глаз!»

Возвращаясь к собственным жизненным впечатлениям, скажу: особый экземпляр книги «Круг царя Соломона» у меня есть. Николай Васильевич Кузьмин, седой, худощавый, скромный и улыбчивый человек, с серыми глазами, простецки одетый, подарил ее мне в редакции «Известий», где я тогда работал.

Под надписью на титульном листе — дата: 8 февраля 1967 года. Издание второе, дополненное. Оно тогда только что вышло.

Книга снабжена предисловием Корнея Чуковского. Главным условием успеха художника-иллюстратора Чуковский считает его духовное родство с автором текста. Национальные мотивы и сама музыка творчества Лескова, автора «Левши», звучали в душе Николая Кузьмина. Любимые, живые, потешные и трагические шаржи русского национального бытия, каких нарочно не придумаешь, просились на бумагу. Недаром другими шедеврами его творческой работы были иллюстрации к «Плодам раздумья» Козьмы Пруткова, к «Евгению Онегину», этой «энциклопедии русской жизни» (Белинский), а заодно уж к амурной истории о несостоявшемся прелюбодеянии — неудачной любовной охоте завзятого Дон Жуана с мнимо целомудренной молодой супругой уехавшего на лесную охоту помещика — к «Графу Нулину» Пушкина…

Собственная художественная оригинальность, подкрепленная выбором литературного родства, ввела Н. Кузьмина в первый ряд мастеров отечественной иллюстрации. Так это оценивает и К. Чуковский. «Отсюда, — пишет он, — удача иллюстраций Врубеля к “Моцарту и Сальери” (помню, какой восторг они неизменно вызывали у И.Е. Репина), удача иллюстраций Александра Бенуа к “Медному всаднику”, удача иллюстраций Л. Пастернака к “Воскресению”, Лансере к “Хаджи-Мурату”, иллюстраций В. Фаворского к “Слову о полку Игореве”… Отсюда все триумфы такого даровитого художника, как Николай Кузьмин».

В отечественном искусстве есть пары, которые так или иначе неразделимы. В литературе такими были Мережковский и Гиппиус, в живописи Ларионов и Гончарова… Духовным спутником Кузьмина была живописец, график и иллюстратор Татьяна Алексеевна Лебедева, избравшая себе игриво-пугающий псевдоним Маврина. Единственная из советских художников, кстати, удостоенная международной премии — золотой медали Г.Х. Андерсена за иллюстрацию детских книг. Моложе Николая Васильевича на 12 лет. Со своими представлениями о русской национальной самобытности, оба они, хотя и были отмечены всевозможными званиями и регалиями (Кузьмин — народный художник РСФСР, Маврина — заслуженный художник РСФСР, но зато она же — лауреат Государственной премии СССР и т.д.) по мироощущению и стойкому самочувствию проживали как бы в «некоем царстве, некоем государстве». И, кстати, благополучно провели свой век каждый чуть ли не до ста лет.

Федин высоко ценил нарядную красочную живопись и тонкую, аналитическую, полную углубленной мысли графику Мавриной. В июне 1973 года, побывав на ее выставке, он писал автору:

«Дорогая, глубокоуважаемая Татьяна Алексеевна!

Немало уже дней прошло с тех пор, как я долго-долго смотрел на Ваши работы в зале № 48 Третьяковки. Но каждый день то вспыхнет, то всплывет на памяти каким-нибудь пятном цвета, запечатленном в этом необычном зале.

И замечательно: так много собрано в зале цветов, такое обилие “колеров”, но глаз не обременен никакой пестротой! Все живет в чудесном покое гармонии. А в этот покой вложена тема художника, которую, кажется, следует назвать одним кратким словом — Русь.

Прекрасно развертываете Вы эту тему, Татьяна Алексеевна, и редкостного вкуса Вы художник!»

Взлеты и трагедии невостребованных и пущенных на свалку талантов, олицетворенных в судьбе Левши, красоты и щедроты родной земли соседствовали в русской национальной истории с подвигами героического бытия. Хотя и тут обильно пролитой крови, слез и напрасных жертв было немало. За гравюры к «Слову о полку Игореве» вместе с другими сюжетами художник В.А. Фаворский только после многих и долгих борений был удостоен высшей премии страны в 1962 году. Но еще за десять с лишним лет до этого, 5 января 1951 года, Федин писал о них генсеку СП Александру Фадееву: «Спасибо, дорогой Саша, за письмо. <…> Вот что я хотел тебе продемонстрировать в подробностях: последнюю работу Фаворского — гравюры к “Слову о полку Игореве”. Мне принес их показать Алянский, они пойдут в Детгизе.

Это совсем новый Фаворский, по-моему, очень сильный, очень поэтический. Фигуры необыкновенно реалистичны, просты, исторически конкретны, а все в них дышит легендой. И быль, и сказка! Особенно хороши “Сражение с половцами”, “Золотое слово”, “Плач Ярославны”, “Выступление в поход”. Удивителен простор степей. И жизненность лиц. И мужество. О технике работы — что говорить!

Полюбуйся и верни мне, — я должен гравюры возвратить.

Обнимаю тебя.

Твой Конст.».

Одновременно Федин отправил большое взволнованное письмо автору. Благодарный Фаворский свой ответ от души сопроводил даже набором гравюр к «Слову» в дар писателю. Завязался живой контакт единомышленников. Народно-героический эпос в графике, как считал Федин, нуждался в популяризации. Тем более что у этой линии были свои высокомерные влиятельные противники в лице, например, официозного живописца, верховода огромного коллективного монументального полотна «Выступление В.И. Ленина на 3-м съезде комсомола», а затем и президента Академии художеств СССР (1958) Б.В. Иогансона.

Свое мнение под названием «Письмо Фаворскому» Федин опубликовал в печати (журн. «Москва», 1957 год, № 2). Устно развивал его на заседании Комитета по Ленинским премиям той же зимой 13 февраля. В этот день — запись в дневнике: «Вечером — пленум Ленинского комитета. Два выступления — о литературе и об изобразительных искусствах. Со страшным пылом говорил о Фаворском, о его “Слове о полку…” и добился того, что все стали говорить о нем как о неоспоримой кандидатуре, наперекор откровенному скептицизму Иогансона.

Второй тур сложился для художников знаменательно. Прошли Коненков, Сарьян, Фаворский».

Через несколько недель — очередная запись: «8.IV. — Все эти дни непрестанно — заседания. Сегодня — голосованием — завершили работу по Ленинскому комитету… Я выступал со всей убежденностью за Фаворского. Его кандидатура доведена до голосования только благодаря моей последней речи… Его включили в бюллетень, но он состязается с сильным конкурентом — Сарьяном. И шансы невелики: живопись импонирует значительнее графики…»

Так оно и вышло: премию получил Сарьян. Но свою борьбу Федин все-таки довел до конца. В 1962 году автор гравюр «Слова о полку Игореве» лауреатом стал… Но за этого художника Федин бился почти 11 лет!

Так в художественной графике сплетались вместе легенды, улыбки, кровь, слезы, трагедии и героические были.

Федин и сам неплохо рисовал. Вот еще одна история, чтобы завершить эту поистине неисчерпаемую тему. В данном случае речь пойдет об одном из историографов литературы средствами живописи.

Осенью 1966 года в журнале «Волга» я прочитал небольшой очерк Федина под названием «У истоков сказок». Писатель тонко разбирал рисовальную манеру интересного художника-графика, своего земляка, родом из Саратова. Творчества этого художника, к своему стыду, я не знал, фамилию не запомнил. А спустя месяц или два почта принесла письмо. В ту пору я получал много читательских откликов на свою прошедшую с успехом документальную повесть об А.Н. Толстом и его матери, народнической писательнице Александре Востром «Шумное захолустье». И у меня не враз связалось в голове, что этот москвич В.А. Милашевский, интересующийся деталями биографии А.Н. Толстого, и есть тот самый художник из фединского очерка, который в моем представлении жил почему-то непременно в Саратове.

Теперь я знаю, кто такой В.А. Милашевский. Я видел многие его рисунки, читал прекрасную книгу мемуарной прозы «Вчера, позавчера» (Л., 1972). Мне нравится яркая его графика, его артистический и слегка язвительный слог. Но это теперь. С досадой на себя думаю: какие встречи иногда дарует судьба, а мы смотрим во встретившееся лицо, да видим лишь мелькания и блики.

«…Я делал портрет А.Н. Толстого, — сообщал автор. — Написал несколько страничек о своих встречах с ним и о том, как проходили сеансы. В своих записях по некоему повороту текста я коснулся его детства и его происхождения, так как слышал об этом в Петрограде в начале революции. Может быть, сведения, которые я получил, ошибочны, хотя особа, которая мне их рассказывала, была близка к семейству Толстых». Речь шла об отголосках не без умысла распространявшихся в дореволюционных аристократических кругах сплетни, будто Алексей Толстой «не является биологическим сыном своего отца, крупного и знатного самарского землевладельца графа НА Толстого, а только по документам».

«Насколько это правильно, не знаю… — продолжал автор письма. — Мне бы не хотелось давать намеки на непроверенные факты!.. Во-вторых, прогрессивное общество, которое вы описываете в Самаре, очень похоже на то окружение моего отца и матери, которое было у нас в Саратове, в эпоху моего детства (я родился в 1893 году)…».

Через некоторое время явился и сам Владимир Алексеевич, высокий красивый старик, лет за семьдесят, в суконной шубе и с суковатой тростью в руке. Был уже ноябрь. Хорошо помню его в редакции «Известий». Можно представить себе, как я ораторствовал! Одним из результатов беседы стала копия собственноручного рисунка «Алексей Толстой за утренним кофе. 1932 год», которую прислал мне Владимир Алексеевич. На обороте подаренного рисунка сделана надпись: «В память нашей встречи, заставившей переделать все мои воспоминания в той части, в которой я шел, записав рассказы княгини Марии Дмитриевны Гагариной, которые отражали петербургские светские “слухи” и, конечно, были неверны…

В. Милашевский. Ноябрь 1966 г.».

Рисунок интересен по замыслу и технике исполнения. Портрет создан спичкой, которая макалась в тушь. О знаменитом и удачном этом новаторстве существуют легенды. Было так… Автор предисловия к его мемуарной книге «Вчера, позавчера» искусствовед А. Савинов рассказывает: «“Издательству Московского Товарищества писателей”, с которым, кстати, тесно сотрудничал Федин, Милашевский предложил проект типового оформления небольших книжек с портретом писателя на фронтисписе. Идея была одобрена: советских писателей в лицо на рубеже двадцатых и тридцатых годов читатели знали мало. Портреты были исполнены штрихом, тушью, без карандаша. Работа над ними заняла годы… Теперь, в тридцатых годах, создавалась обширная галерея из нескольких десятков портретов деятелей советской литературы. Среди них были прозаики В. Вересаев, Ф. Гладков, А. Толстой,

A. Новиков-Прибой, К. Федин, М. Шолохов, И. Бабель, Л. Леонов, А. Грин и другие… В портретах-набросках (они делались большей частью спичкой, заточенной и макаемой в тушь) сохраняется, дойдя до нас через десятилетия, трепет “той самой” минуты, когда художник впервые угадывал в человеческом лице будущий портрет…»

К этим свидетельствам в одной из журнальных статей под красноречивым названием «Амплитуда дарования» присоединяется и художественный спутник и графический друг «Левши» Николай Кузьмин. «У Милашевского в те годы, — рассказывает он о своем сотоварище, — любимым инструментом для рисования была спичка. Да, да, — обыкновенная спичка. Он обмакивал ее в флакончик туши и рисовал. Живая линия наносилась на бумагу уверенной рукой, без поправок и колебаний и соскабливания… Спичкой нарисована Милашевским вся его галерея писателей:

B. Вересаев, Ф. Гладков, А. Толстой…»

Так художник-график сотворил свою историографию современной ему русской литературы…