Глава 8 ЛОНДОН, 24 МАЯ 1920 ГОДА

Глава 8

ЛОНДОН, 24 МАЯ 1920 ГОДА

Он уже больше двух недель наблюдал за «объектом», знал все его перемещения по городу, круг знакомых, с которыми встречался опекаемый, и это кафе посетил не раз: чем-то полюбилось Рериху небольшое помещение с четырьмя столиками и приветливой хозяйкой за стойкой. Сегодня Владимиров решил: «Пора».

Бесшумно подойдя к столику, за которым «объект» проворно расправлялся с ужином, довольно скромным, что, очевидно, соответствовало доходам знаменитого художника, он сказал, стараясь придать голосу побольше теплоты и расположения:

— Николай Константинович, если не ошибаюсь?

— Простите, с кем имею честь?

— Разрешите представиться: Константин Константинович Владимиров. Защищаю здесь интересы Советской России. А если быть точнее, наркомата просвещения нашего с вами отечества, который, как вам безусловно известно, возглавляет Анатолий Васильевич Луначарский.

Перед живописцем Рерихом стоял совсем молодой человек, крепкий, смуглолицый, с коротко подстриженными густыми темными волосами, слегка вьющимися, в добротном сером в полоску костюме; воротничок белой рубашки подпирал темно-зеленый галстук с искрой. Гость из России слегка улыбался, демонстрируя вставные зубы из светло-серого металла, и их мертвенный блеск придавал вполне симпатичному лицу нечто неуловимо-зловещее.

— Рад встретить здесь соотечественника. Но чем могу?..

— Так вы не против, если я присяду за ваш столик? — перебил товарищ Владимиров.

— Да, разумеется! Прошу!

Яков Григорьевич Блюмкин (1900-1929)

(продолжение автобиографии)

Черт! Все-таки адский холодина в этой моей камере «для знатных гостей», как на днях изволил выразиться следователь, ведущий мое дело, Яков Самуилович Агранов. Когда я других засовывал в камеры, как-то не думалось о том, каково им там. Вот теперь… Ладно! Хватит. Что-то последнее время стал я больно сентиментальный: опять меня заносит. Почему, спрашивается? Никто не ответит на этот вопрос, кроме меня. На сегодняшнем или — как сказать? — вчерашнем ночном допросе Яков Самуилович орал, даже ногами топал: «Вы автобиографию пишете или криминальный роман? Нет у нас времени ваши разглагольствования читать!» Ах, нет? А вот извольте! Читайте, Яков Самуилович, и даже анализируйте то, что я для вас тут царапаю. Предлагаю: между строк выискивайте и что было, и чего не было, раз сами приказали мне писать эту «краткую автобиографию» и желаете мою личность познать во всех тонкостях.

Все, все. Продолжим. Собственно, ничего особенно интересного не было — вплоть до суда. Не теперешнего, а того, на котором меня судили в 1919 году за убийство германского посла Мирбаха. Обо всем, что было до этого события, — фрагментарно, пунктирно. Как говорят журналисты — «одной строкой».

Итак, уважаемые товарищи и граждане, в Курск я прибыл (или мы прибыли) тайно, в конце ноября 1918 года — из Петрограда, через Москву, где ко мне примкнул мой напарник по мирбаховскому делу Коля Андреев. Дальше инкогнито — «на ридну Украину», где, надо сказать, левые эсеры вовсе не разгромлены, шоб вы знали, а совсем наоборот. Нас с Андреевым избирают членами боевых организаций нашей партии в украинских Центральной и Правобережной областях. Мы готовим покушение на гетмана Скоропадского. Но тут доблестные части Красной Армии гетманщину к чертовой матери разбили. События мелькают как не знаю что: участвую в борьбе против Директории,. организую ревкомы и повстанческие отряды, веду в Подолии агитацию среди населения за восстановление Советской власти. Народ, должен заметить, упирается — чем-то успели ему насолить товарищи. Тем не менее в Житомирском уезде поднимаю восстание крестьян против петлюровцев. В Виннице устраиваю побег из тюрьмы председателя Полтавского губисполкома, члена Центрального исполнительного комитета Украины товарища Лисовика. В феврале 1919 года меня избирают секретарем нелегального Киевского горкома парии левых эсеров.

И тут… Не исповедоваться бы на сей предмет. Не все поймут. Ох, далеко не все, но из песни слова не выкинешь. Правда, невеселая песня сейчас прозвучит, считайте — погребальная.

В марте все того же 1919 года по делам революционной службы отправляюсь в Елизаветград и решаю немного отклониться от главного маршрута, всего-то верст на тридцать. В селе Маросейка завелась у меня зазноба, Катя-Катерина, нашу ячейку там среди молодняка возглавляет. Вот и решил завернуть к ней хоть на одну ночь.

Качу по глухой проселочной дороге на крестьянской подводе, о Катерине думаю, мечтаю, как мы с ней… И изображаю из себя — для случайных встреч — местного сеятеля-хлебороба. Но внешний вид, мягко говоря, не очень соответствует. Обращаю на это обстоятельство, Яков Самуилович, ваше пристальное внимание: отправляясь в тыл врага, гримируйтесь лучше, желательно в соответствии с национальным обликом.

Словом, вечереет, еду на своей подводе по сельской -дороге, все ближе и ближе Маросейка… Что такое вечер в марте посреди украинской степи с перелесками, когда природа, как известно, просыпается от зимней спячки? Да еще как просыпается, позвольте вам заметить! Вокруг меня птичьи хоры, свадебные, неистовые, ароматы оттаявшей земли, ласковый ветерок в лицо, коняга трудолюбивый пофыркивает, трусит легкой рысцой. Я лежу в телеге на ворохе прошлогодней соломы, в небо глядючи. А там, надо мной… Что? Непонятно. Словами не опишешь. Необъятность, какой на земле не бывает, быстро темнеющая синь, первые звезды проклюнулись. И почему, граждане, сердце обмирает? Тоска не тоска — грусть сладостная. Песню запеть, что ли? Про что? Про любовь? Признаюсь как на пуху, каюсь: не было еще у меня любви. Если по-настоящему, она одна и на всю жизнь, до гробовой доски. Чтобы вот так: еду на своей телеге по украинской степи. Ан нет, постойте: через лесок уже, оказывается, дорога ведет. Ладно! Еду и еду к Катерине. В лицо ветер, уже весной пахнет, неизвестно, что впереди, — смерть или удача? А мысли все только о ней, черноокой, жаркой, с тонкой талией, родинка над верхней губой. Катя-Катерина… Может, она и есть любовь моя, и еду я к ней не только на ночь, а навсегда? Сейчас явлюсь, а она из темной хаты ко мне на шею бросится, и шепот: «Яшенька! Сокол мой ясный! Наконец-то вернулся со своей войны окаянной! Заждалась…»

Как это в стихах знаменитых: «Мечты, мечты! Где ваша сладость?..» И не заметил, как коняка мой остановился. А вокруг телеги на потных фыркающих лошадях всадники в лохматых шапках, лиц уже не разглядеть, смутно — совсем вечер настал.

«Хлопцы, да он спит!» (Должен заметить: перевод с украинской мовы.)

«Пан, продери очи!»

А я уже понял: петлюровцы… И клянусь, в тот момент подумал безо всякого страха: «Все, Яша, конец. Отжился. Один раз в Крыму пронесло, второй — вряд ли». Только холодок в груди.

Спешились, обступили.

«Хлопцы! Да он жиденок!»

«Понятно… Комуняка… А ну-ка! Проверим!»

Сдернули меня с подводы:

«Раздевайся!»

«Щас ты нам, большевичок красный, или кто ты там, все подробно расскажешь — кто такой, кем и откуда послан».

Не стал я раздеваться. Они сами меня донага растелешили. Фонарем светят:

«Точно! Жиденок обрезанный! — хохот вокруг. Сейчас могу его определить: сладострастный. — Слухай первый вопрос. А шоб лучше отвечалось… Для началу…»

От страшного удара в зубы пролетел я уж не знаю сколько, окруженный целой стаей ярких искр, рухнул на землю, но и сейчас помню: первой травкой она пахла; на какое-то время сознание потерял — в густую черноту провалился. Пришел в себя. Они черными призраками вокруг стоят:

«Поднимайся, христопродавец! Допрос только начинается».

Поднялся я, и выплюнул изо рта кровавый комок со своими передними зубами.

А дальше, Яков Самуилович, рассказывать не буду — тошно. Думаю, вам хватит воображения дорисовать картину.

Если в двух словах, избили они меня, считайте, до смерти. Во время допроса — я им ни единого слова не сказал — душили уздечкой. Помню, как воздуха не хватало, ощущение: язык распух и весь рот заполнил, в горло лезет — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Дальше не все помню, только одно: боли уже нет, слышу удары по своему телу и ничего не чувствую, уплываю опять в густую темень. Только раз из нее вынырнул, когда меня на телегу бросили, и кто-то сказал: «Готов!» И другой: «Давайте его на железку поперек покладем, для потехи. Тут рядом, версты две».

И очнулся я, уважаемые граждане и товарищи, а также мой любознательный следователь Агранов Яков Самуилович, наверно, посередке ночи — небо надо мной черное, все в звездах, а лежу я голый, бесчувственный, считайте, уже нездешний, поперек железнодорожного полотна — на одной рельсе голова, на другой ноги. Издалека, представьте себе, слышен гудок паровоза, звон еле уловимый в рельсе под головой возник. Я с трудом повернулся, и такая боль полыхнула по всему телу, что опять стал проваливаться в некую бездну, если бы не увидел, пока еще далеко-далеко, электрический зрак паровоза. «Поезд», — понял я и подумал: «Хорошо… Только бы скорее». Не было никакого желания сползать с рельс. Нет, не так: мне — или моему «я» — было уже все безразлично, лишь бы скорее кончилось, однако тело инстинктивно дернулось, попыталось спастись, но у него не было сил.

А поезд приближался, уже был отчетливо слышен перестук колес, и рельсы подо мной ожили, содрогаясь в такт этому перестуку. Снова я — даже с каким-то радостным облегчением — подумал: «Скорее бы!»

И тут прозвучал голос. Его не было слышно, он возник во мне: «Нет, уважаемый, не торопитесь. У вас еще много дел. Тогда, в Коктебеле, помните, толковали с вами? И сейчас повторяю: чрезвычайно много ответственных дел. Архиответственных!»

Я увидел стоящего надо мной человека — не удивляйтесь, Яков Самуилович, — в черном смокинге, с белой кружевной манишкой и в черном цилиндре на голове.

«В первую нашу встречу он был без цилиндра», — подумал я. Продолговатое бледное лицо — оно казалось особенно бледным в свете звезд, глубокие темные глаза, светившиеся живостью ума и сарказмом, бородка клинышком.

«Да, да, Яков Григорьевич, — сказал „Черный цилиндр“ (пусть этот господин будет зваться так), — уж больно вы прыткий. Рановато из оболочки выкарабкиваться. Размечтались! Негоже, сударь, вести себя так… преждевременно. Повторяю: да! И еще раз да! Вам ох как много всего предстоит…

Я сразу узнал его — и по голосу, и по обличью.

И теперь одно воспоминание. Оно давно томит меня. Не уносить же его с собой в могилу? Скорее всего в скорую братскую могилу, и к моей голой ступне будет привязана бирка с моим арестантским номером.

Итак, многочтимые товарищи и граждане, уважаемые дамы и господа (сей фрагмент моих воспоминаний предназначается всему человечеству, а не только революционным рабочим и крестьянам Советской России и моим товарищам по партии), все происходит в апрельскую ночь 1918 года (числа не помню), недалеко от Феодосии, в татарском поселке Коктебель на берегу бухты ласкового Черного моря. Я, ровесник века, восемнадцатилетний, бесстрашный и беспощадный — начальник штаба Третьей украинской Красной Армии. Мы с жестокими оборонительными боями отступили сюда, в Феодосию, из Одессы. А если быть точным и честным, попросту бежали под натиском петлюровских и гетманских войск. Как же я тогда ненавидел Скоропадского!

В Феодосии затишье: отдыхаем, зализываем раны. И тут донесение: в этом самом Коктебеле в доме какого-то поэта Волошина (уже тогда я о нем что-то смутно слышал, может быть, даже стихи читал, но вспомнить ничего не мог) — словом, в доме этого борзописца скрываются не то два, не то три контрреволюционера, которых разыскивает феодосийская ЧК. У них своих, местных сил не хватает, ребята буквально горят в борьбе с контрой, каждый чекист завален делами; короче говоря, обращаются ко мне в штаб за помощью: так, мол и так, надо брать врагов революции, пока они там, да и с этим Волошиным необходимо разобраться. Страсть люблю такие дела! Беру одного местного товарища, трех своих верных бойцов из штабной охраны, проверенных. Вечером выступаем, скачем во весь опор, чтобы в начале ночи быть на месте. Пути — верст двадцать. Скачем, коней запалили. «Уже скоро», — это местный.

Ночь лунная, ясная, дорога ровная; слева, вдалеке, иногда поблескивает море. А впереди надвигается на нас черная гряда с острым пиком, который возвышается над ней, похожий на слегка согнутый большой палец.

Вправо — неясные домики с плоскими крышами, мигнули два-три огонька.

«Прибыли, — тихо сказал местный товарищ, когда мы перевели коней на шаг. Они, бедные, отдышаться не могли. — Поселок справа, а дом Волошина — слева, у самого моря. Он один здесь такой. И еще сад вокруг. Или иже парк. У татар-то все вокруг халуп голо».

Свернули мы налево, проехали немного, и я, изумившись, остолбенел от красоты: мы оказались на берегу удивительного залива или бухты, замкнутой справа черным причудливым горным кряжем, круто обрывавшимся прямо в море, а слева — далеко — горой, чем-то похожей на утюг. На море был полный штиль, абсолютная тишина, только в поселке иногда глухо перекликались собаки. Огромная луна висела над заливом, по водной глади, казавшейся темно-голубой и тяжелой, бежала широкая лунная дорожка. Что-то непонятно-завораживающее было во всей этой красоте. И что-то происходило со мной. Я забыл, зачем мы приехали сюда, что надо делать. Ничего бы не делать, только стоять у кромки моря, смотреть, вдыхать воздух, в котором перемешались запахи морских водорослей и зацветающих гор… Сейчас я могу определить тогдашнее мое состояние так: наваждение, гипнотический полусон. В реальность меня вернул голос нашего проводника: «Вот его дом».

Издалека жилище поэта Волошина своими контурами и плоской крышей, отчетливо видной при лунном свете, напоминало нечто среднее между маленьким замком и тюрьмой. Так мне показалось. Мы спешились, привязали лошадей к большой лодке, наполовину вытащенной на берег.

К дому — он оказался двухэтажным — подходили, вытянувшись цепью, стараясь ступать бесшумно, хотя мелкая галька под ногами поскрипывала. Темные большие окна. Тишина. Калитка в невысоком заборе закрыта. Узкая дорожка через густо разросшиеся кусты ведет к крыльцу веранды.

По сердцу прокатилась жаркая волна. О, эти вожделенные мгновения! Еще шагов десять — и победный, беспощадный стук в дверь. У меня почему-то садится голос, когда я ору: «Открывайте! ЧК!» — или: «Открывайте! Патруль! Проверка документов!»

К двум ступеням, ведущим на веранду, мы движемся гуськом: первым идет местный парень из феодосийской Чрезвычайки, за ним я, за мной— трое верных бойцов.

Все остальное происходит мгновенно, нереально и нелепо: с двух сторон трещат кусты, на каждого из нас набрасываются по два или три человека, и мы не успеваем оказать никакого сопротивления. У меня во рту кляп, значит, и у остальных тоже. Сильным профессиональным движением мне заламывают руки за спину, связывают, кто-то срывает с меня кобуру с револьвером — ноздрей касается едкий запах мужского пота, я слышу за собой частое дыхание.

«Все, господин поручик!» — тихо звучит голос, который может принадлежать только такому же молодому человеку, как я.

«Благодарю, есаул. Всех в кольцо — и к Карадагу».

Нас, пихая в спины прикладами, выталкивают из калитки, уже на берегу сбивают в бестолковую испуганную и обреченную кучу, окружают кольцом, ощерившимся штыками винтовок. В кольце оставлен проход к черной горе. Тех, кто так умело взяли в плен весь наш отряд, человек пятнадцать.

«Вперед! — звучит тихая команда. — Быстро!»

Мы, спотыкаясь (трудно быстро двигаться со связанными за спиной руками) почти бежим к горной гряде, над которой совсем низко стоит луна, — бежим навстречу своей смерти.

Я перестаю отчетливо соображать: что же происходит? Меня сейчас убьют? Совсем? Насмерть? Констатирую сейчас (прежде всего специально для вас, Яков Самуилович, ведь вы большой специалист по этим делам): не было страха, только крайнее удивление. Некий сосуд, в который превратилось мое тело, переполняло нервное возбуждение: я сам-то ускорял шаг, то шел спокойно, то бежал и видел, что точно так же вели себя мои обреченные товарищи, которые в своих телодвижениях точно копировали меня. Или мы все копировали друг друга? Так мы двигались довольно долго…

Но вот уже рядом отвесная стена горы, слева еле слышно шелестит море, и лунная дорожка, успел заметить я, из серебреной стала розоватой.

«Выстроить этих скотов в шеренгу!» — в голосе брезгливость и ненависть.

Нас выстраивают в шеренгу — лицами к дому поэта Волошина («О, если бы остаться живым! Я бы собственными руками…»), кто-то пытается сопротивляться и получает удар в челюсть, от которого голова, метнувшись в сторону, бессильно падает на грудь. Я слышу сдавленные всхлипывания.

«Готовьсь!»

Щелкают затворы винтовок.

Я стою в центре, по обе стороны от меня по двое моих товарищей, и даже нет возможности сказать им: «Прощайте!..»

«Целься!»

Я не хочу смотреть на своих палачей и вдруг понимаю: они такие же, как я…

«По врагам России и Веры — пли!»

Гремит залп, падают с двух сторон мои соратники.

Нет, не так… Все происходит одновременно: они падают, сраженные насмерть, а я физически чувствую, как жужжащие пули, предназначенные мне, не долетев до моей груди несколько сантиметров, сворачивают в стороны. Я не успеваю удивиться — в моем сознании отчетливо и властно звучит голос: «Падайте!» — и повергает меня в шок — я стою истуканом… Пороховой дым над теми, кто убивал нас, рассеивается.

«Что такое? — в голосе не только изумление — ужас. — Вы что? Никто не целился в него?»

В ответ молчание. В буквальном, абсолютном смысле слова — гробовое.

«Готовьсь! — щелкают затворы винтовок. — Целься! — (В моей обезумевшей голове, в помутневшем сознании мужской голос, спокойный и властный: „После залпа на счет „раз два“ падайте!“) — Пли!»

Гремит залп.

«Раз! Два! — Я кидаюсь на землю, успевая почувствовать, как пули веером во все стороны разлетаются от меня. Я, падая, поворачиваюсь — возможно, инстинктивно — набок и утыкаюсь мордой (простите за грубое слово) во влажный песок.

Я, естественно, не вижу, как рассеивается пороховой дым, только слышу:

«Все кончено, господин поручик!»

«Отлично! Коновалов!»

«Я здесь, господин поручик!»

«В деревне возьмете у Ибрагима подводу и вместе с ним — поспорее быть здесь. Погрузите этот мусор истории и… Ну, вы знаете, куда».

«Так точно, господин поручик!»

Тихие неразборчивые слова, удаляющиеся шаги.

Я начинаю погружаться в непонятную серую теплую массу. Глаза закрываются. Истома… Сейчас засну. Да, да, надо поспать, восстановить силы.

Звук приближающихся шагов. Или это кажется? Нет, и впрямь песок осторожно поскрипывает. Кто-то приседает рядом со мной на корточки. Прикосновение ко лбу холодной, даже ледяной руки.

«А вы молодцом, Яков Григорьевич, — говорит надо мной некто, и я узнаю голос: он только что отдавал приказы в моем сознании. — Прямо-таки молодцом! Где надо — доложу. Побеседовать бы… Впрочем, действительно, вам просто необходимо восстановить силы, вы правы. Поговорить успеем, в нашем распоряжении вечность. Куда спешить? Спите, спите, голубчик! Я вас вот только немного в сторонку…»

Дальше я не слышу, что говорит он — окончательно проваливаюсь в сладкий, глубокий как, бездонный колодец, сон.

…И просыпаюсь.

Просыпаюсь от высокого солнца, которое слепящим светом и жаром бьет мне в глаза. Я весь в поту. Но чувствую: полон сил, если угодно, свеж — вот только бы пылающее лицо холодной водой обмыть. Лежу на спине, раскинув руки — оказывается, на песке.

«Да где я? Что со мной?»

Голова пуста. Нет, не так. Предложили бы мне в тот миг: «Расскажите, Яков Григорьевич, все о своей одесской маме», — извольте, сколько угодно, с множеством живописных подробностей. А вот что было вчера вечером или ночью… Перед мысленным взором ничего, кроме серого густого однородного пространства.

Я резко сажусь. Передо мной морская бухта, нежно-голубая. По водной глади играют веселые солнечные зайчики. Чайки, пронзительно попискивая, плавают в воздушных струях над водой и кажутся розовыми — наверно, от солнца.

«Ничего не понимаю! Как я сюда попал?»

Поднимаюсь на ноги и вижу вокруг себя странные черные пятна на песке и следы от сапог. Кругом натоптано, возле меня на песке — четыре глубоких колеи от тележных колес, вмятины, оставленные лошадиными копытами. Валяется буденовка с красной звездочкой, с темно-красными кровавыми разводами.

Четко, как будто мне шепчут на ухо, слышу команду: «По врагам России и Веры — пли!» Словно молния озаряет мое сознание: мгновенно я вспоминаю все, что произошло минувшей ночью, и бессильно опускаюсь на песок.

«Негоже, негоже, молодой человек!» — слышу я совсем рядом сочувственно-насмешливый голос и узнаю его. Поднимаю голову — никого. Оборачиваюсь — за моей спиной на большом камне сидит, взявшись рукой с длинными пальцами за подбородок, весьма странный, даже нелепый господин: мужчина неопределенного возраста, с бледным продолговатым лицом, окаймленным черной аккуратной бородкой, которая заканчивается козлиным клинышком. И — уже совсем непонятно! — на нем черный фрак, черные блестящие штиблеты с острыми носами, белая кружевная манишка, а в петлице фрака темно-красная роза с крохотными водяными шариками росы на лепестках, в которых играет солнце.

«Да, да, мой юный друг, — продолжает он, с укоризной и сочувствием глядя на меня глубокими сверкающими глазами, в которых нет зрачков, а только черная глубина и живость мысли, — негоже впадать в тоску и придаваться унынию из-за превратностей судьбы. И потом… Не вас учить, вы юноша образованный: на войне как на войне. Или если угодно, по-другому: каждому свое. А вам, Яков Григорьевич, надлежит пребывать еще на этой земле и пребывать, дабы вершить великие дела! Что же, мой друг, вы совсем потерялись? Соберитесь, расправьте плечи».

Действительно, я как бы очумел, ничего не соображаю: что, собственно говоря, происходит? Кто этот тип? И вообще… Что он ко мне привязался?..

Между тем таинственный незнакомец легко поднялся с камня — без всякого физического усилия, как бы вспорхнул.

«Нечего тут рассиживаться, Яков Григорьевич! — похоже рассердившись, сказал он. — Время попусту транжирим. У вас ведь впереди дел невпроворот, и каких! Вставайте, прогуляемся немного по берегу, и „лазурная волна смоет наши следы“ — процитировал он неизвестного мне поэта. А может быть, это были его стихи, черт его разберет. — Провожу вас до харчевни Файдаха, там подкрепитесь, — я тут же почувствовал приступ лютого голода. — И конек ваш у татарина. Думаю, его уже обиходили: почистили, напоили, накормили. Я распорядился. Идемте же! Экий вы сегодня! Просто не узнаю». http://punjab.narod.ru/

Я послушно, покорно, надо добавить — тупо отправился за ним, как бы чувствуя незримый тугой поводок, который этот тип иногда слегка подергивал. Но вот что удивительно: мне было хорошо, может быть, даже благостно, и — лениво. Ни о чем не думалось, только вот поесть бы… Скоро поводок был отпущен, и мы медленно побрели вдоль кромки воды, поскрипывая галькой. На море был штиль. У наших ног на берег набегали крохотные волны чистейшей прозрачной воды; под ней посверкивали яркие разноцветные камушки.

«Скоро мы расстанемся, любезнейший Яков Григорьевич, — после некоторого молчания опять заговорил мой спутник. — Ведь вы у меня не один. Посему — очень важный совет: не лезьте на рожон. Глупость какая-то! Что вам за дело до особ, которых разыскивает феодосийская Чрезвычайка? Пусть сами ищут — их проблемы. У вас совсем другие задачи, и нелегкие, весьма нелегкие, мой юный неискушенный друг. Вот их и решайте. Зачем разбрасываться? Конечно, могут и в собственном предназначении возникнуть трудности. Я, естественно, если нужно, вот как намедни ночью, приду и помогу. Но!.. — он усмехнулся, обнажились его безукоризненно белые зубы, он облизал их фиолетовым, узким и тонким языком. — Но мой друг, наши возможности не безграничны. А вы такой, такой…— загадочный незнакомец погрозил мне пальцем, и я увидел, что он взволнован и обеспокоен. — Я чувствую, вы можете создать ситуацию, когда мы будем не в состоянии помочь вам».

«Кто это — мы?» — чуть было не спросил я, но тут же в моем сознании прозвучало требовательно и раздраженно: «Обойдемся, милостивый государь, без идиотских вопросов!»

Я не успел удивиться — впереди в зарослях кустарников и молодых деревьев возвышался двухэтажный каменный дом с широкими окнами и плоской крышей, похожий не то на маленький замок, не то на провинциальную тюрьму.

Яркий огненный свет вспыхнул передо мной. «Логово этого поэта Волошина… Из-за него… Из-за коктебельского стихоплета погибли мои товарищи! Разорву на части собственными…»

Рука привычным жестом рванулась к кобуре револьвера, но верного боевого товарища не было на месте. «Ничего… Найду способ!..»

«А вот этого не надо! — прозвучал рядом голос, в котором слышался металл. — Опять вы за свое! Право, Яков Григорьевич, не знаю, что с вами делать… Уж поверьте мне, ничуть не виноват Максимилиан Александрович Волошин в вашем ночном приключении. Хотя, должен вам признаться, порядочный пакостник этот стихотворец и — черт бы его взял — мыслитель. Сколько нам с ним хлопот и неприятностей!.. Главное, не поймешь, с кем он, за кого? К тому же через скорлупу его не пробьешься, не достанешь — защищен, видите ли…»

«Через какую скорлупу? — вертелся у меня вопрос на языке. — От кого и чем защищен?»

«И не надо! Не надо спрашивать! — прозвучало в моем сознании. — Все равно не поймете. Рано вам еще…»

Раздражение охватило меня: чего он в мою башку лезет?

«Кто вы такой, в конце концов?» — спросил я.

Ответа не последовало. Мой спутник воскликнул воспаленно-радостно и фальшиво одновременно:

«А вот и он, наш поэт, собственной персоной! И с обожаемой супругой, Марией Степановной».

Нам навстречу медленно шли двое: плотный, пузатый мужик могучего сложения. Густая, как у льва, шевелюра и борода были черными, с проседью; огромный лоб, крепкий орлиный нос под резкими бровями, сведенными к переносью, светились вниманием и участием глаза. На нем была длинная холщовая рубаха ниже колен, подпоясанная простой веревкой, на толстых ногах сандалии с бечевками вокруг щиколоток. Он обнимал за плечи хрупкую маленькую женщину в ситцевом легком платье, светловолосую, с простым; открытым, я бы сказал, крестьянским лицом (видел я такие милые чистые женские лица в деревнях Симбирской губернии). Они прошли мимо, я встретил взгляд поэта, спокойный и добрый. Он молча слегка поклонился мне. И через несколько мгновений я услышал голос женщины — она говорила шепотом, но ветер донес до меня.

«Опять солдатик от своих отбился. Один бродит…»

«Как это один?!» — изумился я, оглядываясь, — нет, мой спутник был тут, рядом со мной. Он внимательно, сдерживая улыбку, смотрел на меня.

И я почувствовал, что сердце мое останавливается: от меня на белую крупную гальку, похожую на чешую гигантского доисторического зверя, зарывшегося в землю, падала черная тень. А у моего — теперь я могу сказать — хозяина тени не было!

«Волошин не заметил его, — с ужасом понял я. — Для них он невидим».

Между тем мой спутник сказал вполне буднично:

«Видите, у дороги дом с открытой верандой, и дымок поднимается? Принюхайтесь: бараньими шашлыками пахнет. Впрочем, с вашим человечьим обонянием… Это харчевня Файдаха. Отправляйтесь туда. Подкрепитесь…»

«Но у меня нет денег», — перебил я.

«Как это нет? — усмехнулся он. — Поройтесь в карманах».

Я судорожно сунул руки в карманы брюк и в правом тут же нащупал мой кошелек, туго набитый.

«А конь ваш по кличке Маугли в сарае. Ждет не дождется хозяина. Так что, Яков Григорьевич, особо не рассиживайтесь. Вы один, в селе сейчас, белые (как вы их называете), всех ваших с помощью татар вырезали. Ничего не поделаешь: как вы с ними, так и они с вами. В общем, будьте осторожны и поторопитесь к своим, — похоже, мой хозяин загрустил. — И последнее, на прощание. Вот вы о Волошине: „Разорву на части! Собственными руками!“ А хотите послушать, что сей поэт скоро напишет о вашей революции?»

«Хочу!» — вырвалось у меня.

«Извольте! — и мой невероятный спутник или, что точнее, сопровождающий, страстно, с каким-то пророческим вдохновением продекламировал:

Она мне грезилась в фригийском колпаке, С багровым знаменем, пылающим в руке, Среди взметенных толп, поющих Марсельезу, Иль потрясающей на гребнях баррикад Косматым факелом, под воющий набат, Зовущий к пороху, свободе и железу…

— Все, мой друг, идите! — в его голосе звучал приказ, которого я не мог ослушаться. — Постарайтесь не очень часто призывать меня. Идите, идите!..»

Я, торопясь, спотыкаясь, зашагал по узкой тропе к харчевне Файдаха.

«Не оглядываться! Не оглядываться!»

Но уже через несколько шагов я оглянулся — на коктебельском берегу никого не было. Только солнце играло с морем: яркие блики вспыхивали на водной глади то там, то тут, будто огромные золотистые рыбы показывали свои спины и тут же уходили в глубину.

…«Черный цилиндр» смотрел на меня с укоризной, а поезд, казалось мне, был уже совсем рядом: я видел его надвигавшиеся огни, грохот колес сотрясал рельсы. Еще несколько секунд… Я уже не хотел умирать. Чего же он медлит?

«Да не суетитесь вы, Яков Григорьевич! — с явным раздражением продолжал мой хозяин. — Сами все затеяли. Сдалась вам эта Катя-Катерина! Сколько их у вас уже было? И еще будут… Весь ваш путь в Елизаветград был безопасен, а вы…— („Все, — понял я, — паровоз — вот он, сейчас я разорванный на куски полечу в разные стороны.) — А вы что себе позволяете? — «Черный цилиндр“, оказывается, уже обнимал меня за талию, мое истерзанное побоями тело чувствовало ледяной холод его руки, и это прикосновение было приятно. Самое же невероятное заключалось в том, что мы, оказывается, летим над землей: посмотрев вниз, я увидел длинную гусеницу поезда, ясно обозначенную тусклым светом из окон вагонов.

«Пассажирский», — понял я. — Словом, так, Яков Григорьевич: последний раз. Еще один безрассудный поступок, продиктованный вашей похотью или какими-либо авантюрными побуждениями, и я от вас отказываюсь. Все! надоело! Так и доложу там…»

…И все исчезло, провалилось, рассыпалось искрами. Не знаю, какими словами описать все это. Я очнулся на крыльце домика путевого обходчика, голый и дрожащий, в жутких синяках и кровоподтеках. Хозяева, подобравшие меня, сказали: «Сам дополз от рельсов: по первой травке — кровавый след».

Нет, не получается «краткая биография» одной строкой. Не обессудьте, Яков Самуилович. Но все же постараюсь кратко.

В тот же день, когда я «обнаружился» у домика путевого обходчика, меня на дрезине доставили в Кременчуг и определили в богадельню при монастыре, то есть в благотворительную больницу.

Месяц я зализывал раны. За это время, пока я валялся на больничной койке, произошли большие перемены: закончилась Первая мировая война, в которой Германия и Австро-Венгрия потерпели поражение, в этих государствах пал монархический строй; была провозглашена Советская власть в Венгрии; в марте 1919 года в Москве состоялся первый конгресс Коммунистического Интернационала. Я был убежден: грянувшие события — фактическое начало всемирной пролетарской революции. Казалось бы, выбита почва из-под разногласий большевиков и уцелевших эсеров: позорный Брестский мир стал фактом минувшей истории.

«Так что же мне делать дальше? Как поступить?»

И я принял решение.

В середине апреля 1919 года я появился в Киевской губернской Чрезвычайке, в кабинете председателя, большевика Сорина, и заявил, шамкая беззубым ртом:

— Я — Блюмкин Яков. Нахожусь в розыске по обвинению в убийстве германского посла Мирбаха.

Дальше действительно «одной строкой». Для вас стараюсь, товарищ Агранов, дабы вы не надорвались, изучая мою персону со всех сторон.

Пока шло следствие в Киеве, я был на свободе, и мои товарищи по партии эсеров трижды совершили на меня покушение: для них я превратился в предателя. Скажу одно: пули летели мимо меня, в ситуации, когда, казалось, деваться было некуда, я окружен со всех сторон, мне удавалось довольно легко скрыться. Надеюсь, Яков Самуилович, вы понимаете, КТО помогал мне во всех этих случаях…

В конце концов я был отправлен в Москву, и по моей просьбе меня судил межпартийный суд — его трибунал состоял из эсеров и левых коммунистов, к которым я тогда формально примкнул. Заседания суда происходили в Первом доме Советов, то есть в бывшей гостинице «Метрополь», столь памятной мне по событиям 6 мая 1918 года…

И я, уважаемые товарищи и граждане, а также мой въедливый и «беспристрастный» следователь Яков Самуилович Агранов, был оправдан, все обвинения в измене с меня сняли, а за покушение были принесены извинения, которые, пунцовая от смущения, а возможно, и от других чувств, мне, запинаясь, прочитала по бумажке Ирина Кохановская (кстати сказать, моя будущая жена).

И я вернулся на службу во Всероссийскую чрезвычайную комиссию. Это случилось в июле 1919 года.

И только одно замечание к сказанному.

В течение последних восьми месяцев, с того ноябрьского дня, когда из Петрограда я тайно отправился на Украину, со мной постоянно был драгоценный груз, с ним я не расставался и, отправляясь на ответственные задания, связанные с риском и опасностями, прятал его у надежных товарищей, чтобы потом опять вернуться к нему. Это был небольшой чемодан с двадцатью двумя книгами по оккультизму и о Шамбале, полученными мною в петроградских библиотеках, — не без трудностей, надо заметить, по списку, который мне вручил Александр Васильевич Барченко.

При первой же возможности я обращался к этим книгам: читал, осмысливал, перечитывал, делал выписки. Я был захвачен и потрясен новыми знаниями, которые усваивались мною легко, с азартом, вдохновенно. На первых порах я как бы раздваивался, жил в двух, казалось бы, несовместимых мирах: русская революция, идеи Интернационала — и мистические доктрины оккультизма, незримое противостояние белого и черного братств. Пока во мне окончательно не укрепилась еще в Петрограде возникшая мысль: знания, энергию, мудрость Шамбалы необходимо поставить на службу мировой пролетарской революции и будущей всепланетной «республики труда и братства» всех людей Земли.

В Москву летом 1919 года я вернулся другим человеком.

Я жаждал опять попасть в ВЧК.

На Лубянку я (по собственной инициативе) явился сразу, как только оказался в Москве, и был принят сотрудником секретного отдела товарищем Аграновым. Да, да! Вами, Яков Самуилович. Помните ту нашу встречу? Причудлива и загадочна судьба, согласитесь. Вы мне тогда сказали: — Мы после межпартийного суда, реабилитировавшего вас, решили…— На вас в тот день, Яков Самуилович, великолепно сидел новый черный пиджак, и вы, поскрипывая начищенными ботинками, неторопливо прохаживались по кабинету. — Словом, есть мнение: вы останетесь нашим сотрудником, но пока — внештатным. В вас весьма заинтересован Реввоенсовет республики. Сами понимаете, война. Вот победим…— Интересно бы узнать, товарищ Агранов: вы тогда верили в нашу победу в гражданской войне? — Но одно необходимо определить сейчас, — продолжали вы. — Как бы ни сложились обстоятельства, куда бы ни забросила вас судьба, наступит момент «икс», и вы получите от нас задание, к выполнению которого приступите немедленно! С вашим непосредственным начальством, естественно, все будет согласовано. Вы принимаете такие условия нашего сотрудничества на ближайшее время?

— Безусловно, принимаю, — ответил я. Помните? И тогда вы сказали:

— Нас весьма заинтересовало ваше последнее донесение из Петрограда о профессоре Барченко и об этой фантастической стране в Тибете. Как она?..

— Шамбала! — вырвалось у меня, а сердце забилось гулко, быстро, и кровь застучала в висках.

— Да, Шамбала. — Я видел: вы, Яков Самуилович, подавили усмешку. — Фантастическая страна, — продолжали вы. — Это мое, личное определение. Не верю я во всяческие оккультные ереси. Но наверху, у товарища Бокия и его ближайших коллег, другое мнение. С Глебом Ивановичем, думаю, вы еще об этом поговорите. Короче, вот поле вашей деятельности на ближайшее время. Первый подопечный у вас уже есть — Александр Васильевич Барченко. Будете с ним работать. Потом наверняка появятся другие объекты из этого же оккультного, — тут, Яков Самуилович, вы не сдержались, брезгливо поморщились, — круга. Ваша конспиративная кличка остается прежней — Рик.

В заключение той нашей первой аудиенции вы, Яков Самуилович, сказали весьма вежливо, покашляв в маленький кулачок:

— И разрешите один совет — по-дружески, как старший товарищ.

— Пожалуйста! — заинтересованно сказал я.

— Вы у нас как бы на службе, — слегка смущаясь, продолжали вы. — Постоянно будут встречи с самыми разными людьми — специфика нашей работы. Вот в ближайшее время, думаю, предстоит вам поездка в Петроград, на свидание с Александром Васильевичем Барченко…

— Ну и что же? — осмелился я перебить вас.

— А то! — вы, Яков Самуилович, вдруг рассердились. — Неприлично с таким безобразным ртом представлять нашу организацию, хотя и анонимно. Вставьте, будьте любезны, зубы. И вот вам адресок чудного дантиста, все мы у него рты ремонтируем. Рудберг Аркадий Александрович. Я ему позвоню. Он вам счет выпишет, вы с ним — в нашу бухгалтерию, там вам оплатят. Соответствующее указание будет дано. Отправляйтесь немедленно, сегодня же!

— Спасибо, товарищ Агранов…— помню, я даже растрогался: хороший вы человек, Яков Самуилович…

Не буду перечислять свои должности и географические перемещения на военной советской службе. Уверен: вы, мой дотошный следователь, и без моей писанины все прекрасно знаете.

Давайте сразу — в 1920 год, а еще точнее — в февраль двадцатого.

Я по направлению Наркомата иностранных дел, в котором состоял на официальной службе, зачислен на восточное отделение Академии генерального штаба (замечу в скобках: отделение выбрано по моей просьбе). Готовили на этом факультете кадры для армейской службы на восточных окраинах Советской Республики, а так же для военно-дипломатической работы. И география назначений после окончания Академии более чем совпадала с теми местами на карте, что вызывали у меня жгучий интерес. Учеба была интересной и напряженной. Не буду перечислять множества специальных предметов. На восточном отделении изучались дополнительно в вечерние часы языки: персидский, арабский, китайский, японский, тибетский… Я оказался весьма способным в их изучении.

В первый же год моей учебы, которой я был увлечен и захвачен, вы, Яков Самуилович — помните? — призвали меня к себе. Был, если мне память не изменяет, конец апреля. Вы сказали:

— Вам предстоит интересная командировка — на месяц, может быть, полтора. С руководством академии все согласовано. Там вас хвалят. Вернетесь, наверстаете пропущенное.

— Куда ехать? — спросил я.

— В Англию, в Лондон, — по вашему лицу я видел, что вы ждете восторгов с моей стороны. Но их не было: мне не хотелось запускать занятия. И вы, Яков Самуилович, сухо и официально продолжали: — У вас появится новый объект наблюдения, весьма важный: художник Николай Константинович Рерих, сбежавший к англичанам и, по нашим сведениям, намеревающийся с семьей отправиться в Индию…

Фу ты, ключ гремит в скважине. В чем дело? Батюшки! Оказывается, время обеда. Расписался, увлекся. До следующих страниц, Яков Самуилович.

23.Х.1929 г. Лубянка, ОГПУ, внутренняя тюрьма, камера № 14

(Продолжение следует, если, конечно, Агранов Я.С. предоставит подсудимому, дело которого «разрабатывает», время, чтобы и дальше вести автобиографическое повествование…)

Мы возвращаемся в Лондон. На европейском календаре 24 мая 1920 года. В маленьком кафе рядом с залом, в котором проходят ежедневные напряженные репетиции балетов Сергея Дягилева (сейчас Рерих работает над декорациями дягилевского «Половецкого стана»), у окна за столиком друг против друга сидят Николай Константинович, который уже покончил со своим ужином и допивает свой чай, и Константин Константинович Владимиров, он же агент Рик, то есть товарищ Блюмкин собственной персоной; Яков Григорьевич потягивает из высокой кружки темное пиво.

Они уже поболтали с четверть часа — о лондонской погоде, о балетах Дягилева, которые здесь пользуются огромным успехом, о тревожных событиях в Германии («Там, по нашему примеру, — обмолвился Константин Константинович, — вот-вот начнется революция»).

За окном совсем потемнело — вечер, да и дождь собирается.

«Пора приступать к главному, — думает Яков Григорьевич, постукивая металлическими зубами о край кружки. — Пора, пора! Сейчас…»

«Еще один от них, — с холодком страха в груди, но еще больше с раздражением рассуждает про себя русский живописец в изгнании. — Лаже не скрывает, откуда он. Вернее, почти не скрывает. А вот тот, первый, в Стокгольме, выдавал себя за немецкого импресарио Макса Видрашку. Конспираторы, будьте вы прокляты!»

Тогда, в Швеции, Николай Константинович принял Исаака Линкольна-Требича за агента ВЧК и после месяца раздумий, уже из Лондона, дал ему телеграмму на берлинский адрес:

«Я, РЕРИХ, ОТКАЗЫВАЮСЬ, ГОСПОДИН ВИДРАШКУ, ОТ ВАШЕГО ПРЕДЛОЖЕНИЯ»

Но потом от«них» было еще несколько «инициатив». 25 января 1920 года Рерих писал художнице Тенишевой: «Деятельность большевиков и их агентов усилилась. Мне предлагали крупную сумму, чтобы войти в интернациональный журнал. Все на почве искусства и знания. С этими козырями они не расстаются… И есть надежда, что что-нибудь, совершенно неожиданное, может повернуть наши события. Думаю, что будет что-то совсем новое».

Две последние фразы более чем туманны. В них можно обнаружить некий смысл, если иметь в виду, что «совсем новое» происходит — или вот-вот произойдет — не во внешних «наших событиях», а в голове художника и философа: в ней возникает новый грандиозный план. Вернее, концепция. Николай Константинович на пути к ней. Ее, эту концепцию, угадали в Москве, на Лубянке, — там собирается разнообразная информация о художнике, ее скрупулезно анализируют, а здесь, в туманном Альбионе, за ним пристально наблюдают — и негласно, и демонстративно открыто.

«Он почти готов. Надо только подтолкнуть», — с такими напутствиями отправился в Лондон агент Рик.

— У меня, Николай Константинович, — нарушил молчание Блюмкин, — есть к вам предложение.

— От кого? — перебил Рерих.

— От правительства России.

— Интересно…

— Только, пожалуйста, не подумайте, что я собираюсь вас агитировать:

«Возвращайтесь на Родину, мы вам создадим все условия для творчества…» — и прочее такое. Во-первых, уж простите, я вынужден вам это сказать… Вы еще не осознали, какая Россия возникла после Октября семнадцатого года?..

— Какая же? — нервно, с плохо скрытым раздражением перебил художник.

— Сейчас поясню. Но сначала — «во-вторых». Возможно, сейчас вам действительно не следует возвращаться в Россию. Вас там многие, особенно в учреждении товарища Дзержинского, считают убежденным врагом Советской власти.

— Вот как! — с сарказмом воскликнул Рерих, подумав: «Господи! Какое счастье, что мы в Лондоне!»

— Что поделаешь, — молодой соотечественник горько усмехнулся, на миг обнажив свои вставные металлические зубы, и живописец подумал: «Черт знает что! У Видрашку вместо зубов во рту была черная отвратительная дыра, а у этого…» — Что поделаешь, Николай Константинович!.. На данном этапе приходится констатировать: так оно и есть. Судите сами. Ваш брат Владимир служит в белогвардейских войсках, и вы с ним состоите в переписке, хотя, естественно, и нерегулярной. Вы сотрудничаете с колчаковской и вообще с белоэмигрантской прессой. Как вы недавно обозвали руководителей нашей страны в достаточно подлой газетенке «Голос свободной России», которую издает в Париже некто Варфоломеев? Цитирую по памяти: «Наглые монстры, которые врут человечеству». Я не исказил вашу мысль?

Рерих молчал.

— Или вот в конце прошлого года в Берлине вышел сборник «Frieden und Arbeit»33, который издал так называемый Русский освободительный комитет. Там ваша статья. Позвольте только одну выдержку, — Константин Константинович извлек из кармана пиджака листок бумаги, развернул его и прочитал не без удовольствия, с выражением: «Вульгарность и лицемерие. Предательство и продажность. Извращение святых идей человечества. Вот что такое большевизм», — листок опять исчез в кармане пиджака. — Сильно сказано!

Рерих уже полностью овладел собой, стал сосредоточенным и холодно-внимательным: «Здесь я в безопасности, — наивно думал художник, — они ничего не могут мне сделать». И спокойно спросил:

— Вы меня шантажируете?

— Нисколько! — агент ВЧК Рик негодующе всплеснул руками. — Нисколько, Николай Константинович! Я только констатирую печальный факт: пока между нами нет взаимопонимания. Пока! Мы просто убеждены, что все недоразумения развеются, как только вы детально ознакомитесь с нашей культурной программой. Ее иначе, как всемирной культурной революцией, не назовешь!..

— У вас есть культурная программа? — с явным изумлением перебил молодого человека Рерих.

— Безусловно, есть! И Анатолий Васильевич Луначарский просил меня хотя бы тезисно ознакомить вас с ней.

— Я вас внимательно слушаю.

— Спасибо! Итак, Николай Константинович… Мы убеждены, что справедливое всемирное общество может быть построено только просвещенными народами земного шара…

«С этим трудно не согласиться», — подумал Рерих.

— Просвещение народных масс, свет знаний, культура и еще раз культура — вот путь ко всеобщему человеческому счастью. А культура — это искусство, творчество гениев литературы, музыки, живописи. Плюс, конечно, и все прочие знания, как технические, так и гуманитарные. Но Николай Константинович, прежде всего — искусство, которое обращено к сердцу человека, к его чувствам! И, согласитесь, в культуре и искусстве есть объединяющее всех людей земли начало…

«Согласен! Безусловно, есть!»