Глава восьмая Смерть Стасова

Глава восьмая

Смерть Стасова

3 сентября 1906 года Владимир Васильевич Стасов проснулся позднее обычного, хотел чуточку понежиться на широком диване, служившем ему постелью, но, вспомнив о предстоящем сегодня музыкальном вечере, решительно поднялся: до прихода гостей надобно еще поработать. Накинул халат, окинул взглядом привычные стены просторного кабинета-спальни, заглянул в гостиную. И остался доволен…

Все на месте, чувствует какой-то необычный прилив сил. Последнее время все чаще и чаще одолевали его боли во всем теле; вроде бы ничего не болело, но какое-то предчувствие общей слабости не оставляло его. А сегодня он с удовольствием проделал все процедуры утреннего туалета, с аппетитом позавтракал и, вернувшись в кабинет-спальню, плотно уселся на широкий деревянный стул, внимательно разглядывая бумажки на большом красного дерева письменном столе. Это материалы для давно задуманной и выношенной в сердце работы.

«Мой милый «Разгромушко», сколько лет пытаюсь я вплотную взяться за тебя, а все недосуг, другие работы, кажется, более неотложные и спешные, заслоняли тебя, я лишь накапливал эти бумажки… Хорошо, что они хоть сохранились, – ласково перебирая листочки разного формата, неторопливо размышлял Владимир Васильевич. – Это уже своя собственная шкура от начала и до конца, от первого слова и до последнего. Никого и ничего тут нет, кроме меня самого и того, что я попахал в мозгу за много десятков лет, и дома, и в чужих местах, и за столом своим, и в вагоне, и в театре, и в музее, и по театрам, и в компаниях, и ночью, проснувшись от внутренней тревоги и заботы, и при солнце утром, и при свечке вечером, и за книгой, за обедом, и на репетиции концерта, – и всегда, и везде. Да, прекрасно все это рассказывать… Да только есть ли толк какой во всем этом и выйдет ли хоть что-нибудь из всей этой возни и беспокойства, и мук ожидания, и радости надежд? Есть ли где-нибудь какой светленький огонек впереди, вдали? Да, огонек! А не хочешь ли, вместо этого огонька и всяких утешений, коротенькое лежание в постели, а потом через 3–5 дней – да и в землю, в прятки? Тогда что? Что возьмешь?»

Горько стало на душе у Владимира Васильевича. Кажется, не успеет он написать то заветное, к чему стремилась его душа многие десятилетия. А может быть, есть еще время… Врачи говорят, что он наделен богатырским здоровьем, желудок и кишки барахлят порой, но диета поможет ему продержаться еще какое-то время, необходимое для завершения столько лет вынашиваемой книги, – если б он столько времени не потратил на издание книги, статей и писем Марка Антокольского… А потом вечер его памяти… Только-только поставил памятник на могиле Антокольского, как пришлось заниматься изданием книги Н.Н. Ге… Как же было отказаться? Одиннадцать статей написал о нем, вся жизнь замечательного художника прошла перед его глазами… Согласился, конечно. И вот упущено время, ведь пришлось готовить тексты, потом читать корректуру… Вроде бы совсем освободился от такой работы, как тут же попросили подготовить избранные сочинения Чаадаева. Тоже нельзя было отказаться… Пятьдесят лет прошло со дня смерти замечательного философа, а сочинения его все еще были запрещены. Конечно, отказаться не мог от еще одной возможности показать свою оппозиционность русским «держимордам», столько лет не разрешавшим издавать сочинения друга Пушкина. Пришлось и этим заняться. Собрал все сочинения, собрал отзывы современников о Чаадаеве, составил полную библиографию всего написанного о нем и сдал в типографию… Ох, громили ведь типографии, как бы не пропала с таким трудом собранная рукопись. Время такое, что всякое может произойти, по-пробуй-ка восстанови все это заново…

Владимир Васильевич перебирал лежавшие на столе пакеты и пакетики, на которых чаще всего были поставлены год, число и месяц, вынимал листочки, с трудом разбирал написанное и с горечью в душе возвращал листочек на место. Потом брал другой пакет, вынимал листочки и поражался смелости и точности высказанных мыслей…

«Да, ничто не довлело надо мной, мог себе позволить… Сколько ж у меня накопилось материала, большого и малого, записано и намечено на лоскутках и листочках бумаги! Пропасть! И ведь как легко восстановить, когда такая-то отдельная мысль пришла мне в голову, при каких обстоятельствах. Есть и целые разработайные программы, стройные и довольно законченные, уж не говоря о двух параграфах вступления, вполне законченного… Неужели всему этому суждено пропасть? Нет, а почему все это должно погибать? Все зависит теперь от меня, от моего здоровья, а силы уходят, чувствую это. Лекарства и режим продлят мою жизнь, доктора говорят, что и кишки и желудок приведут в полный порядок, только, дескать, слушайся нас… И вообще не устают повторять: «А у вас атлетическое здоровье, богатырская натура, все у вас цело и невредимо: сердце, легкие, печень, селезенка, мозг – все в образцовом порядке и сохранности, нигде ни малейшего изъяна и зазубринки, силы все тоже налицо…» Да, лукавые эскулапы, хотелось бы им верить, но сам себя не обманешь, сколько уж раз случались приступы непонятной болезни: без всякой боли, без всякого предваренья вдруг чувствую у себя во рту какой-то растолстевший с гору, ставший неуклюжим язык, хочу говорить – язык не слушается. А между тем голова совершенно свежа и светла, работает верно и правильно, без малейшей задоринки… Ну, Бог милостив, авось поймет, что главного-то я еще и не завершил в своей жизни, авось продлит мои дни… Но буду работать только над «Разгромом», выношенным, заветным…»

Стасов перебирал свои пакеты и пакетики, раскладывал по годам, что-то пытался писать, но тут же с досадой останавливал бег своего пера: тревожное душевное состояние вовсе не располагало к творческой работе. Как же начинать что-то серьезное, когда через два-три часа придут гости? А вдруг что-то еще не слажено для вечера? Конечно, он несколько дней занимался организацией банкета, но ведь сколько непредвиденного и неожиданного может возникнуть…

И с досадой взмахнув руками, Владимир Васильевич отправился узнать, как обстоят дела с подготовкой вечера. Но все шло нормально, вмешательства его не потребовалось, все очень хорошо знали, что нужно делать, чтобы угодить хозяину и его гостям. Захватив со столика в гостиной газеты, Владимир Васильевич вернулся в кабинет-спальню. Просматривая газеты, Стасов все больше приходил в неистовую ярость: цензурные комитеты, переименованные после указа от 26 апреля 1906 года в комитеты по делам печати, продолжали свирепствовать, применяя право наложения предварительного ареста, а суды могут годами рассматривать протесты редакций газет, типографий, журналов… Повсюду революция терпела поражение. Восстание матросов Балтийского флота в Свеаборге жестоко подавлено. Поддержавшая их Красная гвардия тоже разгромлена. Подверглись преследованию те, кто протестовал против роспуска Государственной думы и призывал к вооруженному сопротивлению. Надежды на рабочий класс Финляндии не оправдались, даже забастовкой финны не поддержали Свеаборгское восстание, наступала реакция во всех сферах жизни. А ведь совсем недавно казалось осуществленным то, что прежде и предполагать-то было невозможно… То, что некогда казалось сказочным, входило в повседневный ход жизни, как что-то простое и давно укоренившееся. Активный участник общественной жизни, Стасов не переставал удивляться тому, что происходило: смотрел, читал, слушал и не знал, верить ли глазам и ушам или не верить и отмахиваться от невероятных известий, как от мух… В газетах все чаще стали упоминать имя Петра Аркадьевича Столыпина, в апреле назначенного министром внутренних дел, а недавно ставшего и председателем Совета министров. Знал Стасов и о покушении на его жизнь, о взрыве на министерской даче на Аптекарском острове писали много, только убитых было 22 человека, а раненых 30, в том числе и очень тяжело была ранена его дочь, пострадал и сын, а сам Столыпин остался невредим. Твердую руку нового премьер-министра вскоре все почувствовали. Этот человек возбуждал у Владимира Васильевича противоречивые чувства: жесткий, сильный, властный, такой может и подавить свободу, но многое из того, что он говорил в Государственной думе, не могло не вызывать уважения и одобрения… «Власть не может считаться целью. Власть – это средство для охранения жизни, спокойствия и порядка; поэтому, осуждая всемерно произвол и самовластие, нельзя не считать опасным безвластие правительства. Не нужно забывать, что бездействие власти ведет к анархии, что правительство не есть аппарат бессилия и искательства. Правительство – аппарат власти, опирающейся на законы, отсюда ясно, что министр должен и будет требовать от чинов министерства осмотрительности, осторожности и справедливости, но также твердого исполнения своего долга и закона…» Кто ж может возразить против этих слов? Ведь дело дошло до того, что страшно стало выходить на улицу, каждый может безнаказанно оскорбить тебя, бросить в тебя булыжником и удрать… Такая свобода никому не нужна. Или дошло до того, что в театры не пойдешь, опасаешься поздно возвращаться… И Столыпин согласен, что законы настолько несовершенны, что всякое их применение может вызвать только ропот. Ну и действительно, Государственная дума должна вырабатывать эти законы, а министры их исполнять… Сложно, сложно во всем сегодняшнем разобраться… «Недомолвок не допускаю и полуправды не признаю» – кто ж из порядочных людей не согласится с этим. И он, Стасов, первым проголосует за этот тезис, это и его программа всей жизни. Потому-то и нажил столько врагов и противников. А Столыпин предполагает изменить многие правовые и социальные нормы, улучшить земельный быт крестьян, прежде всего создать земельный фонд крестьян и предоставить каждому трудолюбивому работнику возможность создать собственное хозяйство, приложить свободный труд, не нарушая чужих прав, к законно приобретенной им земле… Предполагает разработать законопроекты в области рабочего, школьного и административного законодательства. И в то же время он выступает за то, чтобы исключительными средствами в исключительное время сохранить те заветы, те устои, те начала, которые были положены в основу реформ императора Николая Второго. Ясно, что после событий в Свеаборге порядок и законность будут восстанавливаться только исключительными мерами.

Стасов просмотрел «Сына Отечества», «Нашу жизнь», «Русскую газету», «Русские ведомости», «Русь», «лучшие и значительнейшие», по его словам, потом бегло просмотрел «подлые и низкие»: «Новое время», «Слово», «Московские ведомости», «Свет» и «Гражданин»… В газетах сообщали, что вчера, 2 сентября, после длительной заграничной поездки вернулся Николай Андреевич Римский-Корсаков, успешно гастролирует в Новом летнем театре «Олимпия» Федор Шаляпин…

«Как вовремя возвратился Римлянин, угощу его сегодня Шаляпиным, вот вкусно будет… Давно не было так радостно на душе, как сегодня в ожидании Федора Большого… Вот радость-то будет! – думал Владимир Васильевич, просматривая ворох газет. – Может, пораньше придет Федор, уж как я его просил, да он и сам с радостью откликнулся на мое приглашение. Вдруг и сдержит слово, иногда это бывает с ним…»

Время пролетело быстро. Скоро начнут собираться гости. Но придет ли пораньше Шаляпин, как обещал? Этот вопрос больше всего волновал Стасова. Он перекладывал пакеты и пакетики на столе, ходил по большой гостиной, делая вид, что рассматривает картины, скульптуры, а на самом деле просто привычно скользил глазами…

Наконец-то ожидания его были вознаграждены: вошел Шаляпин, широко раскинув руки.

– А я немного пораньше, Владимир Васильевич, как обещал. У меня сегодня выходной.

– Рад я, радешенек, хоть чуточку покалякаем побольше, а то все на людях да на людях. Я слышал, вы отдыхали в Эмсе?

– Да, не только отдыхал, но и полечили меня там, а в Париже пришлось подвергнуться небольшой операции, прижиганию в носовой полости. И там, за границей, узнал, что меня обвиняют в преступлении против царя и отечества. Вот что обидно-то…

– Расскажите-ка подробнее, что-то мелькало в газетах, но я так и не понял суть обвинений.

– Представляете, я блаженствую на отдыхе, а мне приносит газету Иола и чуть ли не плача показывает место в информации и говорит: «Тебя разыскивают власти в России. Что ты такого натворил? Ты давал деньги на революцию? За это тебя будут судить!» Сначала я подумал: шутит. Но нет. В газете действительно написано: «Ищут Шаляпина». Так и пришлось раньше времени вернуться в Россию.

– Ну и что же? Сейчас могут по совершенно пустячному делу посадить в каталажку, а потом оправдывайся. Вот я недавно был в жандармерии, встречался с двумя ротмистрами.

– У вас что-то случилось?

– Елену Стасову опять арестовали, заключили в «Литовский замок», пытался доказать следствию, что она ни в чем не виновата. У нее обнаружили рукопись статьи для газеты «Эхо», вполне легальной и выходившей вместо закрытой царским правительством газеты «Вперед». Конечно, направление газеты социал-демократическое, но ведь легальной, – подчеркнул последнее слово Стасов. – И я пытался в разговоре с жандармом обратить его внимание именно на этот факт. Ясное дело, что они все о ней знают: и то, что она участвовала в съезде РСДРП, и то, что она спасала матросов после Свеаборгского восстания, и то, что она знала об ограблении банка, но ничего доказать не могли. Так, одни только предположения, а ведь мы начинаем строить правовое государство, как не устает говорить Столыпин, вот этим мы и пользуемся в доказательствах невиновности Елены. Дмитрий Васильевич тоже предпринимает кое-какие шаги. А я пытался выгородить еще одного сидельца: мой молодчик, Герцель Гершовский, арестован и отправлен в Петропавловскую крепость вместе с каким-то своим товарищем. Я говорил ротмистру, что этот Гершовский вовсе не способен к такой деятельности, какую ему приписывают, а занят постоянно и интересуется только своей скульптурой, почему, дескать, и я им интересуюсь и забочусь о нем. «А тогда зачем он сунулся во все это?» Я говорю: «Решительно – от одной бедности и нищеты. Конечно, вот мы, разные знакомые, уже много времени даем и деньги, и вещи, и всякую другую подобную помощь, но все оказывается мало, слишком мало, порой ему, бедняжке, приходится ночевать весной и летом прямо где-нибудь на скамейке». Вроде бы убедил его, что ничего страшного в моем молодчике нет. Правда, следователь ничего мне не сказал, но я почувствовал, что эта история довольно маленькая и ему ничего особого не грозит, уверен, что скоро и его выпустят. Так что я предовольный и пре-удовлетворенный покинул это мрачное заведение.

– Нет, не дай Бог там оказаться. Я был в Крестах в мае этого года, навещал Алексея Алексеевича Суворина, редактора «Руси»; допустили к узнику, как только я назвал свою фамилию. Какое-то тягостное впечатление у меня осталось от этого посещения. За что держат хорошего человека?

– Федор Иванович! Не надо отвлекаться, а то я опять ничего толком не узнаю, придут гости, закрутят нас. Расскажите…

– Да, да, Владимир Васильевич! Во время киевских гастролей в апреле этого года я дал концерт для рабочих. Не буду рассказывать, как мне удалось получить разрешение у властей, это особый разговор, может, сегодня расскажу вечером, между пением, а о самой сути обвинений в мой адрес. Как-то пришли ко мне в Киеве рабочие, попросили меня дать концерт для них, пригласили к себе в гости, походил я там по ихней рабочей слободке, посмотрел их хибарки, выпил с ними, покалякали, рассказал им о себе, как я тружусь для того, чтобы заработать большие, как они говорят, деньги. Через несколько дней опять пришли ко мне с той же просьбой. Я уже думал об этом, готов с большой охотой дать такой концерт. Но как? Вы же знаете, что это не так-то просто. Я ж не могу выйти на площадь, раздать билеты, и все будут довольны. У меня ж антрепренер, театр, аренда, другие актеры, музыканты, хористы, рабочие на сцене, капельдинеры… Они ж тоже работают. Но мне очень хотелось исполнить просьбу рабочего люда. И придумал… Снял цирк Крутикова, вмещающий около 4500 человек, 4000 билетов раздал бесплатно и за символическую цену от двенадцати до сорока копеек, а 500 билетов пустил в продажу среди имущей публики – на покрытие текущих расходов и на плату за помещение. Рабочие с восторгом приняли мой проект… Снял цирк, добился разрешения на концерт, договорился с полицмейстером и рабочими об охране порядка. Я был в восторге, правда, огорчила меня бумага, которую мне показал губернатор, в бумаге этой прямо говорилось совершенно секретно, что артист Шаляпин отправился по городам Российской империи устраивать всевозможные вечера, спектакли и концерты с целью революционной пропаганды и что посему местным властям предписывается обратить на выступления оного Шаляпина особливое внимание.

– И он вам такую бумагу показал? – с сомнением спросил Стасов.

– Я тоже удивился, но факт остается фактом. Это и насторожило меня. Я тут же попросил рабочих, чтобы они сами отвечали за порядок и не допустили бы никаких провокаций. Но одного я не учел: слух об этом общедоступном народном концерте мгновенно разошелся по Киеву, и в день концерта улицы вокруг цирка Крутикова оказались запруженными народом. Допустим, отель «Континенталь» недалеко от цирка, но пробраться через толпу даже и думать не стоило. Кто же будет петь? Хорошо, что со мной были смекалистые ребята. Заметили, что одна стена цирка прилегала к отелю, мы открыли окно в коридоре гостиницы, по карнизу и водосточной трубе спустились на крышу цирка, пробили в крыше окно и тем же акробатическим способом очутились в цирке… Народу было столько, что зрелище принимало пугающий и подавляющий характер. Шум рукоплесканий длился несколько минут. И я, опасаясь непредсказуемых выходок, обратился к публике с несколькими словами. Я напомнил, что за этот вечер, который я устроил с особым удовольствием, отвечаю перед всеми я, что бы на нем ни случилось, ответственность ляжет на меня, ибо по моей просьбе уважаемые мною и благородные люди разрешили его. Нет далее нарядов полиции. Ответственность за порядок лежит на вас, господа! Громогласное «ура!» было ответом на мое обращение. И я успокоился, начал концерт «Духовной жаждою томим», Римским-Корсаковым и Пушкиным…

– Римлянин вчера приехал с семьей. Будет сегодня. Но в чем же…

– Уже подхожу к сути… Аплодировали оглушительно, по-другому не скажешь… Все почувствовали, а я в особенности, какое-то новое дыхание жизни, во время «бисов» требовали исполнить «Варшавянку», «Интернационал», этих песен я не знаю, а «Дубинушку» конечно же исполнил, подтягивал мне пятитысячный хор рабочих. Получилось здорово. Не знаю, что звучало в этой песне – революция или пламенный призыв к бодрости, прославление человеческого труда, счастья, свободы. Не знаю, я в экстазе только пел, а что за этим последует – рай или ад, – я и не думал. Конечно, дубины подымаются «на господ и бояр», чаще всего плохих бояр и господ, хороших не жгли бы, не терзали бы этой весной и летом… Не желаю ничьей крови, но конца гнета я желал, а свободу я люблю, для всех свободы. Разошлись тихо и мирно, крайние реакционеры за «Дубинушку» зачислили меня в ярые революционеры. Расплатился со всеми участниками концерта, оставшиеся деньги в сумме 1704 рубля 33 копейки поручил своему приятелю Мунштейну передать в пользу рабочих, известив об этом публику через газету «Отголоски жизни», Мунштейн через несколько дней в той же газете сообщил, что полученные деньги от меня он передал представителю организованных рабочих, который в свою очередь сообщил в легальной петербургской газете, что киевские социал-демократы доводят до общего сведения, что ими получено 1704 рубля 33 копейки с одного недавно бывшего концерта. Тут и дураку стало ясно, что шаляпинские деньги попали к социал-демократам. Значит, Шаляпин подбрасывает дровишки в пожар революции. Ату его, ату… Вот и посыпались снова письма с угрозами, а в черносотенной печати просто началась травля, усматривая в моих действиях «признаки нелегальности». Представляете, Владимир Васильевич?

– Придется вам, Федор Иванович, послать письмецо в ту же «Киевскую речь» с объяснением причин и мотивов этого «преступления», дескать, пришли ко мне представители киевских рабочих с просьбой дать возможность им, беднякам, послушать меня за дешевую плату. Я с удовольствием согласился на это и устроил им народный концерт с бесплатными и дешевыми местами, весь сбор которого решил отдать в их же пользу… Передал через приятеля своего Мунштейна, о чем тоже было сообщено в газетах… Нет, пожалуй, лучше сказать, что вы передали деньги рабочим в присутствии Мунштейна и этим присутствием и ограничилось его участие в этом «преступлении». А к какой партии принадлежали эти представители рабочих, вы не знали, вам было известно только одно, что среди этих рабочих много семейного, голодного и несчастного люда.

– Так и на самом деле было. Зачем Мунштейна впутывать в это дело? Просто он случайно оказался рядом, а я срочно уезжал из Киева, меня провожали рабочие и друзья, вот я им и передал деньги.

– Так и надо написать, Федор Иванович, чтоб не было и малейших признаков нелегальности и «противозаконных деяний», за что могут привлечь и к судебной ответственности. «Московские ведомости» уже взялись за вас, вы уже виноваты в том, что «вместе с Горьким, Чеховым и Художественным театром за воспитание публики с концертной эстрады взялся господин Шаляпин», цитирую почти дословно.

– Что ж, компания неплохая, только не хочется оказаться в тюрьме, я уже кое-кому пожаловался на преследователей, надеюсь, замнут. Да что мы все о такой чепухе… Как ваше здоровье, вот какой вопрос все вертится у меня на языке, дорогой Владимир Васильевич.

– Я здоров всем телом, от макушки головы и до пяток, но у меня есть что-то вроде болезни или, по крайней мере, нездоровья, и это нездоровье нередко держит меня за фалды, лишает свободы и мешает мне жить и быть, как бы мне хотелось и надо.

– В газетах что-то мелькнуло…

– Не обращайте внимания на этих писак, выдумывают все, фальшь и неправду газетных писаний невозможно опровергать, не хватит сил. Как-то написали, что у меня три удара и мое положение очень опасное, а в другой газете написали, что мне уже 89 лет… Мои болести и страдания, мои обмороки – единственно от кишок, их ослабления, быть может, дряблости и малой деятельности. Все остальное – газетная ложь и вранье. Дают средства против кишок – вот и все. Бурное лето провел, много работал, устраивали и торжественные свидания с друзьями… Хоть без вас, Федор Иванович, и скучновато было, но и 16 июля отметили, несколько прекраснейших букетов розанов, мне привезенных, украшали наш стол, чудесно пахли, словно каким-то рафаэлевским запахом благоухало, живые, веселые разговоры порхали с одного стола на другой, но полного веселья, Федор Иванович, все-таки не было: Леночка наша сидела в тюрьме, много тогда неясного было. А вдруг она на чем-нибудь серьезном попалась? Время-то наступило суровое… И все-таки нас было не меньше двадцати семи за столом.

– Вы, конечно, в пух и прах разодетый…

– Да, я в красной шелковой рубашке, атласных голубых штанах, два пояса: один просто золотой позумент с кистями, другой – восточный, с кистями же и решеткой. Ну, это вы все видели на мне. А вот сапоги мне в восемь утра принесла Эрнестина – ну просто диво, таких вы у меня еще не видели. Желтые, сафьянные, яркие, как канарейки, и по всему голенищу вышитые шелками и с драгоценными камешками. Решительно все восхищались. И в самом деле – великолепно и оригинально!

Стасов, рассказывая, оживился, начал расхаживать по кабинету, поигрывая воображаемыми двумя поясами, а Шаляпин с удовольствием поглядывал на могучего старика с огромной седой бородой.

– А кто приехал к вам, Владимир Васильевич?

– Репин, Глазунов, Сигизмунд Блуменфельд изумительно исполнял песни Лядова, а Глазунов просто поразил меня своей Восьмой симфонией, ничего подобного он не сочинял. Это страшная трагедия, колоссальная, удручающая, раздавливающая! Ново, оригинально до бесконечности, чистое отчаянье и ужас. Да, Глазун еще ничего подобного, ничего в этом роде не сочинял до сих пор. Эта вещь – просто великая! Вот посмотришь на Репина, послушаешь Глазуна, сядешь за свой письменный стол, почитаешь написанное мною и вдруг оторопь берет: а что, если прескверно написано? Хорошо, если каким-то чудом выйдет порядочно! И уж сколько раз, Федор Иванович, я собирался бросить писать, совсем бросить. И без меня, мол, найдутся люди, которые хорошо поворотят дело и в самом лучшем виде сладят с ним. А то тут пачкаешь, пачкаешь бумагу, что-то скребешь, а потом и засомневаешься…

Шаляпин протестующе замахал руками.

– А что ж, Федор Иванович, сколько раз я принимался за капитальную работу всей своей жизни, а все недосуг… День за днем замысел книги все четче и четче обрисовывался. С каждым днем я все больше убеждался, что тот, кто способен осмыслить наше время, не может быть чем-нибудь другим, кроме как анархистом и пессимистом по всем, по всем частям, а вовсе не по одной политической. По всем, по всем! Вот ведь как я определил замысел своего «Разгрома», но выйдет ли что-нибудь путное из всех моих ожиданий и надежд? И успею ли? Столько накопилось материала о времени, о друзьях-соратниках, о себе… Да и время какое-то шальное, ни минуты покоя на службе. Целые толпы посетителей приходят ко мне, раньше больше оставалось времени на чтение, а теперь все идут по разным делам, по разным вопросам, и каждому надо отвечать, разъяснять, указывать, наставлять, советовать, и с каждым надобно поговорить, хоть обрывочно, о текущих ужасах и событиях. И все чаще вспоминаешь лето, день рождения Ильи Репина, 24 июля, когда он за час нарисовал мой портрет, а через пять дней, 29 июля, отмечали день рождения, 42 года нашему Орлу Константиновичу Глазуну, это было нечто совершенно другое… Музыка, музыка, музыка самого новорожденного и до обеда и после обеда, я заставил его сыграть всю его новую, Восьмую, симфонию… Как это было чудесно, великолепно! А сегодня порадует меня своим пением чудесный Федор Иванович..

– Владимир Васильевич! У меня к вам просьба… Очень просила пригласить на нынешний концерт одна моя поклонница. Я ей пообещал испросить ваше разрешение. Через полчаса я ее должен встретить.

Владимир Васильевич бросил мимолетный взгляд на чуточку смущенного Шаляпина и понимающе улыбнулся.

– Конечно, Федор Иванович, я уже что-то слышал о вашей поклоннице, интересно на нее посмотреть… И вообще я смотрю на поклонниц таких знаменитых людей, как вы, Федор Иванович, с пониманием, им очень хочется быть рядом с такими… Многие со временем сожалеют о своих брачных узах…

– Нет, нет, нет, Владимир Васильевич! Я люблю свою семью, свою жену, Иолу Игнатьевну, а тут что-то другое.

– Федор Иванович! Я думал и думаю давно уже, что большинство браков, конечно не все, и ваш, может быть, исключение, ни к черту не годны и не нужны… Куда ни посмотри, почти везде ошибка на ошибке, самообман на самообмане, мираж на мираже. И как следствие – сожаленье, вздохи, печальные глаза.

– Нет, я вовсе не сожалею, что женился, я очень люблю своих.

– Впрочем, Федор Иванович, тут общего закона нет, хотя все это – заведение, так называемый брак, – престранная и пренасильственная, выдуманная история. Но меня вы уж очень заинтриговали, буду ждать знакомства с нетерпением. Кто ж такая…

– Недавно я прочитал две статьи Горького. А если я их прочитаю на вечере? Серьезные, талантливые статьи, размышления о прекрасной Франции и о Нью-Йорке – городе Желтого Дьявола.

– Это будет просто замечательно. Его еще не выгнали из Америки? Говорят, он в Штатах делает революцию, во всяком случае, ему удалось там поднять изрядный шум. С каким удовольствием я вспоминаю прошлый год, когда мы так много виделись и разговаривали. Страшно люблю его и просто обожаю.

– Нелегко ему живется… Дочка его, Катюша, скончалась от воспаления мозга в Нижнем Новгороде, а может быть, и какая-либо скрытая форма туберкулеза, которым он болел как раз в то время, когда девочка родилась. Вот и я все время думаю, как бы что не случилось с моими. Такое время ужасное, представьте себе, Владимир Васильевич, грозят немедленно объявить всероссийскую забастовку, а это означает, что могут отключить электричество, водопровод, канализацию, а у меня маленькие дети…

– Понимаю, понимаю, Федор Иванович, конечно, порядок должен быть восстановлен. Ведь до чего дело дошло, два хулигана целый месяц требовали денег от евангелической школы, писали им угрожающие письма, но им не отвечали. Тогда они напали на сторожа, ранили его, требуя от него сто рублей. Откуда у него такие деньги? Я позвал старосту, тот обещал принять меры, доложили уряднику, становому…

– Никак не могу выразить своего отношения ко всему, что у нас происходит. Думаю, разговариваю с друзьями, товарищами… Порой мне кажется, что я социалист, готовый перестроить этот грубый и несправедливый мир. Вместе с Горьким, Леонидом Андреевым, Собиновым и другими писателями, художниками, учеными, вообще людьми передового мышления, на дружеских пирушках, на разных собраниях я не раз высказывал критические оценки царю и вообще правителям, не раз говорил, что жизнь российского народа закована в цепи и не может двигаться вперед путем свободного развития. Знаю, что Горький принадлежит к самой тайной и крайне революционной партии и поддерживаю его деньгами, концертами, «Дубинушкой», наконец… Но почему столько возникло партий? Люди огородили себя каким-то частоколом партийных регламентаций и параграфов. На словах они все готовы положить свои головы за народ, за его благо и счастье. Но какой ценой? Вы знаете, что творилось на улицах Москвы в дни декабрьского восстания в прошлом году? Сколько зряшной крови пролилось? И все эти партии по-разному относятся к этим трагическим событиям. Каждая из этих партий поет на свой лад. Быстро прошла радость в ожидании перемен к счастливой жизни. Опять стало хмуро и сурово в столицах, по стране идет волна погромов, волнуется крестьянство, требует землю, жжет помещичьи усадьбы, поднимают восстание в Свеаборге и Кронштадте, разгоняют Государственную думу, обещают всероссийскую забастовку… Почему так все неладно устроено? Когда Горький заговорит, я ему верю, с душевной тревогой и болью говорит он о народе, о его бесправном положении. Но как только начинаю читать книжки про социализм и как его достигнуть, меня сразу начинает одолевать скука, каюсь, Владимир Васильевич, даже и противно. Ну скажите, зачем мне знать, сколько из пуда железа выходит часовых колесиков? Сколько получает первый обманщик за выделку колес, сколько второй, сколько третий и что остается обманутому рабочему? Ясно, что кто-то кого-то обманывает, но я же не буду регулировать эти отношения. И притом все время там говорят о равенстве! Ведь равенства никогда и не может быть… Вы талантливее меня, больше работаете, чем я, так вы и должны получать больше, а не столько же, сколько и я, лодырь и лентяй. Какое же тут равенство?

– Значит, Федор Иванович, вам попались плохие книжки, если не увлекли вас мечтой социалистической. Вот Герцена б надо вам почитать. Мне кажется, иной раз он выше, гораздо глубже и шире, чем Лев Великий. Бунтовщик, эмигрант, сопротивник правительства, непокорный, непослушный, своевольник, каким горячим и пламенным борцом он выступает во многих своих сочинениях. Он бы убедил вас.

– Да меня и не надо убеждать, меня Горький убедил. Но ведь это ж все слова, а дело-то пока кровавое. Когда я встретил Горького, мне показалось, что я нашел тот очаг, у которого можно забыть, что такое ненависть, узнать, что такое любовь и дружба. У этого очага я уже совсем поверил, что есть на свете хорошие, искренние люди, любящие свой народ. Но вскоре я узнал, что у этого очага появилась Мария Федоровна, а Екатерина Павловна уехала с детьми сначала в Крым, а потом и за границу. И вот сейчас узнаю, что Катенька умерла. Революцией увлеклись, а человека позабыли, не сберегли. Возможно, я не разбираюсь в политике и не умею относиться к явлениям жизни с политической точки зрения; я актер, а не политик… Для меня на первом плане только люди, поступки и дела. Дела добрые и злые, жестокие и великодушные, свобода духа и его рабство, разлад и гармония, как я их воспринимаю простым чувством, – вот что меня интересует. Если подавляют мою свободу, я протестую. Скорее, во мне есть некоторое зерно артистического анархизма. Как вы думаете, Владимир Васильевич, а?

– Ну и загадку вы мне подбросили. Такого психологически тонкого монолога я еще не слыхивал, не разобраться сразу. Я вспомнил одну сегодня почти забытую книгу Флобера, роман «Воспитание чувств», я читал ее очень давно, но отлично помню яркие, колоритные страницы, где описывается Париж и парижские события 1848 года. Эти страницы писаны так сильно и талантливо, что вполне не уступят описаниям самой Жорж Саид в «Орасе» парижской революции 1830 года. Так много сходного в положениях и мыслях с нынешним временем и с нынешними людьми. По-моему, нынешние наши люди стоят выше тогдашних французских и во многом идут дальше, смелее и сильнее. И был ли когда-нибудь в 1848 году, во Франции, такой пролетариат и такой рабочий класс, какой у нас теперь существует. Кажется – ни-ни.

Стасов подошел к книжному шкафу и вытащил небольшую книжку.

– Вот, кстати, этот роман.

– Я читал этот роман, мне Горький рекомендовал его прочесть. Есть в романе действительно поразительные места. Сейчас покажу…

Никогда еще не видел Стасов Федора Ивановича в столь возбужденном состоянии. Шаляпин лихорадочно перелистывал книгу, читал вслух какие-то слова, торопливо возвращался к середине книги, потом снова уходил к концу ее.

– А-а-а, вот эта страничка, – радостно прогудел он. – Надеюсь, вы, Владимир Васильевич, вспомните. «Толпа напирала на них, и они очутились в комнате, где под потолком был раскинут красный бархатный балдахин. Внизу, на троне, сидел чернобородый пролетарий в расстегнутой рубашке, с лицом веселым и глупым, как у китайского болванчика. На возвышение поднимались другие, чтобы тоже посидеть на троне.

– Прямо сценка из мифологии! – заметил Юсоне. – Вот он – народ-властитель.

Кресло подняли за ручки и понесли, раскачивая, через залу.

– Черт возьми, как его качает! Корабль государства носится по бурным волнам! Ну и канкан! Настоящий канкан!

Трон поднесли к окну и под свистки кинули вниз.

– Бедный старик! – сказал Юсоне, глядя, как трон упал в сад, где его быстро схватили, чтобы отнести к Бастилии и там сжечь.

Всеми овладела неистовая радость, как будто исчезновение трона сулило безграничное счастье в будущем, и не столько из мести, сколько ради того, чтобы проявить свою власть, народ стал рвать занавески, бить, ломать зеркала, люстры, подсвечники, столы, стулья, табуреты, всякую мебель, уничтожая даже альбомы с рисунками и рабочие корзинки. Раз уже победили – надо позабавиться! Чернь насмешливо закутывалась в кружева и шали. Золотая бахрома обвивала рукава блуз, шляпы со страусовыми перьями украшали головы кузнецов, ленты Почетного легиона опоясывали проституток. Всякий удовлетворял свою прихоть: одни танцевали, другие пели…» – Шаляпин читал громко, каждое слово отделяя выразительной интонацией, делая паузы, поглядывая в это время на помрачневшего Стасова, который хотел обратить внимание совсем на другие страницы. – «…Потом неистовство приняло более зловещую форму. Непристойное любопытство заставляло людей заглядывать во все уголки, открывать все ящики. Каторжники запускали руки в постели принцесс и валялись на них, вознаграждая себя за невозможность изнасиловать королевских дочерей. Какие-то мрачные личности безмолвно бродили по дворцу, стараясь что-нибудь украсть…» Ну, тут еще есть интересные детали и подробности, я их опускаю… «В передней, на куче одежды, стояла, как статуя Свободы, публичная девка, неподвижная, страшная, с вытаращенными глазами… Из окон выбрасывали рояли, комоды и стенные часы…» Ну, уже пошли мелкие неприятности свершившегося переворота. И вот я все думаю, думаю, Владимир Васильевич, а что, если и в нашей революции произойдет нечто подобное, ведь наш бунт пострашнее может быть, чем французский, да и побеспощаднее.

– А вы зря остановились на этом месте. Дайте-ка я дочитаю, Федор Иванович. Видите вот эту фразочку: «Пойдем отсюда, – сказал Юсоне, – такой народ вызывает во мне омерзение». Это ведь не только Юсоне говорит, как вы сами, конечно, понимаете, это сам Густав Флобер осуждает этот народ, хотя он же устами Фредерика заявляет: «Что бы там ни было, по-моему, народ прекрасен». Да и другие персонажи прямо заявляют: «Все прекрасно! Народ торжествует! Рабочие обнимаются с буржуа!.. Республику провозгласили! Теперь мы будем счастливы!.. Королей больше не будет! Свобода на всей земле!» Вот что превыше всего, Федор Иванович!

– Да ведь и я встретил царский манифест от 17 октября с таким подъемом и такой радостью. Стоял на столе в «Метрополе» и пел «Дубинушку». А что из этого получилось? Столько крови пролилось. А свободы как не было, так и нет, опять закручивают гайки, расстреливают людей, вешают… А борьба между революционерами и властью вряд ли прекратится, хотя людей все больше тянет к личной жизни, во всяком случае, меня тянет к личной жизни, Владимир Васильевич, и тут я ничего не могу с собой поделать. Так что, я побегу за своей поклонницей?

– Конечно, конечно! Да и мне надобно уже переодеваться, – говорил Стасов, качая головой, провожая Шаляпина до дверей. «Ох, не так уж прост он, наш Федор Иванович! Вроде бы парень простоватый, без особого образования, а как толково рассуждает, вроде словами Горького должен был бы говорить… Ан нет! Свое мнение имеет да еще моим Флобером меня ж и побил… «Такой народ во мне омерзение вызывает», не зря он эту фразочку вычитал, да еще с такой зловещей интонацией; я ему про социализм, про Герцена, хотел даже еще про Прудона, Луи Блана, Фурье рассказать… Предосадно, предосадно получилось, побил меня мой дорогой Федор Иванович. Может, и прав он, обратив мое внимание на безобразные стороны французской революции 1848 года, изображенные Флобером. Вроде бы мимоходом бросил несколько фразочек, а меня уж сомнения одолевают…»

Стасов начал листать роман Флобера и с удивлением почувствовал, что решительно по-другому воспринимает некогда поразившие его сцены… Попытка Фредерика выдвинуть свою кандидатуру в депутаты показана Флобером в явно издевательских тонах, скрытых его лаконичной объективностью изображения. Эти картины чем-то напоминали недавние выборы в Государственную думу, те же речи, та же безответственность в обещаниях избирателям… «Разве правительству не следует уничтожить декретом проституцию и нищету?» – с такой же легковесностью к решению важнейших социальных программ подходили и некоторые недавние кандидаты в думу. Как все повторяется в истории различных народов! «Сперва надо уравнять богачей со всеми прочими. И он описал, как в своих домах с золочеными потолками богачи предаются разврату, а бедняки, изнывающие от голода на чердаках, преисполнены всевозможных добродетелей. Рукоплескания заглушили его последние слова…» А Федор Шаляпин не хочет, чтоб его уравнивали со всеми прочими, он тоже мог бы оказаться на чердаке, изнывающим от голода, но выбился в люди, стал богатым и независимым, работает до измождения. И как это действительно «уравнять всех богачей со всеми прочими»? Да и мысль Розанетты о том, что в стране, так же как и в доме, должен быть хозяин, а то всякий норовит сплутовать, тоже весьма звучит актуально для нынешних дней. А как ловко перекрасился банкир Дамбрез? Был за короля, потом стал депутатом при республике, целых три месяца кричал: «Да здравствует Республика!» – и даже голосовал за изгнание орлеанской династии, а потом превозносил Кавенья-ка… «Дамбрез, уподобляясь барометру, неизменно выражал все последние колебания». «Выше всех превозносил обычно Тьера – за его книжку против социализма» – вот две фразы, в которых дана презрительная характеристика человека беспринципного, ловкого, но плохо кончившего… Так им и нужно!

Время между тем шло своим чередом, приближаясь к тому часу, когда должны были собираться гости. Владимир Васильевич долго размышлял над неожиданно возникшей перед ним проблемой: во что ему одеться? Как летом, 16 июля, красную шелковую рубашку, атласные голубые штаны и желтые сафьянные сапоги? Или белую шелковую рубашку, вышитую Соней Кавериной красным шелковым узором по китайской шелковой материи? Или черный фрак?

Сколько уж раз за свою долгую жизнь Владимир Стасов принимал гостей и бывал в гостях, а сегодняшний день, предчувствовал он, окажется особенным, все звонки уже прозвенели, пора собираться в самый далекий путь, откуда нет возврата. Он прожил славную жизнь, больше делал для других, чем для себя; а все – для России.

4 сентября 1906 года Владимир Стасов писал брату Дмитрию:

«…А вчера, после многого пения, Шаляпин объявил, что хочет нам прочитать кое-что. И прочитал: «Город Желтого дьявола» и «Прекрасная Франция»… Оба истинные шедевры. Настоящий Байрон нашего времени, какая сила! Какая красота! Какая картинность языка! Можно только удивляться краскам Максима Горького. Для меня эти две вещи – наравне с «Человеком» – лучшие его создания. Это именно то, что от него останется навеки, вместе с «Буревестником», с «Песнью о Соколе», с «Дятлом» и немногими другими. Все прочее, особливо весь паршивый его театр и все его добродетельные воры, мошенники, пьяницы и прочие гады, это все – дрянь, глупость, преувеличенье, фальшь и притворство. Но «Человек», и «Желтый дьявол», и «Прекрасная Франция» – совсем другое дело.

Шаляпин читал умеренно хорошо, не очень-то знатно, но патетичные места и высокие душевные ноты – великолепно, с великим огнем и поразительною силой! За ужином я провозгласил здоровье «Федора Большого!», и ему довольно, довольно похлопали. Он же отвечал мне маленьким приветствием и затянул мне: «Слава!» Неожиданно подхватили и разные другие, и вышло очень недурно, складно… Тоже я упросил Гинцбурга Элиаса прочесть после конца ужина две маленькие вещицы, очень милые: «Ожидание от жандарма пашпорта» и «Комната актрисы». Все хохотали и восхищались – всего более Марья Валентиновна, нынешняя пассия Шаляпина: он сидел по мою правую руку, она по левую. Она решительно всем вчера понравилась: и красота, и простота, и любезность, и приветливость.

Но Шаляпин – Шаляпин, какой он вчера был – просто невообразимо!! Так произвел «Я не сержусь», «Старые злые песни», как, кажется, никогда еще! Я подобного у него не слыхивал, даром, что давно-давно слушаю и знаю его. Удивительно. Мы были просто поражены этою неожиданною силою, страстью и огнем. Многие расплакались, разревелись. Представьте, одна из них – Зельма. Она вскочила с места, убежала к Наташе в комнату, за шкапы и ширмы, легла на кровать и плакала. Мы все – вроде того же. Да, мне казалось, никогда ничего подобного я еще не слыхивал. Словно один из изумительнейших, вдохновеннейших вечеров Рубинштейна. Да, да, да, не слыхал, не слыхал ничего подобного. А он, Шаляпин, говорит, что его так настроила вчерашняя компания, вчерашняя великая художественная атмосфера!

Римский-Корсаков был тоже глубоко потрясен, а каков был Феликс Блуменфельд, уже и рассказать нельзя, его унесла и подняла чудесная художественная атмосфера… И он это нам сделал с такой несравненной поэзией после Шаляпина, в этом же самом романсе, где он был так необыкновенен, просто непостижимо чудесен! Да, такого вечера я не запомню…»

23 сентября 1906 года Шаляпин писал Стасову: «Дорогой мой и горячо любимый Владимир Васильевич! Вот чего я отвечу Вам на письмо Ваше:

Я еще не точно уверен, что приеду именно в ноябре в Петербург. Это вот почему.

Вчера мне сделали операцию – вынули совершенно здоровый зуб в верхней челюсти и просверлили дыру в скулу (так называемую гайморову полость), где нашли у меня гной (это от простуды).

Теперь будут промывать, и когда кончится промывание – неизвестно, оно может продолжиться месяц, два, три и четыре. Конечно, я не знаю, смогу ли я уехать от тех эскулапов, которые в самом начале стали меня лечить, – узнаю это от них позже.

Во всяком случае, если я приеду в Питер, то с удовольствием участвовать готов; предпочтительно было бы в театре – то есть спектакль. Денег я не возьму, но дирекция за мое участие сделает вычет в 920 рублей – об этом я считаю долгом предупредить. Вот и все.

Прекрасная Марья Валентиновна сейчас в Москве и шлет Вам самый горячий привет. Благодарит Вас за память, а я, что уж и говорить. Обнимаю Вас, родной мой, крепко и целую, целую старчища-могуч-богатыря.

Итак, участвовать, значит, я согласен, но, может быть, позже, чем в ноябре. Как это – удобно будет?

До свидания, дорогой мой Владимир Васильевич! Федор Шаляпин».

Но свидания не состоялись: 1 октября Стасова разбил паралич, а 10 октября он скончался.

Похороны на кладбище Александро-Невской лавры – 13 октября. 12 октября Шаляпин, исполнив партию Мельника в «Русалке», собирался поехать в Питер, но почувствовал себя очень скверно, еле-еле довел спектакль до конца. Приготовленный венок с надписью: «Мир тебе, дорогой мой богатырь Владимир Васильевич. Со скорбью Федор Шаляпин» – возложили на могилу Стасова по просьбе Шаляпина его питерские друзья.

Неделю болел Шаляпин, в объявленном репертуаре пришлось вносить отмены и перемены. И лишь 19 октября Шаляпин вышел на сцену Большого театра.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.