Глава восьмая
Глава восьмая
Царю из-за тына не видать.
Пословица
Быть делу так, как пометил дьяк.
Поговорка
Ноев ковчег
Лютый январский мороз 1938 года пронизывал нашу тюрьму на колесах насквозь, наметая сквозь щели обшивки снежную пыль.
Нас везли в старых товарных теплушках, называемых когда-то телячьими вагонами, на которых в годы моего детства писалось: "8 лошадей или 40 человек". Этих коричнево-красных, видавших виды теплушек в составе было около полусотни. Дощатые, одностенные, не приспособленные для жилья, они нисколько не держали тепла: стремительный встречный поток зимнего холода непрерывно выдувал его.
Особенно трудно было прогреть эти промерзшие жилища в первые дни. Маленькая печурка, топившаяся круглосуточно, была не в силах справиться с этим настырным внешним врагом — в нижней части вагона иней на стенках не оттаивал всю дорогу…
Внутри наше жилье выглядело весьма убого. Справа и слева от широкой двери были устроены двойные нары, на которых, ногами к центру, лежало по девять человек. В центре вагона — крепко привинченная к полу чугунная печка-буржуйка, сильно чадившая, когда ветер задувал в трубу. Рядом с ней ритмично подрагивал и пылил железный ящик с каменным углем, пополняемый на больших остановках охранниками, сопровождавшими наш эшелон.
Противоположная откатная дверь не открывалась, а оба люка-окна были наглухо задраены металлическими заслонками, всегда светлыми от инея. Два других люка, что со стороны входа, были единственными источниками света. Снаружи этих окон-бойниц виднелись прочные железные решетки. Эти два оконца освещали только верхнюю часть вагона, на нижних нарах была постоянная тьма и неизбывная стужа.
В четверти метра от пола у неоткрываемой двери торчала вделанная в пол квадратная дощатая труба, затыкавшаяся деревянной крышкой-пробкой. В эту трубу, из которой несло собачьим холодом, мы справляли большую и малую нужду на виду друг у друга всю долгую дорогу…
Воды для мытья не давали, поэтому наши лица, шеи и руки между банями приобретали копченый цвет. Отмывались мы за всю дорогу раза три, кажется в Свердловске, Омске и Красноярске.
Так, по ночам в густом мраке, днями в полумраке, в вечной копоти от буржуйки, тридцать шесть арестантов томились более месяца. Другие вагоны были точной копией нашего. Прячась от людских глаз, состав наш или часами и днями стоял на запасных путях неведомых станций, или безостановочно лязгал, грохотал и скрежетал мерзлыми буферами и судорожно метался на жестких рессорах сотни, тысячи километров.
Измученные пережитым и особенно ночными издевательствами, именуемыми допросами, первые дни мы почти непрерывно спали, невзирая на грохот и перестук колес. Только нижних жильцов холод часто выгонял к печке, они и подкидывали уголь в ее прожорливую топку. Просыпались мы лишь затем, чтобы получить свой скудный паек: утром — пятьсот граммов хлеба и остывший кипяток, а под вечер — черпак баланды.
Но самым угнетающим было то, что общение между нами налаживалось туго, особенно в первые дни. Все были одинаково угрюмы и замкнуты. Не слышно было ни шуток, ни свойственных для мужского общества сочных разговоров. Заговаривали разве что с лежащим впритирку соседом. На усталых, закаменелых лицах застыли обида и недоверие. Никто не хотел делиться горем, — ведь у каждого хватало своего. Никто не делился воспоминаниями, утратами, заботами о родных и близких, дальнейшая судьба которых была неизвестна.
А наша собственная судьба? Кто знает, куда, зачем и надолго ли нас везут? Что будет с нами? И ни одному из нас не известно главное: кто и когда нас осудил, по какой статье, на какой срок? За какое преступление едем мы в неведомое и терпим муки и страдания?
Никто из тысячи заключенных в этом длинном составе не знает, осужден ли он кем-нибудь вообще. Смутные слухи о заочном рассмотрении дел "тройкой" тревожили душу. Кто тебя выдумал, страшная "тройка"? Ни в каком веке и ни в одной стране еще не было такого судилища — таинственного, беспощадного, несправедливого!
А общество в нашем вагоне было самое пестрое. "Парадные" места у незадраенных люков-оконцев вверху еще при посадке захватили бывалые молодцы из тех самых, кого в прошлые века называли зимогорами, а ныне всюду именуют ворами. Они (говорили на своем особом воровском жаргоне и относились к нам свысока, с превосходством людей, отлично знающих тюрьму, этапы, лагеря, их быт и все, что связано с этими учреждениями, изобретенными людьми для содержания в них себе подобных. Наглость и спаянность этой касты, моральным кодексом которой было: "Ты умри сегодня, а я — завтра", давали им силу, смелость и превосходство над нами. Везде они устраивались много лучше нас, везде первые места были за ними. Их не угнетали никакие горести, главной же заботой было — кого в эту ночь обокрасть. И они крали, и обворованный, как правило, никому не жаловался из боязни быть избитым. Это были люди как бы из другого мира, и нас разделяла невидимая, но прочная стена.
На нашей верхней стороне было их двое. Одного, рябоватого, с насупленными бровями парня лет двадцати звали Карзубым. Эта кличка служила ему именем и фамилией и дана была, видимо, по той причине, что два передних зуба у него как бы переплетались, чуть приподымая и кривя верхнюю губу. Второй, совсем молодой лет восемнадцати, карманник, отзывался на кличку Сынок.
На противоположных верхних нарах у люков тоже было двое. Одного из них звали Меченым, вероятно глубокий шрам поперек левой щеки, изуродовавший также и левую ноздрю. Что-то непоправимо порочное и отталкивающее проступало во всем облике этого типа Другого звали Чураевым. Постоянная, как бы застывшая на лице угрюмость делала его мрачным, вызывая неприязнь. Такими вот типами был представлен в нашем вагоне уголовный мир, мстительно расслоенный среди нас "политических".
Крайнее место на наших нарах занял солидной комплекции щетинистый арестант, назвавшийся Блиновым. Он как устроился в первый же час нашего поселения, так и лежал несколько суток, вставая лишь по надобности. Через день или два на мой вопросительный взгляд он сказал:
– Замаялся я очень. Никак не отосплюсь, хоть и не мягко тут. — И снова лег, закрыв глаза.
Между мной и Блиновым находился коренастый мужик лет пятидесяти, которому мы с Блиновым помогли взобраться в вагон. Как потом выяснилось, этого крестьянина с иконописным лицом везли в Сибирь за то, что он упорно не вступал в колхоз и своим благополучным житьем "смущал" бедневших соседей-колхозников.
Вторым моим соседом оказался почти земляк — учитель из Новгорода, где я часто бывал по газетным делам. Звали этого светлой души человека Григорием Малоземовым; дружба наша длилась почти полтора года
В первые дни наш разговор не заходил дальше общих слов, естественных между людьми, вынужденными жить буквально вплотную.
– Тут, пожалуй, будет потеплее?! — спрашивая и то же время утверждая, сказал Малоземов в первую минуту после погрузки.
– Пообтает, согреемся, — отвечал я, оглядывая стены и потолок, сверкавшие инеем в неярком свете "печей мыши".
Между Малоземовым и ворами расположились три колхозника, до того заросшие и грязные, что выглядели стариками, хотя лет им было столько же, сколько и нам. Родом они были из-под Гатчины и всю дорогу больше молчали и слушали, а если и говорили, то лишь между собой.
На третий день печка все же сделала свое дело: потолок потемнел, а стены заслезились. Лишь железная задрайка окошка продолжала белеть. Вверху стало тепло. Разморившись, верхние жители постепенно разделись. Появились и постели из сложенного пальто или полушубка с изголовьем из пиджака или вещевого мешка. И лица как будто повеселели. Отдохнувшие бока стали уже чувствовать и ребристость досок, на которых мы жили.
Самой невероятной и вместе с тем самой приятной неожиданностью для меня была встреча в этом вагоне с моим старым знакомым по Старорусской тюрьме, доморощенным философом Константином Кудимовичем Артемьевым. Его увезли из Старой Руссы в начале ноября, то есть недели за три до того, как было закончено "следствие" по моему делу. Прошло всего лишь два месяца, а казалось, что минул год, — таким тяжелым был этот короткий в человеческой жизни отрезок времени. Да, моя судьба резко изменилась: светлые надежды на выход из тюрьмы честным человеком сменились беспросветной действительностью "признавшегося во всем врага народа, жизнью узника с неизвестным сроком заключения…
Кудимыч опознал меня первым. В дни сонного безразличия ко всему я не особенно присматривался к обитателям вагона. Но по мере того, как исчезала апатия и душа в исхудавшем теле вновь оживала, моя природная любознательность воскресала. Постоянный шум поезда не располагал к активному общению, однако ничто, кроме разве темноты, не мешает присматриваться к людям. Соскакивая вниз, я стал примечать среди тихо разговаривавшей группы на нижних нарах бородатого человека, похожего на Емельяна Пугачева. Но чаще всего его можно было видеть против открытой топки у печки. Сидел он с подобранными под себя ногами — привычка у старых арестантов, отвыкших от скамьи или стула. Этот человек почти всякий раз, как казалось мне, делал еле заметный поворот в мою сторону, а устремленный на Пеня взгляд сверкающих отблеском пламени живых глаз как бы вопрошал: "Не замечаешь? Или в потемках не узнаешь?"
На третий или четвертый день нашего пути у меня вдруг возникла невероятная мысль, и я стал пристальнее всматриваться в этого бородача, как только он появлялся на свету. Я мысленно снял с него бороду и сразу же вспомнил:
– Кудимыч!
Опрометью, не думая о том, что могу наступить на ноги кому-либо из лежащих внизу, я соскочил на пол и через какие-то секунды уже давил и тискал в объятиях этого милого и несчастного человека.
– Узнал все ж… Вспомнил! — бормотал он, уткнув свою сивую бороду мне в шею и смаргивая непрошенные слезы.
– Откуда ты взялся? Почему молчал столько дней? И зачем отрастил эту дурацкую бороду, которая запутала все?! — радостно спрашивал я, то прижимаясь к Кудимычу, то отстраняясь и любуясь им.
Сцена многих заинтересовала: ведь так редки бывают в наших тюрьмах встречи близких и хороших друзей. А тут все видели; встретились друзья, верные товарищи, и у многих, вероятно, эта встреча вызвала чувство доброй зависти.
Вот так, совсем неожиданно, подвалило двойное счастье: обрел нового друга и нашел старого товарища.
Я сидел с ним рядом на краешке нижних нар и смотрел на него, полный неизъяснимого чувства симпатии и привязанности, какие бывают между мужчинами. Сверху, с противоположной стороны, смотрел на нас Григорий Ильич и тоже улыбался, подобрав колени к подбородку и сцепив пальцы у щиколоток.
Артемьев, заметно волнуясь, скручивал цигарку, протягивая знакомый мне кисет.
– Неужели все еще тот, духмяный, сибирский? — с сомнением спросил я, нащупав в нем довольно приличную порцию.
– Тот еще в Руссе кончился, в подвале докурил.
А этот жена с передачей принесла, тоже самосад, но уже валдайский. До лагеря хватит, а там видно будет… Покуривая, он рассказывал, что пробыл в "пересылке" больше двух месяцев и мучился, как и я, в такой же тесной камере, ожидая очереди на отправку.
– В первые этапы я не попал: подбирали куда-то сильных да молодых, а я теперь уже не тот Федот. Потом приболел малость, в другом эшелоне места для меня не хватило, а вот этого ждали долго… Слухом земля полнится, а слух был такой, что порожняка не хватает для своевременной разгрузки тюрем. Вот и было там столпотворение вавилонское: ни сесть, ни лечь, смешались люди и человечьи отребья…
– А здесь разве не то же смешение?
– Тоже и здесь.
С этих дней я заново ожил, в жизни моей наступило просветление. Бесконечно добрый Кудимыч был рядом, а под боком был мой новый друг.
Под стук колес арестантского вагона
Мы с Малоземовым все больше узнавали друг о друге. Ему было тридцать пять лет, а мне шел тридцать второй, что само по себе способствовало сближению. К тому же оба были коммунистами, пусть и без партийных билетов, пусть и вычеркнутые из списка самого передового отряда рабочего класса, но мы надеялись, что не навечно. Да мы и не могли не считать себя коммунистами, отдав партии свои лучшие годы. Нас сближала и наша профессия партийных пропагандистов, и теоретическая подготовка.
Мы понимали друг друга с полуслова, иногда спорили, и всегда главной темой наших раздумий вслух была одна тревожившая нас постоянно тема-о событиях в жизни партии последнего десятилетия.
За все эти годы разные расследования и подозрения стали обычным явлением. Простое общение с лицами, только лишь подозреваемыми в какой-либо оппозиционной деятельности, считалось сознательным соучастием. Разрастались "черные списки", приходил страх. А с приходом страха исчезали смелость и гордость.
Размышляя о невиданной политической карьере Сталина за эти годы, я вдруг подумал: почему же из всей ленинской плеяды он один воссиял, как солнце? Припомнилось, что имя Сталина замелькало в партийной печати лишь с появлением оппозиции — в связи с ее нападками на ЦК и его руководителя… Кто же вознес его на престол себе на погибель?
– Те, кто окружал Сталина и держался за его фалды. Быть рядом с властью или у самой власти значительно выгоднее, чем выступать с критикой ее ошибок… Поддерживали и мы, молодые коммунисты, не знавшие всей подоплеки внутрипартийной борьбы. Мы же ни о чем не думали, да нам и не полагалось думать: мы, подчиняясь партийной дисциплине, могли только голосовать, не разбираясь, кто прав, кто виноват. Ты вспомни, — продолжал Малоземов, — при жизни Ленина Сталин ни разу не выдвигался на первые роли в партии — ни до революции, ни после. Надеюсь, ты еще не позабыл старых учебников по истории партии?
Нет, я не позабыл, а Малоземов тем более: он ведь был преподавателем истории. И мы вспоминали первые учебники и их авторов — Лядова, Зиновьева, Шелавина, Бубнова, Карпова и Фридлянда…
– Правда, сейчас еще трудно осмыслить минувшее, — говорил Григорий, — тем более что это минувшее еще не минуло и ему не видно конца. Взять, к примеру, коллективизацию — ведь это была идея Ленина, идея, видимо, правильная и необходимая в условиях диктатуры пролетариата… Но как она проводилась? Кому нужны эти жертвы и гибель тысяч и десятков тысяч невинных людей?
…Мерный и уже привычный перестук колес нашей "закрытой кареты" способствовал печальным размышлениям.
Я рассказал свою несложную биографию, в подробностях изложил и суть своего "дела", и роль Бложиса в своей судьбе…
– Бложис… Бложис… — задумчиво повторял Малоземов, вперив свой взор в оттаявший потолок, крепко обитый железом. — Любопытная фамилия у твоего недруга: звучна, и редка, и хорошо помнится. Плюс ко всему близка к блажи, то есть к неумеренности, к склонности блажить…
– Ты, оказывается, еще и лексиколог?
– Лексикология — наука интересная. Жаль, что в наше время она почти заброшена. А фамилия Бложис и в самом деле многозначительна, — продолжал он, помолчав. — Бложис — это значит мнить из себя бог знает что, орать о себе, претендовать на то, чего не стоишь.
– Ты угадал, этого в нем хоть отбавляй.
– А сколько у нас таких блажных коммунистов, еще молодых, но уже зазнавшихся. Откуда они, какая среда породила их, этих больших и малых блажных деятелей? — Он подумал, потом сам себе ответил — Породила их не столько наша русская терпимость, сколько установившаяся система несменяемости больших и малых начальников, порядок их назначенчества, а не выборности, о которой не раз твердил Ленин. Назначенчество сверху порождает безответственность перед народом и угодничество перед вышестоящими. Порождает зазнайство и блажь…
– Мне думается, — говорил Григорий спустя некоторое время, — ваш Бложис довольно основательно приложил руку и в деле расправы над секретарями вашего райкома. Ты только подумай, сколько лет и с какой дьявольской скрупулезностью он подбирал "материалы" на тебя! Для этого надо вести тайный дневничок-помимальничек. И вел он его, конечно, не на одних своих пропагандистов, но и на соратников своих и на секретарей. Чтобы в подходящее время предъявить эти записи как неопровержимые доказательства. И самому выдвинуться: глядите, мол, какой я честный и бдительный, цените таких! Какой мерзавец этот Бложис, какой подлец!!
– Да, этот деляга наверняка стоит сейчас у руля, если его еще не раскусили более дотошные и не выгнали из райкома. Вернусь из этого "путешествия" — и я с ним посчитаюсь…
– Сомневаюсь, чтобы мы скоро вернулись… И что значит "посчитаюсь"? Что ты ему сделаешь, граф Монте-Кристо? На дуэль вызовешь? — грустно улыбался Григорий. Потом вдруг глаза его зажглись. — А знаешь, что мы с ним сделаем? Мы заманим его в лес, привяжем к свилеватому дереву, обольем керосином и сожжем!
– Почему "мы"? Ведь это мой личный враг! Если меня освободят, я привяжу его к елке у муравейника, заткну тряпкой глотку, чтобы не блажил, и пусть его сожрут муравьи!
Так и текли наши бесконечные разговоры, которые прерывались только на остановках, когда грохот отодвигаемой двери и запах баланды или хлеба означали, что наступил долгожданный и торжественный момент приема пищи.
– Ты сказал, что ваших руководителей района не судили, — заговорил как-то Григорий Ильич, — не судили и в то же время вам дали понять, что эти "враги народа" ликвидированы. Значит, открытого суда над ними вашим чекистам, видимо, не удалось организовать: орешки "мазались не по их зубам. А вот наши новгородские руководители не устояли и предстали на скрытом судилище… Понять тут очень трудно. Скорее всего, их уговорили на это как бы ради революции, а возможно, запытали до того, что им было уже все безразлично. Скорее всего, так.
– Когда же их судили? До конца августа открытых процессов, кажется, не было.
– Не было. Процесс в Новгороде проходил в начале сентября… Я был арестован две недели спустя.
Гриша присутствовал на процессе по пригласительному билету, и я запомнил его рассказ, будто сам там побывал.
…За столом восседает спецколлегия областного суда под председательством Королькова. Обвинение поддерживает помощник прокурора Ленинградской области Сломим. Все чинно, торжественно, однако чувствуется какая-то затаенная настороженность, боязнь чего-то. В небольшом зале десятка три слушателей, вполне подготовленных шумливой прессой за истекшие годы борьбы с "врагами народа". Тут же сидят и свидетели, заранее проникнутые сознанием патриотического долга и сто раз отрепетировавшие свои показания.
Но вот ввели подсудимых… Первым вместо мужественного и смелого богатыря, которому сам Буденный на поле боя когда-то прикрепил на грудь орден Красного Знамени, вошел исхудавший, измученный седой старик; в глазах — полная отрешенность, как у человека, уже ступившего на край могилы и ко всему безразличного, — это был Бригадный.
…На нары, кряхтя, взобрался Артемьев:
– Что за тайны, если не секрет?
– Садись и послушай, — сказал я, отодвигаясь к стенке. — Гриша рассказывает, как судили новгородских руководителей.
…За Бригадным идет Самохвалов, бывший секретарь райкома, тоже худой, седой, серый… Всего подсудимых — десять человек; еще совсем недавно они были самыми уважаемыми и авторитетными людьми в районе. Тут Смирнов — заведующий районным земельным отделом и Кутев-директор МТС, начальник мелиорации Варутин, главный агроном района Кузьмин, старший землемеделец. Новгородчины Варнк и два председателя передовых сельсоветов — Радчук и Петрушин. Все десять — главные "враги народа" с новгородской земли…
Невозможно было поверить тому, что каждый наговаривал на себя. Бригадный, например, сказал, что возглавлял антисоветскую группу в районе по заданий какого-то троцкистско-бухаринского центра, а Самохвалов заявил: "Меня завербовали потому, что знали о моем враждебном отношении к политике партии и Советской власти". И оба, как по заученному, твердили: "Своей деятельностью мы добивались восстановления кулацкой кабалы и помещичьего разгула".
Кто бы этому мог поверить год или два назад? Да и теперь верили разве только фанатики и безмозглые дураки. Как это понять — добивались свержения Советской власти? Свержения самих себя? Это же абсурд!
Бригадный с какой-то непосильной мукой выдавил из себя фразу: "Я и мои соучастники своей вредительской работой добивались развала колхозов и восстановления капитализма в СССР". Да, будущим историкам будет о чем рассказать. Подумать только, какая силища — десять районных работников замыслили свергнуть Советскую власть!
– А может быть, главные обвиняемые специально говорили так? — вмешался Кудимыч. — Может, они и лепили чушь для потомков; дескать, те-то уж разберутся…
Ведь, поди, только в тюрьме мы и стали рассуждать правильно…
– Вы, Кудимыч, пожалуй, недалеки от истины, — подумав, сказал Малоземов. — Большинство слушавших речи на процессе, а до этого читавшие газеты, так ведь именно и думали: враги народа способны на все. Никто не задавался вопросом: а какими силами можно осуществить эти замыслы… А рассуждать мы действительно научились только в тюрьме. До тюрьмы у всех у нас как будто занавески на глазах были, или видели мы только одну сторону медали, слышали одну истину…
Гриша разволновался. Кудимыч молча протянул ему кисет. И тот, свернув трясущимися пальцами неуклюжую цигарку, продолжал:
– Но этот спектакль чуть было не провалился. Старый мелиоратор Варустин на вопросы судьи вдруг заявил, что на предварительном следствии он давал ложные показания, а теперь будет говорить правду: "Я был болен после допросов и потому все подписал…" Видели бы вы, какой начался переполох среди судейцев. Все засуетились, заерзали, начали переглядываться, зашептались, зашелестели бумагами, из вороха которых вскоре и извлекли акты и справки врачебных осмотров. "Совершенно здоров, все здоровы", — гласили эти бумажки…
– Уж чего-чего, а бумажки-то строчить наши навострились, — заметил Кудимыч.
– А на другой день их приговорили к расстрелу.
– Всех?!
– Восьмерых расстреляли. Только Петрушииу и Варнку сделали снисхождение — дали по десять лет каторги.
….А нас везли все дальше и дальше на восток.
– На меня этот процесс так подействовал, — говорил позднее Малоземов, — что я рассказывал о нем на партсобрании, наверное, не так, как положено. Через несколько дней этот рассказ обернулся против меня и стал поводом для обвинения в сочувствии врагам народа.
– Как и в моем деле. Но одного этого еще мало, чтобы начать следствие.
– Конечно, мало. Ты ведь знаешь, какое положение создалось за последние пять — семь лет на идеологическом фронте? За всеми преподавателями общественных наук слежка, к каждой фразе прислушиваются охочие уши: а не сказал ли ты такого, чего не написано у Иосифа Виссарионовича; не произнес ли ты не установленное канонами, не высказывал ли ты новой оригинально мысли, не соответствующей общепринятым? А я 6ь большим поклонником и последователем Михаил а Николаевича Покровского, учился по его учебникам всегда относился к его работам с большим вниманием. И вот этого старейшего большевика и историка-марксиста объявили главой антиленинской, субъективистской, да еще и вульгаризаторской, школы. Ученого, создавшего лучший учебник русской истории, о котором Ленин дал самый положительный отзыв, — этого ученого затравили самым бесстыдным образом. Травили и его ученики, и завистники, всякая бездарь, создавая себе имя в исторической науке… Эта травля впоследствии, кажется, в тридцать шестом году, нашла свое как бы официальное благословение в неподписанной заметке в "Правде". В каких только смертных грехах не обвиняли в ней Покровского!
– Но тебя-то в чем обвинили?
– Меня обвинили в том, что я осмеливался высказывать свою точку зрения об этом историке. В результате и был причислен нашим НКВД к лику неугодников
В Омске наш состав долго толкали и катали по бесконечному печному лабиринту товарной станции, пока наконец не затолкали в нужный тупичок. По обыкновению в баню водили ночью: видимо, было неудобно конвоировать среди бела дня бесчисленные колонны заключенных. А что это нам неудобно — не в счет: мы уже не люди а зэки, с нами церемониться нечего. Мы уже приучены к тому, что в любой час суток каждого из нас можно поднять по команде и делать с нами что угодно.
Но эта санитарная ночка прошла негладко: когда вымытых арестантов вели по окраинным улицам обратно, из одной банной партии сбежал крупный рецидивист. Сбежал, и след его затерялся. В бане, видимо, он успел с кем-то сговориться и утек, невзирая на плотный конвой. Это событие подействовало на всех блатарей возбуждающе, как будто это каждый их них отличился лично.
Продержав здесь более суток, нас потащили дальше.
Веселая блатная компания наверху, у окна, сразу же принялась за коллективное творчество с участием своих коллег с противоположных нар. Двое стали нарезать бритвенным лезвием из газетного листа аккуратные дольки величиной чуть меньше обычной игральной карты. Газеты и лезвие еще вчера были добыты в бане и искусно спрятаны до поры. Двое других раскрошили в миске хлебный мякиш, смочили его подогретой водой и после тщательного размешивания протерли ложкой через тряпку. Таким способом был изготовлен клей, Один из умельцев приготовил трафаретку, тем же лезвием он ювелирно вырезал на вдвое склеенном для прочности квадратике газеты картежные знаки: черви, пики, крести и бубны. Затем набрал немного сажи в печке, перемешал ее с клеем и изготовил таким способом черную краску. Газетные листочки-карты тоже были склеены вдвое — для долгой службы.
Не прошло и двух часов с начала этой кропотливой работы, как на свет появились сносные карты-чалдонки, на которых не хватало только разрисованных валетов, королей и дам. Так мы увидели подлинное тюремное искусство блатных, удивляясь быстроте, слаженности и точности всех операций. Но, кажется, только на такой труд эти мазурики и были способны.
С этого дня и до конца этапа уголовники почти не прекращали игры в карты. Играли без "интереса", но с азартом заядлых игроков. Были случаи, когда играли и на хлеб. Заводилой игры на "интерес" был Меченый, и чаще всего в таких случаях ему проигрывал Сынок. Выигравший с каким-то особым злорадством наблюдал, как мучается несколько дней без хлеба его партнер…
В Новосибирске простояли трое суток. С утра второго дня сидевшие у окна часто отодвигали рамку, пытаясь уяснить, почему нас то и дело перетаскивают с одного места на другое.
– Отцепляют и снова прицепляют, — равнодушно говорил Чураев, отворачиваясь от окна.
Это замечание как-то по-особенному воспринял Гриша и надолго о чем-то задумался.
Под вечер около вагонов началось движение. Было слышно, как отодвигались и снова сдвигались грохочущие широкие двери теплушек, слышались громкие голоса, однако смысл слов могло уловить лишь чуткое ухо. В неурочное время открылась и наша дверь, и в вагон по прицепной лесенке поднялись двое в полувоенной форме. Мы настороженно уставились на вошедших, а они поначалу внимательно осматривали не столько нас, сколько нашу одежду и особенно обувь.
– Набирается партия на лесозаготовки, — сказал один из вошедших. — Тех, кто имеет теплую одежду и обувь, прошу встать.
С двух сторон нижних нар поднялось человек пять. На ногах у них оказались валенки, а на некоторых и полушубки и зимние полупальто.
– Согласны идти в лесной лагерь? — спросил второй чин.
– Я согласен, — ответил один, просовывая руки в рукава накинутого на плечи полушубка. — Только мне хотелось бы знать, кем и на сколько лет я осужден.
– Сегодня вам скажут, на сколько вы осуждены. А пока собирайтесь с вещами и выходите из вагона.
– А я на сколько?
– А мне как дали?
– А меня надолго ли упекли?
– Скоро вам всем скажут, возможно даже и сегодня, — ответил всем сразу второй полувоенный. — А вам, — обратился он к добровольцам, — скажут через несколько минут.
В вагоне стало на пять человек меньше. Ушли все обладатели теплой одежды и прочной обуви.
– Мародеры, навербовать навербовали, а одеть не догадались, — сказал кто-то вслед ушедшим.
Может быть, из вагона вышло бы значительно больше народу в сносной одежде, но этого не случилось по чисто психологической причине: мы ехали, тая в душе уверенность, что коль никто нас так и не судил, то и никаких сроков заключения мы не имеем, что везут нас "просто так", для разгрузки тюрем, и мы с затаенной надеждой ожидали, что вот-вот нас догонит какая-то правительственная эстафета с приказом о немедленно возвращении домой на свободу.
Наивные, незрелые мечты! В те дни мы все еще не представляли, что то, что с нами происходит, — это всерьез и надолго.
Приговор "тройки"
Наконец-то неизвестность кончилась и для нас. Нам объявили приговоры — пусть неправильные, незаконные, — и теперь оставалось только ждать прибытия на какое-то
"свое место", откуда можно будет написать жалобу на неправый суд.
Произошло это в Красноярске, когда после длительных маневров нашу походную тюрьму загнали в тупик и наши чуткие уши уловили отдаленные звуки отодвигаемых дверей. Мы поняли, что в вагоны заходят неспроста: время обеденной кормежки еще не пришло, а уголь еще был.
– Наверное, опять вербовщики из леса, — сказал кто-то из нижних жильцов, у которых не было никаких шансов глянуть на белый свет через окно.
– Пожалуй, так и есть, — отозвался Артемьев. — Здесь могут вербовать на Тайшет, потому как не живут там долго люди, умирают от износа или убиваются. Вот и пополняют кадры время от времени, благо резервы большие имеются завсегда.
– Откуда тебе известны такие подробности, Кудимыч? — Артемьева и здесь, с моей легкой руки, все называли не по фамилии, а по отчеству, вкладывая в это и уважение и сердечность.
– Да уж боле некуда отсюда везти; тут прямая дорога на Тайшет или еще куда на север.
Но наши прогнозы на сей раз были ошибочны. Снаружи послышался скрип снега и знакомый звук отпираемого замка, а вслед за ним — лязг тяжелой щеколды. Широкая дверь отодвинулась почти на метр, и вслед за волной холодного воздуха в вагон взобрались Двое румяных здоровяков из лагерного персонала в Длинных армейских полушубках, перекрещенных ремнями. За ними снаружи мелькнул винтовочный штык охранника, закрывающего дверь.
– Внимание! — сказал один из вошедших и не торопясь достал из своей объемистой сумки увязанную пачечку тонких папок размером в пол-листа писчей бумаги- Слушайте приговоры суда, — продолжал он, не глядя на нас.
В вагоне наступила та тишина, которую обычно называют могильной… Были слышны лишь слабое потрескивание в печке, хрустящий снег под ногами стрелка у вагона да шелест страшной бумаги в руках пришедшего.
Четыре ряда давно не бритых арестантов выровняв лист по кромкам нар: верхние-поджав под себя ноги нижние — опустив на пол.
– Артемьев Константин Кудимыч! — назвал глашатай фамилию, стоявшую по алфавиту первой.
– Здесь я, — ответил старик и замер с широко открытыми глазами.
– Осужден особой "тройкой" НКВД по Ленинградской области сроком на десять лет по статье КРА.
– Сколько лет? По какой статье? — переспросил обалдевший Кудимыч.
– Я же сказал — десять лет. А статья эта означает: контрреволюционная агитация.
– Какую же я агитацию делал, гражданин начальник?
– Мы не знаем, что вы там агитировали, — ответил второй пришелец, принимая "объявленную" папку первого. — Здесь нет вашего следственного "дела, а только формуляр с текстом приговора.
Между тем первый уже раскрыл новую папку:
– Блинов Егор Иванович!
– Тут я! — испуганно ответил мой сосед и привстал
– Осужден той же "тройкой" на восемь лет по статье КРД.
– А это что за статья? — спросил кто-то с против положенных нар. Блинов, видимо, так растерялся, что успел даже спросить, что это за новейшая статья в советском законе.
– КРД означает контрреволюционную деятельность, — снова ответил второй, засовывая "дело" в сумку. — Чтобы не тратить зря времени, мы будем являть только сроки и статьи. А судила вас всех ленинградская "тройка".
Первый между тем вынимал очередную тоненькую папочку с очередным сроком:
– Ефимов Иван Иванович!
– Я!
– Восемь лет по статье КРА.
– Иванов Борис Сергеевич, он же Меченый, он Игнатов!
– Здесь, — сипловато ответил Меченый.
– Десять лет по статье СОЭ!
– Это что еще за СОЭ? — удивленно спросил уголовник.
– Социально опасный элемент.
– За что же десятку всыпали? Меня же не на "деле" брали!
– А вы делом никогда и не занимались: ваша профессия была воровство или иные уголовные занятия.
– Я говорю, что перед арестом я никакого преступления не совершил, — пытался оправдываться бывший преступник.
– А тут, пожалуй, все осуждены не за конкретные проступки, а за прошлые прегрешения и ошибки, — ответил представитель органов НКВД, оглядывая обросших, грязных и истощенных людей. — И давайте соблюдать тишину и порядок.
– Какой тут, к черту, порядок, — сказал оказавшийся внизу Карзубый и, смачно сплюнув, полез на нары.
Второй агент попытался было остановить уголовника, но первый качнул головой: дескать, пусть лезет-и продолжал свое дело, взяв в руку очередной листок:
– Костромин Яков Сергеевич!
– Здесь, — робко и тихо ответил пожилой человек, спавший рядом с Артемьевым.
– Десять лет по статье КРД! — Как вы сказали?
– Я вам ясно сказал: десять лет!.. — Малоземов Григорий Ильич!
– Я! — чужим, как бы осевшим голосом ответил Григорий, весь напрягаясь.
– Восемь лет по статье КРА! Гриша молча посмотрел на меня и криво улыбнулся. Посланцы закона продолжали называть фамилии и объявлять приговоры. Тишина нарушилась уже после первых сообщений, а по мере новых и новых приговоров еле сдерживаемый гул нарастал. Костромин сразу же забился на свое место, и вслед за тем оттуда послышались глухие звуки, похожие на рыдания. Под нами кто-то надсадно охал.
– Тихо, граждане, успокойтесь! — кричал объявляющий.
– Хорошо вам быть спокойными — вы не получили Десяти лет неизвестно за какие проступки.
– Приказываю помолчать! — уже строже приказал второй. А с нар то и дело раздавалось:
– А меня за что? Это же несправедливо!
– Нам ничего не известно, напишите жалобу с просьбой пересмотреть "дело", — разъяснял первый после того, как все приговоры были объявлены.
– Не виноват я ни в чем. За что же такая кара?!
– Повторяю еще и еще раз: никакими сведениями мы не располагаем, кроме зачитанных. Обо всем, что вам непонятно или несправедливо, обжалуйте в высшие органы власти по прибытии на место.
– А где то место? Когда привезут?
– Не беспокойтесь, скоро доставят. — И первый, видимо старший, взялся за длинную дверную скобу…
Когда вскоре поезд тронулся в путь, наступило тягостное молчание. Но в этом надоедливом перестуке мне слышался, как в бредовом сне, уже новый смысл: "де-сять-лет, восемь-лет, десять-лет, восемь-лет", сменяемый нелепой, доводившей до сумасшествия аббревиатурой:
– КРА.
– КРД.
– КРА.
– КРД.
А по мере размышлений мучительным рефреном: аббревиатура сменялась мучительным рефреном:- За что?
– За что?
– За что?
– За что?
Рядом со мной тихо постанывал молчаливый Блинов, перевернувшись вниз лицом. Григорий Ильич, вытянувшись во весь рост, словно окаменелый, не мигая глядя в потолок. Артемьев сидел на грязном полу и с каким то ожесточением шуровал кочергой в печке, а она сердито гудела и брызгала стремительными искрами. Два его соседа сосредоточенно курили, и лишь отражение пламени в мокрых глазах говорило о горе и муках. Каждый по-своему переживал свою беду. Не меньше нас были озабочены и уголовники. Они неожиданно посмирели. Еще недавно они были уверены, что дали и. от силы по два-три года и свобода не за горами:
– Подумаешь, срок: зиму — лето, зиму — лето, — шутил Чураев.
К их великому разочарованию, все они получили по десять лет, даже больше, чем некоторые контрики. Их возмущению не было конца.
– Не обидно, если бы взяли лягавые на крупном деле, — бушевал и сквернословил Меченый, — а тут всякой мокроты по какой-то неведомой "сое"- десять лет!
– Глубокую клизму всунул тебе товарищ Ежов из этой "сои"… — съязвил со злостью кто-то из политических с нижних нар.
– Не горюйте, корешки, больше "петушка" не продержат: в сорок втором году выскочим по амнистии двадцатипятилетия Великого Октября…
Я слез со своего эшафота и, шатаясь от качки и горя, подошел к лежащему Костромину. Он все еще охал на холодных голых нарах, зарыв голову в затасканную одежонку.
– Успокойтесь, пожалуйста, ведь нам всем нелегко, — сказал я, осторожно потрогав его за ноги.
Артемьев, бросив на меня косой взгляд, снова повернулся к печке и зашмыгал носом. Костромин затих, продолжая вздрагивать, как от озноба. Потом приподнялся на локте и посмотрел в мою сторону, все еще не видя меня. Наконец на лице его появилось подобие улыбки. Он сел, сделал непроизвольный жест правой руки к переносице и снова сник. Я понял, что он совсем недавно носил очки.
– Три месяца ищу, все забываю, что у меня их нет… Ну, зачем, спрашивается, отбирать очки? Ведь это же глаза, зрение! Никак без них не могу привыкнуть, живу как слепой.
– Киркой и кувалдой и без очков можно работать, — озлобленно проворчал сверху Чураев, тяжко переживая свою десятку. — Да и ежовцам неприятно очкариков в колоннах видеть — все интеллигенция, — протянул он с издевкой.
Осторожно, стараясь никого не задеть, я присел к Костромину:
– Вы откуда?
– Псковичанин, коренной.
По виду он казался вдвое старше меня, и его покрасневшие от слез глаза бередили мне душу.
– Извините за непрошеное участие, но мне хотелось чтобы вы успокоились.
– Спасибо, молодой человек, мне уже стало легче.
– Он вылез из своего закута и притиснулся к сидевшим печки.
Яков Сергеевич работал старшим экономистом в окружном статистическом управлении. От него мы услышали, как в угоду гладким донесениям в область его начальник постоянно требовал приукрашивать и округлять разного рода сводки и отчеты, если показатели из районов были ниже предыдущих.
– Ведь эти приписки — явный подлог, понимаете, подлог! А вдруг какая-нибудь дотошная и объективная ревизия стала бы проверять и сличать отчеты с мест с нашим отчетом и нашла несовпадения? Кто окажется виноватым? Конечно, не начальник, а инженер-статистик… Так оно и оказалось: начальник остался на свободе, а меня — на целых десять лет…
– Чушь какая-то! Зачем? Кому нужна такая статистика? — возмутился один из гревшихся у печки.
– Понять не так уж и трудно, — раздался приятный голос за нашими спинами. Это сказал Городецкий, высокий и тощий, как Дон Кихот, преподаватель географии, редко выбиравшийся из своей берлоги. — Ни один начальник не рискнет сообщить своему руководству неприглядные цифры.
– Но если все будут завышать отчетные данные, то что же получится?
– А ничего не получится… Статистика будет показывать неизменный рост, а экономика фактически будет неизменно падать…
Кто-то запротестовал:
– Как же так? Выходит, что газетам нельзя верить?
– Газеты печатают только то, что им дадут, — сказал я. — О частностях, об отдельных показателях передового хозяйства, и не больше. И только в процентах. Газетам строжайше запрещено публиковать какие бы то ни было итоговые данные в целом по колхозу или заводу.
– Почему?
– Пожалуй, действительно потому, что статистика была бы не в нашу пользу.
Когда я рассказал Григорию историю Костромина ч беседу о статистике, он не удивился.
– Это все из той же оперы под названием "Взирай на назначившего тебя!".
– Твой цинизм мне не нравится…
– А мне-твоя непроходимая наивность… Ведь это ж политика, а у нее — свои цели, — рассердился он.
– Давай разберемся на примере нашего статистика-инженера, — заговорил он снова после того, как, соскочив с нар и стрельнув у кого-то на цигарку, устроился поудобнее. — Разве хватит духу и гражданского мужества у его начальника, да и любого нашего руководителя, подписать отчет о невыполнении плана, или что сев не закончен вовремя, или кормов на зиму не заготовлено сколько положено, а трава осталась под снег нескошенной?! Шутки, Иван! Вот и врут, приписывают… И многие знают, что кругом вранье, а молчат. Почему? Да все потому, что расплачиваться за правду приходится дорого… В лучшем случае лишат премии или уволят под любым благовидным предлогом, а в худшем — создадут "дело" и отправят на каторгу, как нашего статистика. И не со старым бубновым тузом на спине, а с новоизобретенным знаком — КРД. И выдумал же какой-то мерзавец: контрреволюционная деятельность…
Уроки на вольные темы
– Священный Байкал!
Не помню, кто первый произнес эти слова, когда наша походная тюрьма замедлила движение и, подрагивая, остановилась. Кандидаты "на перековку" прилипли к зарешеченным люкам, а раздатчики пищи подкатили санки к дверям.
То была станция Байкал, что у самого истока красавицы Ангары, единственной реки, вытекающей из нашего величайшего озера.
Славный, священный Байкал, воспетый в русских сказаниях и песнях, предстал перед нами оледенелым, когда эшелон выгрохотал за пределы застроенной части станции и затрясся по самому берегу озера. У обоих люков сгрудилось столько любопытных, что в вагоне совсем потемнело. На счастье, открытые люки оказались на озерной стороне, а поезд пыхтел не спеша по Кругобайкальской дороге, и все желавшие посмотреть на это чудо природы могли удовлетворить свое любопытство.
Стояла середина зимы, и перед взорами простиралась лишь беспредельная снежная равнина, озаренная огромным диском негреющего оранжевого солнца.
Далеко на юге, за снежным маревом, виднелась широкая темная лесная полоса, отделяя зимнее светло-синее небо от белого простора Байкала. Эта темневшая полоса была не чем иным, как хребтом Хамар-Дабан, огибающим всю южную оконечность озера на десятки километров.
– Какой величественный простор! — мечтательно Произнес Городецкий, пристально оглядывая снежную Даль сквозь доставшуюся ему дырку между головами.-
А как великолепно оно летом, сколько художников и поэтов вдохновило оно своей красотой!
– Вы, видать, здешний или геолог, — сказал я ему.
– Ни то и ни другое, — ответил он, отрываясь от люка и грустно улыбаясь. — Я географ. Мне положено знать о природе несколько больше, чем сказано в учебниках. А кроме того, я здесь бывал…
– А почему бы вам не рассказать об этом крае? — неожиданно предложил Малоземов. Просьбу Гриши шумно поддержали:
– Расскажите! Просим!
– В стихах или в прозе? — отшучивался Городецкий.
– Можно и в стихах!
– Трави в прозе, господин географ!
– До стихов ли теперь, душа огрубела…
– Давайте прозой, только погуще.
Колеса продолжали отстукивать свое извечное "туку-тук, туку-тук", вагон время от времени колыхало из стороны в сторону, и под этот неумолчный ритмический перестук Городецкий, весь преобразившись, повел урок:
– Почти до конца прошлого века в Забайкалье можно было попасть только летом и зимой. Летом, когда озеро очистится ото льда, — на лодках или пароходе, а зимой — на санях по льду. Весной и осенью Иркутск и вообще вся западная часть Сибири фактически были отрезаны от Читы и всего Забайкалья.
– А другой дороги не было?
– Настоящей дороги, как мы ее понимаем, не было. Так вот, если посмотреть на карту Сибири, то в центре ее восточной части вы увидите узкое и длинное, наподобие изогнутого огурца, синее пятнышко, — и он в воздухе пальцем изобразил перед нашими глазами очертание этого пятнышка, — это Байкал. С юга на север растянулось это морюшко почти на шестьсот пятьдесят километров, а средняя ширина его — почти восемьдесят. Но дело не только в длине и ширине. Вы заметили на юге черную неровную полосу? Это горный кряж Хамар-Дабан. Он вплотную примыкает к озеру, и по суше здесь, то есть по берегу, ни пешему, ни конному не пройти.
– Вот это да-а-а! — протянул кто-то в удивлении.
– Даже арестанту не пройти?
– Самые храбрые здесь кости складывали!
– А с севера? Там тоже высокие горы?
– Через северную оконечность озера пути на никогда не было. Это неприютный и холодный край где даже звериные тропы редки. Человек извечно жмется к югу, где потеплее и растительный мир побогаче.
Так и сложилось исстари, что люди проникали за Байкал только с юга.
– А как же если бежать?
– А весной и осенью как же?
– Северные склоны этого хребта, — никому не отвечая, продолжал Городецкий, — почти отвесно уходят в глубины Байкала… По этому хребту и проходила тогда так называемая Кругобайкальская дорога. Но это была не столько дорога, сколько горная охотничья тропа, по которой едва пробирался пеший или всадник. Добираться от Иркутска до Читы или хотя бы до Кяхты на юге, за хребтом, можно было в те годы только весной и осенью, пересекая хребты до Трех километров высотой. И так продолжалось веками, пока наконец не решили проложить постоянную дорогу понизу, вдоль самого неприступного берега озера, взрывая порохом отвесные скалы и перекидывая мосты через бесчисленные горные протоки.
– Железную дорогу?
– Нет, сначала простую, гужевую. Железная дорога пришла сюда позднее, уже на рубеже нашего века.
– Вот, поди, хватили тут горюшка строители, — заметил Кудимыч со вздохом. — Строили, однако, тоже какие-нибудь горемыки вроде нас…
– А как же бегали каторжане? — подал кто-то голос. — Ведь их и тогда засылали за Байкал и даже на Сахалин. Как же бродяги перебирались обратно?
– Главным образом на лодках, — ответил за Городецкого Кудимыч, — Как в песне: "Бродяга к Байкалу подходит, рыбачью он лодку берет…" Другого пути для бродяг не было.
– Совершенно верно, и не только на лодках, но и на плотах и даже на бочках. Помните песню этих мест: "Славный корабль — омулевая бочка, славный мой парус — кафтан дыроватый"?
– Скажите, Виктор Иванович, а как вы объясняете слова: "Эй, баргузин, пошевеливай вал, молодцу плыть Мдалечко"?
– Ну, тут все просто, — сказал Городецкий. — С восточной стороны, почти в самой средней части Байкала, Впереди многих рек в него впадает и знаменитая река Баргузин… Дело в том, что вдоль узкой котловины озера с севера на юг часто дуют сильные холодные ветры, а поперек Байкала дует теплый ветер, возникающий в широкой долине реки Баргузин. Осведомленные беглецы выбирали обычно путь через Байкал именно в этом месте, потому что здесь бывает всегда не только попутный ветер, но еще и теплый. Именно здесь, хотя озеро в этом месте имеет наибольшую ширину.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.