Глава 21 Главная башня замка
Глава 21
Главная башня замка
Дюма лежал скрючившись[1071] на влажных камнях. Рокот моря и крики стражи в башнях доносились до него через высокое окошко. Деревянная дверь во внутренний двор не запиралась, но была слишком тяжела, а он испытывал слишком сильную боль и был слишком слаб, чтобы показаться охранникам на глаза или позвать их. Позже слуга обнаружит обезумевшего от боли генерала лежащим в темноте, в луже рвоты. Его белые военные штаны были выпачканы в грязи, а кожа блестела от пота. Слуга побежал за генералом Манкуром, который тут же оказался возле Дюма. Затем Манкур отправился к коменданту крепости. Он умолял его срочно прислать врача и говорил, что опасается за жизнь Дюма.
В ожидании доктора Манкур и слуга изо всех сил старались облегчить страдания Дюма. Тот шепотом попросил лакея дать ему молока из маленького рога, который Дюма привез с собой из Египта. Сначала генералу как будто полегчало, однако вскоре он вновь скорчился из-за еще более жестокой боли.
Когда Дюма оправился в достаточной степени для того, чтобы сесть, слуга при помощи чайной ложки стал кормить его оливковым маслом, смешанным с лимонным соком, и поставил ему «более сорока клизм за три часа». Оба указанных средства широко использовались в восемнадцатом веке для борьбы с глистами и, как позже утверждал Дюма, спасли ему жизнь[1072].
Все это время они ждали врача, которого якобы вызвал комендант. Прошло много часов. Позже комендант «равнодушно» сообщит им, что врач уехал в деревню и некоторое время будет отсутствовать.
Наконец врач явился в сопровождении чиновников Армии Святой Веры и эскорта из двенадцати вооруженных солдат. Генерал Манкур «не мог не выразить свое возмущение» и потребовал, чтобы все лишние покинули комнату. Некоторые солдаты действительно вышли, и тогда медик наконец приблизился к больному. Дюма узнал человека, который всю прошлую неделю лечил его от паралича лицевых мышц.
«Увидев меня, врач побледнел как смерть», – вспоминал Дюма. Генерал заметил, как сильно смутился этот человек. Похоже, он не ожидал вновь встретить этого пациента живым. Позже Дюма пришел к выводу, что врач «был орудием преступления, если не его автором».
Медик велел Дюма не вставать со скамьи и пить ледяную воду, после чего поспешно ушел. Слуга приготовил стакан такой воды, но «толика этого ледяного питья вызвала у меня такое чувство, будто я умру, если продолжу глотать его, поэтому я отказался от него в пользу предыдущих методов лечения». Больше лимонного сока, оливкового масла и новые клизмы. Спустя некоторое время врач вернулся и прописал курс процедур. Он состоял из пластырей и «впрыскивания в уши[1073], что [на время] приводило к полной глухоте» (опять же стандартные средства той эпохи, хотя к 1770-м годам медицинские изыскания уже показали, что впрыскивание воды в уши приводило к потере слуха).
Лечение в последующие две недели, позже отметит Дюма, «убедило меня в том, что они хотят отравить меня до смерти». Генерал Манкур, в свою очередь, испытывал внезапные и пугающие приступы недомогания – в его случае в виде стремительно нарастающих жестоких головных болей, «доходивших до такой степени, что это сказывалось на его способности рассуждать здраво» (как позже напишет генерал Дюма), причем «вывести его из этого состояния можно было лишь посредством немедленного кровопускания и большого количества клизм и питья, которые я готовил сам и постоянно держал у нас на виду» (предосторожность, позволявшая быть уверенным в том, что их не отравят).
* * *
Дюма не сомневался, что врач пытается убить их обоих всеми имеющимися средствами, за исключением самого очевидного – перерезать им горло. Однако нелегко определить, действительно ли «вредные процедуры», прописанные доктором, связаны с его преступными намерениями или же речь просто идет об обычной медицинской практике того времени. В конце концов, Дюма приписывал спасение своей жизни «сорока клизмам в течение трех часов». Хотя научная революция восемнадцатого столетия породила огромный интерес к естественным наукам и медицине, он пока не вылился в понимание сути болезни[1074]. (Некоторые врачи даже утверждали, что сами основные характеристики Просвещения[1075] – городская жизнь, изысканные манеры, слишком много чтения и размышления – приводили к возникновению болезней.) Вместо этого врачи подробно исследовали нестандартные реакции, свойственные организму конкретного человека, и в результате медик прописывал индивидуальные средства, которые действовали на пациента сильнее, чем на его болезнь. Это была предельная форма «внимания к личности» со стороны «поставщика медицинских услуг», хотя, быть может, и не лишенная выгод, которые, как мы до сих пор полагаем, проистекают из подобной системы взаимоотношений. Замечание, сделанное Мольером еще в семнадцатом веке, все еще не потеряло актуальности в восемнадцатом столетии: «Почти все люди умирают от своих лекарств[1076], а не от своих болезней».
Двое из врачей, осмотревших Дюма, считали обнаруженные у него симптомы – потерю слуха и зрения, паралич лицевых мышц, мучительные боли в желудке – признаками меланхолии (т. е. депрессии). Увидев этот диагноз в их отчетах, я подумал: «Как современно это звучит!» Но на самом деле для восемнадцатого столетия характерно широко распространенная вера в то, что депрессия – причина всех болезней[1077] от инфекций до инфаркта и рака.
Хотя научная революция семнадцатого столетия заставила врачей официально отвергнуть замшелую теорию гуморов[1078] (жидкостей), именно эта теория в конце восемнадцатого века все еще составляла основу профессионального взгляда медиков на мир. Согласно гуморальной парадигме, состояние каждого человека в отдельно взятый момент времени соответствует некой точке непрерывного пространства между здоровьем и болезнью. Физическое состояние каждой личности основывается на соотношении ее гуморов – таинственных телесных жидкостей, которые определяют хорошее самочувствие: избыток одной жидкости или недостаток другой приводит либо к болезни, либо к «загниванию» всего организма. На эту краеугольную предпосылку опирались многие лечебные процедуры той эпохи – потогонные, слабительные средства, кровопускание, клизмы.
Помимо ухудшающегося физического состояния, Дюма обнаружил новые, как он полагал, доказательства того, что врач пытался причинить ему вред: это стало ясно однажды во второй половине дня, когда генерал мылся и сидел голым в бочке, а доктор явился к нему для беседы. Как сказал медик, он желает поговорить с генералом Дюма, пока рядом абсолютно никого нет, чтобы «заявить о своей уверенности в том, что у нас все украдут, как у наших соотечественников [например, у Доломье перед отъездом в Мессину]. Он хочет, чтобы мы доверили ему самые ценные из остающихся у нас вещей, а он вернет их назад перед нашим отъездом. Сидя в бочке, я заметил, что этот человек без смущения действует и говорит на глазах у артиллериста по имени Самарру». «Врач на самом деле не пытался сохранить все в секрете, – писал Дюма, – несмотря на его показное желание вступить с нами в тайный сговор». (К этому моменту Дюма описывает свою жизнь в плену почти что как человек, находящийся во власти галлюцинаций. Неясно, каких пунктов, по его мнению, касался этот тайный сговор, за исключением стремления поддерживать в нем слабость и зависимость от лекарств, чего он твердо решил избежать.)
Дюма не засек какой-либо яд в своей пище или лекарствах, зато, по собственному убеждению, он обнаружил причину головных болей Манкура, когда однажды изучил табакерку генерала: кто-то якобы подмешал в нюхательный табак нечто вроде металлического порошка, «настолько едкого, что тот проел несколько дыр в табакерке».
Решающим событием, которое заставило Дюма подозревать врача, была, как ни иронично это звучит, внезапная смерть самого доктора, скончавшегося спустя несколько дней. Дюма сделал вывод, что медика при помощи яда убили «те же люди, которые отравили меня», и что это, «без сомнения, предосторожность с целью избежать огласки».
Постоянное беспокойство Дюма по поводу слабеющего здоровья и получаемого лечения (он посвящает десятки страниц своего отчета трагикомедии из длительных промежутков между посещениями врача и из кровавых, бесполезных «процедур», назначаемых во время этих долгожданных посещений) смешивалось с его параноидальной уверенностью в том, что неизвестные злодеи постепенно убивают его по неведомым причинам. Для его мрачного настроения имелось еще одно основание: спустя день после скоропостижной смерти врача Дюма, проснувшись, узнал, что козу, которая давала ему молоко, кто-то задушил. Стражники назвали это несчастным случаем, хотя Дюма не сомневался: «Животное убили из страха, что он все еще может быть полезным для меня».
* * *
Вне зависимости от того, был ли Дюма отравлен или нет, условия пребывания в сырой крепости в течение следующих двух месяцев еще негативнее сказались на здоровье генерала. Он писал письма французскому правительству, неаполитанскому королю и домой – Мари-Луизе и маленькой Луизе-Александрине. Очевидно, комендант тюрьмы брал его письма, но нет никаких доказательств, что они когда-либо добирались до адресатов (Дюма упоминал об этих потерянных посланиях[1079] в более позднем письме). Генерал ослеп на один глаз, оглох на одно ухо и продолжал страдать от паралича лицевых мышц.
В конце концов, у Дюма не осталось выбора, кроме как вновь просить о помощи врача, сколь бы опасным это ни должно было казаться. Но на этот раз ему прислали медика, бегло говорившего по-французски. Тот честно заявил, насколько вредным было предыдущее лечение, и прописал совершенно иные процедуры. Впрочем, каждый доктор по-своему оценивал гуморальный дисбаланс пациента. Новый врач решил, что болезнь Дюма вызвана главным образом меланхолией, и прописал «инъекции в уши», порошок, который вдували в глаза, и пол-унции винного камня – «рецепт, который не только не облегчил мне жизнь, но лишь ухудшил ужасное состояние моего желудка».
Однако этот врач был очень дружелюбным, «в течение месяца достаточно регулярно осматривал меня и при любой возможности заводил разговор о политике, выказывая немалый патриотизм и симпатию к французам с целью добиться моего расположения». Шанс услышать новости и слухи на родном языке был драгоценным подарком для человека, находившегося в плену, вдали от дома. К тому же глухота постепенно отступила. Однако однажды комендант внезапно запретил визиты врача, потому что тот мог невольно выдать какие-либо тайны, а тюремщики, не зная французского, не могли контролировать разговоры доктора с пациентом. Дюма заподозрил в этом новый обман, в котором медик умышленно участвовал: заставить генерала ослабить бдительность и привязаться к собеседнику, а затем вновь оставить в одиночестве и еще сильнее сломить его волю.
Позже комендант смягчился и отменил запрет, но на двух условиях: врач не должен общаться с Дюма на его родном языке и комендант лично должен присутствовать на осмотрах. Прежде чем дверь камеры открылась, Дюма услышал, как комендант холодно предостерегал медика: «Сейчас вы увидитесь с вашим генералом Дюма. Если вы скажете хоть слово по-французски, вы пропали. Видите дверь этой камеры? Она откроется и закроется за вами в последний раз». Сопровождавший их французский хирург получил такое же предупреждение.
«Все вошли в комнату и столпились вокруг меня, – писал Дюма. – Я постарался встретиться взглядом с хирургом», но тот отвел глаза. «Я заговорил с врачом, но тот ничего не ответил». После короткого обсуждения, во время которого французский хирург был смущен как угрозами коменданта, так и плохим пониманием итальянского языка, он рекомендовал мне вернуться к первоначальным средствам лечения, добавив новые пластыри на руки, на заднюю часть шеи и за обоими ушами, – эта жестокая процедура, более чем любые прочие губительные снадобья, добавляемые в пилюли, произвела настолько разрушительное действие на меня, что на протяжении месяца, пока я ей подвергался, я мучился от постоянной бессонницы и обильного, продолжительного семяизвержения. Это привело к полному истощению всех частей тела и недомоганию, подобному тому, что человек испытывает незадолго перед смертью[1080].
* * *
В этот момент Дюма получил весточку из мира за пределами темницы, что, вероятно, спасло ему жизнь. Друзья французов в Таранто – местная подпольная организация патриотов-республиканцев, – «зная о моих травмах, тайно передала мне два тома книги Тиссо „Сельский врач“». (На самом деле, Тиссо никогда не публиковал книгу под таким названием; скорее всего, речь идет о сочинении Тиссо «Советы людям о здоровье»[1081] в двух томах, выдержавшем 11 изданий в период с 1761 по 1792 г.)
Трудно переоценить роль общения с внешним миром для узника; столь же трудно выразить, какое влияние оказывал том Тиссо на больного в 1799 году. Самюэль Огюст Тиссо был львом медицины восемнадцатого столетия – своего рода Луи Пастером гуморального дисбаланса. Работами Тиссо, опубликованными в тридцатилетний период с 1750-х по 1780-е годы, пользовались врачи, хирурги, акушерки, целители всех сортов и пациенты[1082]. В мире, где печатная книга была ценным предметом, Дюма неожиданно получил доступ ко всей мощи современного ему медицинского знания. Кто-то извне желал, чтобы он жил!
Лихорадочно просматривая трактат Тиссо страница за страницей, Дюма натолкнулся на еще более замечательную вещь: статья о яде[1083] была помечена и подчеркнута. Это было послание, и оно подтверждало все его подозрения. С тех пор Дюма соглашался на все пилюли, которые прописывал врач, но лишь делал вид, что принимает их. Вместо этого он тщательно упаковывал и прятал таблетки, планируя в будущем выяснить их состав. «Я был очень рад получить материальное доказательство злодейства агентов неаполитанского короля», – писал Дюма. У него теперь вновь появилась воля к жизни, стремление выйти из крепости Таранто живым и надежда, что пилюли «однажды покажут французскому правительству всю порочность моих убийц».
* * *
Спустя несколько ночей подпольщики из Друзей французов передали еще одну посылку – на этот раз она на веревке опустилась на пол камеры Дюма через окошко. Это был большой кусок шоколада, завернутый в оберточную бумагу вместе с какой-то лечебной травой. Шоколад в те дни был не просто лакомством[1084] – подобно сахару, он относился к одному из чудодейственных лекарств в арсенале медицины восемнадцатого века. Трава оказалась цинхоной[1085] – корой тропического дерева, содержащей хинин. Считалось, что она обладает огромным целебным эффектом при лечении лихорадки и нервных расстройств.
«Явным улучшением здоровья я обязан, – писал Дюма, – цинхоне и шоколаду, что человеколюбивые патриоты тайно передали мне ночью с помощью веревки и крюка». Впрочем, генерал добавил, что, несмотря на эти «любезные поступки», он оглох на левое ухо, страдал от паралича правой щеки, практически лишился возможности видеть правым глазом, терпел жуткие головные боли и мучился от постоянного шума в ушах.
1800 год принес новые, прагматичные причины проявить мягкость по отношению к французским пленным, поскольку к лету этого года все в Таранто – узники, стражники, Армия Святой Веры и республиканцы-подпольщики – должны были знать хоть что-то о великих событиях, происходивших на севере, где французы начали второе вторжение в Италию. Наполеон оставил правительство в Париже и лично возглавил кампанию. Как будто желая искупить безвкусицу государственного переворота и присвоение диктаторских полномочий, первый консул взобрался на коня и повел армии через перевал Сен-Бернар[1086], место одного из величайших военных триумфов Дюма, и вниз, на Итальянскую равнину. (На самом деле, Наполеон перевалил через Альпы на муле[1087], хотя его эксперты по пропаганде тщательно скрывали этот факт.)
Вторая Итальянская кампания, увенчанная 14 июня великолепной победой[1088] над австрийцами при Маренго, разом положила конец череде французских поражений 1799 года. К осени Италия вновь начала походить на лабораторию по созданию революционных стран, на главный аванпост французских идей за пределами Франции. Итальянцы вновь поднимали всевозможные трехцветные флаги и сажали деревья свободы[1089]. Невозможно знать наверняка, сколь многие из новостей об этом достигали узников. Но тюремщики Дюма, без сомнения, ощущали, что баланс сил смещается не в их пользу и что упомянутые трехцветные флаги вскоре могут войти в моду в Таранто.
Дюма узнал, что его с Манкуром и некоторых других пленников должны перевести из Таранто в другую крепость – в Бриндизи, на побережье Адриатического моря. Ему сообщили, что перевод служит прикрытием для заговора с целью убийства: «Лишь в самый день перевода несколько человек подошли под наше окно, и из их жестов мы поняли, что нас хотят удалить из Таранто и убить по дороге». Той же ночью около 11 часов засов на двери Дюма заскрежетал. Маркиз де ла Скьява (глава провинции Лечче) «ворвался в наши комнаты» вместе с людьми, вооруженными мечами и кинжалами. Они заявили, что увозят узников в Бриндизи и что Дюма должен немедленно собрать свои вещи. Манера действий маркиза – то, что явился в камеру глухой ночью с таким количеством вооруженных людей, – не оставляла Дюма сомнений в его истинных намерениях. «Я самым громким голосом выразил крайнее недовольство столь неподобающим поведением маркиза, – писал Дюма. – Маркиз в ответ обнажил меч».
В этот момент Дюма схватил свою старую трость – самую похожую на оружие вещь в камере – и угрожающе поднял ее против меча маркиза и остальных клинков. Он не задумывался о своих шансах на победу, но был готов оказать сопротивление, каким бы бесполезным оно ни оказалось. Должно быть, Дюма сохранил что-то от старого таланта внушать врагам страх. Если судить о последовавшей письменной жалобе[1090] «Государственного и военного министерства» по поводу «безрассудства» и «вызывающего поведения» Дюма в ответ на попытку стражников вывести его, воинственная демонстрация готовности защищаться явно возымела эффект. После короткого обмена грозными взглядами с узником охранники покинули камеру.
К этому моменту полупараноидальная ярость Дюма наверняка заставляла его ожидать от тюремщиков только самого худшего. Но на самом деле, когда в сентябре 1800 года его с Манкуром перевели в крепость Бриндизи, примерно в дне пути верхом, и притом вовсе не убили по дороге, их положение улучшилось. В этой крепости, возвышающейся над Адриатическим морем, Дюма мог регулярно общаться со священником. Этого человека звали Бонавентура Чертезза. Их разговоры явно переросли в настоящую дружбу. Единственное сохранившееся письменное свидетельство о ней – трогательное послание, написанное священником в адрес Дюма уже после того, как последний вышел из тюрьмы: «Да будет вам известно[1091], дражайший генерал, что я всегда хранил и всегда буду хранить в душе чувства [уважения к вам] и что [они] заставляют вечно вспоминать о вас с почтением. Я изо всех сил старался получить какие-нибудь известия о вас. Знаю, эта громкая похвала раздражает вас, но, зная ваше доброе сердце, я осмеливаюсь говорить подобным образом. Как бы я хотел обнять вас (проклятие, что вы так далеко!) – говорю это, не скрывая своих чувств». Священник обещает говорить меньше слов, если Дюма приедет к нему в гости, где генералу всегда рады.
Гораздо больше свидетельств сохранилось о занятных, если не сказать поразительных, отношениях Дюма с офицером тюрьмы по имени Джованни Биянчи, который был чем-то вроде командира всеми южными неаполитанскими тюрьмами-крепостями в регионе. Дюма и Бианчи вели постоянную переписку начиная с сентября 1800 года, даже несмотря на то что Бианчи, судя по всему, квартировал в крепости Бриндизи большую часть времени. (Похоже, Манкур встретил столь же учтивый прием, но упоминания о нем практически исчезают из отчета Дюма вплоть до момента их освобождения.) Письма Бианчи, не без изящества адресованные «дворянам, французским генералам[1092], пленникам Форта над морем», содержат известия, что просьбы Дюма о предоставлении еды[1093], одежды и предметов первой необходимости (например, железного котелка, который был предметом на удивление детального обсуждения[1094]) отныне передаются по цепи инстанций вплоть до самого короля Фердинанда. Отличные новости – сообщает Бианчи генералу Дюма: король разрешил! Тот факт, что просьба о котелке могла пройти всю цепь инстанций вплоть до короля, демонстрирует все, что необходимо знать о Неаполитанском королевстве… за исключением, быть может, одной важной детали, о которой Бианчи с сожалением сообщает Дюма, – пройдет «некоторое время», прежде чем разрешение короля может быть приведено в действие «на местном уровне». Иными словами, пока никакого котелка.
Так начался обмен письмами по пустяковым поводам[1095]. Например, Бианчи спрашивает генерала о вещах вроде эскизов его обуви или точного количества хвороста, необходимого ему на день. (Это первое упоминание о том, что узникам разрешали разводить огонь.) Представляю себе пленника и тюремщика – в противоположных углах средневековой крепости, каждый сидит за деревянным столом (у первого он огромный и полированный, у второго – маленький и шершавый), обмакивает перо в чернила и обдумывает запросы или извинения, изложенные одинаково затейливыми почерками с завитушками.
31 октября 1800 года Бианчи просит Дюма подсчитать «количество сюртуков, ботинок[1096], рубашек и прочей необходимой вам одежды с указанием цен. Прошу вас прислать мне [этот список] немедленно, чтобы его могло изучить Министерство финансов королевства». Бианчи вызвал в тюрьму сапожников и портных, а также плотников, хотя Дюма приходилось по-прежнему искать вещи на обмен или продажу, чтобы расплатиться за эти услуги. Ему также приходилось платить за еду или за дрова для печи.
Бианчи постепенно начал удовлетворять повседневные потребности Дюма бесплатно и даже предлагать возмещение предыдущих затрат. В письме от 8 января 1801 года, в котором Бианчи объявляет о решении возместить Дюма «7 дукатов и 90 грани»[1097] за «комнату и питание для вас и ваших слуг», он просит сообщить адрес для корреспонденции, чтобы выслать по нему платеж. Это знак, что к этому моменту тюремщик знал: освобождение узника неизбежно.
21 января 1801 года Бианчи прислал Дюма необычное письмо[1098]. В нем он объясняет, что нападение генерала на маркиза де ла Скьява произвело скандал при дворе и что сам король разгневался достаточно для того, чтобы «собственной монаршей рукой» написать по этому поводу приказ самому высокопоставленному офицеру королевской армии. Бианчи описал, как король Фердинанд осуждает «недружественное и угрожающее поведение» Дюма, выразившееся в намерении напасть на маркиза с тростью. Король потребовал, чтобы Дюма и Манкура посадили в одиночные камеры, и посетовал, что власти были слишком снисходительны к французским генералам. Но самое замечательное в письме Бианчи заключается в следующем: он перечисляет все вышесказанное и пространно цитирует приказ короля Фердинанда, а затем сообщает, что будет игнорировать распоряжение об одиночном тюремном заключении генералов. Он поступит «вопреки приказам моего Короля», заявляет Бианчи, потому что убедился, что Дюма и его товарищ – хорошие люди.
Читая этот цветистый документ самого начала девятнадцатого столетия, я вспоминал о бесчисленных кинофильмах про Вторую мировую войну, которые смотрел подростком, где «хороший» командир люфтваффе решает прилично обходиться с американскими или британскими военнопленными вопреки приказам нацистских начальников. Можно ли хотя бы частично объяснить шаг Биянчи удовольствием от неповиновения властям, которое свойственно жителям Южной Италии, – стремлением показать нос манерному боссу отсюда, из своей продуваемой сквозняками провинциальной крепости, где у него не хватало ресурсов даже на то, чтобы отдать узнику кучку хвороста без получения за нее денег из штаба дивизии? Но почему Бианчи счел для себя безопасным изложить все это на бумаге – выразить презрение к королю в письменной форме? Было ли это умышленным актом в надежде, что письмо прочтут, потому что Бианчи, зная о вторжении французов, предполагал, что через считаные недели ему наверняка при" дется отчитываться скорее перед вышестоящим французским офицером и французским правительством, нежели перед его королевским величеством в Палермо? Перечитывая письма Джованни Биянчи, я начал подозревать, что этот человек не только предвидел завоевание французами его королевства, но и надеялся на него. Быть может, тюремщик Дюма был тайным Giacobino, который хорошо относился к французским узникам потому, что любил Францию и идеалы Революции.
* * *
В марте 1801 года Дюма узнал о планах судном переправить его и Манкура в Анкону, город на Адриатическом побережье, к северу от Рима. Но генералы оставались настороже. «Мы поняли, – писал Дюма, – что они хотят передать нас англичанам или берберским пиратам». Он попросил Бианчи сообщить его начальникам о крайнем «неблагоразумии [решения] отправлять нас по океану, полному вражеских кораблей».
Бианчи попытался успокоить Дюма – в серии писем в подобострастном тоне, почти граничащем с дешевым фарсом. Они завершались фразами вроде «Всегда готов выполнить ваши распоряжения»[1099] и «Остаюсь всегда готовым служить вам». Это сделало Дюма даже еще более подозрительным. Дорогому генералу совершенно не о чем волноваться, ответил Бианчи. Судна идут вдоль побережья и в случае любого нежелательного события, легко найдут, где пришвартоваться. Теперь он решил воспользоваться удобным случаем прислать Дюма, для его одобрения, кое-какие «образцы тканей»[1100] для его новой формы, которую он наденет после освобождения. «Подойдет ли красивая синяя шерсть средней толщины для нужды ваших слуг? – интересуется Бианчи. – Пожалуйста, соблаговолите уведомить меня, какой из образцов пришелся вам по вкусу».
Бианчи писал узнику по поводу конфискованного у него имущества[1101], особенно оружия и снаряжения генерала, отобранного в первые месяцы тюремного заключения. Но Дюма отвергал все эти бюрократические инициативы как махинации трусливого врага, который теперь стал корчиться от страха перед приближающимся французским правосудием. Особенно разъярило Дюма письмо Бианчи с извинениями из-за того, что принадлежавшее генералу «двуствольное ружье… было выброшено[1102] в море…Тем не менее я сделаю все, что в моих силах, и, если мои поиски увенчаются успехом, с превеликим удовольствием отправлю его вам».
Среди потоков беспрестанной лести Джованни Бианчи всегда возвращался к любимой теме – одежде. Он глубоко сожалеет, что не в состоянии раздобыть шляпу[1103] излюбленного генералом фасона, но он может предоставить другую – «более безопасную и одновременно более удобную»[1104] для путешествия по морю. Он заверяет Дюма, что «немедленно» направит к нему людей показать головной убор альтернативного стиля. Наверняка Дюма, прожив восемнадцать месяцев в камере крепости, где с ним дурно обращались и пытались отравить, не стал бы день напролет переживать по поводу фасона шляпы. Бианчи «умоляет» генерала «пойти проветриться», причем сделать это «без всякой боязни». В ответ на серьезный запрос Дюма относительно одежды, Бианчи заверяет генерала республиканской армии, что тот, разумеется, должен не стесняясь «носить кокарду вашей страны»[1105] внутри крепостных стен – «таким же образом, – добавляет Бианчи, – как наши люди носят наши кокарды». (Кардинал Руффо разработал кокарду[1106] специально для Армии Святой Веры: распятие чисто белого цвета.)
В конце декабря 1800 года, после того как все – от австрийского императора до папы Римского – подписали мирные соглашения с Наполеоном, король Фердинанд Неаполитанский внезапно обнаружил себя единственным борцом с воскресшим французским колоссом в Италии. Наполеон послал сослуживца Дюма, генерала кавалерии, блистательного Мюрата во главе армии[1107] – на юг, против Неаполя. Фердинанду не потребовалось много времени, чтобы начать переговоры о сдаче перед лицом приближающихся французских войск: подданные недаром прозвали его «Il re Gambalesta»[1108], в вольном переводе – «Король Легкая Победа».
В феврале 1801 года генерал Мюрат доставил себе удовольствие сообщить посланнику Фердинанда, что согласно одному из условий капитуляции все французские военнопленные, удерживаемые где-либо на территории королевства, должны быть немедленно отпущены. Из писем, полученных от Мари-Луизы, равно как из приказов военного министра[1109], Мюрат знал, что последнее требование приведет к освобождению его старого соратника Алекса Дюма.
Король Фердинанд быстро согласился[1110] на это условие, но, прежде чем Мюрат смог отпраздновать договор о перемирии, Наполеон приказал Мюрату изменить предъявленные условия. Бонапарт добавил еще один пункт: Фердинанд должен был принять французскую оккупацию Тарентского залива. Наполеон надеялся использовать эту территорию как базу для начала новой кампании по захвату Египта, который в этот момент переходил под контроль британцев и турок. Фердинанд вновь быстро согласился, и армия Мюрата вступила в Неаполь без единого выстрела. Если бы только Дюма знал эту новость – его старый товарищ въезжал в страну его тюремщиков!
Генерал наверняка услышал об этом, причем достаточно скоро. К концу марта Дюма оказался на судне[1111], направлявшемся к французской базе в Анконе, – в свежепошитом легком шерстяном камзоле, новой рубашке, носках и ботинках и в стильной новой шляпе. Тем не менее в тридцать девять лет его едва можно было узнать. В первые недели, проведенные на свободе, Дюма был частично слеп и глух. Он ослаб от недоедания. Он хромал вследствие еще одной медицинской процедуры – кровопускания, во время которого врач перерезал ему сухожилие. Он был полон решимости исцелить себя, но поклялся никогда не забыть ни одной детали своего плена, или «самого варварского угнетения под небесами, подстрекаемого неослабной ненавистью ко всем тем, кто зовет себя французами».
* * *
Французский командир в Анконе тепло встретил генерала Дюма и, поскольку там не было полиции, занимающейся проблемами военнопленных, дал побитому жизнью офицеру немного денег из своего кармана – на еду и предметы первой необходимости. 13 апреля Дюма написал правительству: «Имею честь уведомить вас[1112], что мы [Манкур и я] вчера прибыли в город с девяносто четырьмя [бывшими] пленными… по большей частью ослепшими и изувеченными». Добравшись до Флоренции, Дюма составит замечательный отчет о жизни в плену с перечислением всех несчастий, случившихся с ним с момента отплытия из Египта на судне «Belle Maltaise», – отчет, которым его сын позже воспользуется для создания культовых сцен человеческих страданий в «Графе Монте-Кристо»[1113]. В письме к правительству Алекс Дюма ограничил свои высказывания по этому поводу кратким упоминанием об «обращении с нами неаполитанского правительства, позорящем его в глазах человечества и всех стран».
В тот же день он также написал Мари-Луизе – впервые как свободный человек. В письме есть и послание для Александрины Эме («Если по счастью она все еще живет[1114] на этом свете») о том, что он «везет различные вещицы для нее из Египта».
Любопытно, что, едва избежав кораблекрушения и проведя два года в плену, он каким-то образом ухитрился сохранить сувениры для дочери из Exp?dition d’?gypte.
В другом послании Мари-Луизе, написанном спустя две недели во Флоренции, он говорит, какую радость доставили ему полученные от нее письма и весточка от теперь уже восьмилетней дочери. Эти листы бумаги он «целовал тысячу раз»[1115].
С глубокой благодарностью и душевным волнением я узнал о том, сколько рвения и заботы ты вложила в ее обучение. Такое поведение, поведение, столь достойное тебя, делает тебя все дороже и дороже для меня, и я с нетерпением жду возможности доказать тебе мои чувства.
Ни в одном из писем к ней он не описывает дорогу домой – путь в революционную Францию, землю возможностей и братства, в которой некогда его ждал успех и которой, как он обнаружит, более не существовало. Точно так же он предпочел не говорить ей подробности своих испытаний, поскольку, как он писал, «я не хочу причинять боль твоему сердцу, которое и без того изранено долгими лишениями. Надеюсь в течение месяца принести твоей редкой, драгоценной душе целительный бальзам моего утешения». Он завершает письмо так:
Прощай, любимая моя, ты ныне и впредь будешь столь дорога моему сердцу, потому что любые несчастья способны лишь туже затянуть узы, которые крепко связывают нас друг с другом. Поцелуй за меня мое дитя, наших дорогих родителей и всех наших друзей.
Твой без остатка,
Алекс Дюма, дивизионный генерал.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.