«Я валяю дурака / В молодости звонкой»

«Я валяю дурака / В молодости звонкой»

Как проходили выступления Есенина, на которых он почти никогда не отказывал себе в удовольствии хамить и хулиганить? Иногда очень хорошо. «Он […вечер Есенина] начинается с того, что поэт грозит кому-то из публики: «Тише! Или я вас с лестницы спущу!..». Публика этот язык понимает, она любит Есенина. На него смотрят влюбленными глазами, радеют ему. С большим чувством читает Есенин, мастерски читает. В его фигуре и поведении удача «широкой натуры». И сам он любит свою публику. Приветствуют его в этот вечер тепло, сердечно, любовно. И кажется, что слушаешь не стихи, а пение: «Русь моя, деревянная Русь»/Я один твой певец и глашатай. […] Только сам я разбойник и хам/ И по крови степной конокрад». В заключение он читает «Инонию». Поэму слишком горячо принимают. Целуют поэта. На эстраду вскакивают поэты и писатели с выкриками в честь автора: «Великий библейский юноша!», «Гениальный поэт»».

Иногда его, особенно в студенческих аудиториях, поднимали на руки и начинали качать, как генералов на Красной площади 9 мая 1945 г.

Но если публика не нравилась Есенину (бывало, что и взаимно), он в своем хамстве превосходил даже молодого Маяковского. Как-то раз один из присутствующих в кафе заявил, что манифест имажинизма — это глупо и непонятно. «Есенин воздел руки кверху, потом протянул вперед и со злым выражение на лице и с нехорошим огоньком в глазах сказал этому гражданину: «А вот если я вашу жену здесь, на этом столе, при всей публике — это будет понятно?».

Однажды такое хулиганство не сошло ему с рук. 11 января 1920 г. в кафе разразился настоящий скандал. Есенин вышел читать, как всегда, в меховой куртке без шапки (стояли лютые морозы, а кафе если и отапливалось, то очень плохо). Как всегда, улыбался, но вдруг — что-то ему не понравилось — он побледнел и крикнул: «Вы думаете, что я пришел читать вам стихи? Нет, я вышел за тем, чтобы послать вас к…! Спекулянты и шарлатаны!». Публика повскакала с мест. Кричали, стучали, вызвали «чеку». Всех задержали для проверки документов. Есенин же стоял в позе дерущегося деревенского парня, оттопыривал губы и, кажется, был доволен.

Его увезли. Куда? Неужели на Лубянку? Неизвестно. Сколько продержали? Несколько дней? Или допросили и отпустили? Ничего-то мы не знаем. Доподлинно известно только, что 26 января он уже выступал на диспуте о пролетарской поэзии в Политехническом музее. Не случайно при обилии мемуаров и всяких свидетельств о жизни Есенина у нас до сих пор нет ни одной его научной биографии. Слишком много «белых пятен». Вот и на этот раз: почему МЧК? Ведь делами о хулиганстве обычно занимается милиция. Наверное, в кафе всегда присутствовал какой-нибудь чекист в штатском. А как же иначе? Ведь сюда приходили и иностранцы. (Одному из них Есенин и Мариенгоф рассказали о расстреле Гумилева.) Во всяком случае, «Дело Есенина № 10055» было передано в местный народный суд. При этом комиссар МЧК А. Рекстынь рекомендовала закрыть кафе. Президиум Всероссийского союза поэтов поспешил откреститься от инцидента: дескать, Есенин выступал там не по нашему поручению, а по своей инициативе, а мы ничего знать не знаем, ведать не ведаем, но все-таки меры обещаем принять.

Суд назначался дважды, и дважды Есенин на него не являлся. (В первый раз он уехал в Харьков, во второй — в Константиново.) После чего дело положили под сукно.

Опять же почему? Проржавела бюрократическая машина или вмешалась чья-то «мохнатая лапа»?

«Надлежащих выводов» Есенин не сделал. 8 мая он в том же кафе публично дал пощечину поэту И. Соколову, противнику имажинизма, заявившему, что Есенин ворует образы у Клюева, Орешина и прочих поэтов. Когда скандал стал затихать, Есенин вышел на эстраду со словами: «Вы думаете я обидел Соколова? Ничуть! Теперь он войдет в русскую поэзию навсегда!» На сей раз обошлось без ЧК — Президиум Всероссийского союза поэтов исключил Есенина из своих членов.

Но в этом же году, осенью, Есенин второй раз оказывается в МЧК. Случайно. Зашел к своему другу А. Кусикову — а там засада. Чекисты интересовались братом Сандро — Рубеном, который одно время служил в Белой армии. Как выяснилось, не по своей воле — мобилизовали. Но пока что «заметают» всех троих: Есенина и обоих братьев Кусиковых. Есенин провел в Бутырской тюрьме 8 суток и был выпущен под поручительство Я. Блюмкина. Того самого Якова Блюмкина, который в 1918 г. убил германского посла Мирбаха и тем чуть не сорвал Брестский мир.

Есенин познакомился с Блюмкиным еще в Петрограде, на каком-то выступлении левых эсеров. А в 1919 г. Блюмкин — уже в Москве, уже прощен большевиками, состоит слушателем восточного отделения Военной академии РККА, наверняка имеет какие-то связи в ЧК и, очевидно, замечен Троцким.[65] Одновременно он — постоянный посетитель «Кафе поэтов» и вечеров имажинистов.

В отличие от некоторых исследователей, мы не думаем, что Блюмкин дружил с поэтами по заданию ЧК. Он сам писал стихи, очень плохие, но поэзию искренне любил, и близость к поэтическим кругам ему льстила. Да и атмосфера богемы и скандала радовала сердце террориста. Было приятно иногда вынуть пистолет и тем заставить кого-то замолчать. Однажды он сказал Есенину: «Я — террорист в политике, а вы — террорист в поэзии». (Хотя приравнять перо к штыку мечтал не Есенин, а Маяковский, с котором Блюмкин тоже был на дружеской ноге.)

Во всяком случае, подписи Блюмкина хватило на то, чтобы вытащить из тюрьмы не только Есенина, но и братьев Кусиковых (сначала Сандро, а потом и Рубена).

В тюрьме для Есенина — уже известного поэта — не делалось никаких исключений. Вот как восьмилетняя дочь Цветаевой Ариадна описывает внезапное появление Есенина в Большом зале консерватории, на поэтическом вечере: «…вошел худой человек с длинными ушами [Сергей Есенин. — Прим. М. Цветаевой] «Сережа, милый дорогой Сережа, откуда ты?» — «Я восемь дней ничего не ел». — «А где ты был, наш Сереженька?» — «Мне дали пол-яблока там. Даже воскресенья не празднуют. Ни кусочка там не было. Едва-едва вырвался. Холодно. Восемь дней белья не снимал. Ох, есть хочется!» — «Бедный, а как же ты вырвался?» — «Выхлопотали».

В протоколе допроса Есенина в графе «Политические убеждения» записано «Сочувствующий коммунизму».

Через несколько дней в гостях у скульптора Коненкова Есенин исполнял только что сложенную частушку:

Эх, яблочко,

Цвету ясного,

Есть и сволочь во Москве

Цвету красного.

По воспоминанием Мариенгофа, перед началом этой частушки Есенин произнес: «А хочешь о комиссаре, который меня в Чекушке допрашивал?»

А потом под тальянку спел и еще одну:

Не ходи ты в МЧКа,

А ходи к бабенке.

Я валяю дурака

В молодости звонкой.

Еще летом он писал своей молодой (и, конечно, влюбленной в него) знакомой Жене Лившиц: «Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого. Идет совсем не тот социализм, о котором я думал».

Итак, Есенин в 1919–1920 гг. уже хорошо понимает, какой социализм строится в стране и что собой представляют его архитекторы. Казалось бы, чувство брезгливости не должно было позволить ему пользоваться их услугами. Но без их мандатов, печатей, рекомендательных писем, денег не было бы ни издательства, ни кафе, ни — скажем прямо — сытой и даже не лишенной роскоши жизни в голодной и холодной Москве. (Ведь и книги, и бесконечные выступления приносили неплохие доходы.) Интеллигентская щепетильность Есенину несвойственна. Его крестьянская натура диктовала ему мораль другую — с паршивой овцы хоть шерсти клок. И чем этот «клок» больше и жирнее — тем лучше. Он считает высшей доблестью обвести власть предержащих вокруг пальца — на их деньги печатать то, что он хочет. Еще в 1916 г. в Петрограде, когда там чуть не разразился скандал из-за того, что Есенин отдал в один из журналов уже напечатанные стихи — поступок, считающийся в литературном мире крайне неэтичным, — он писал по этому поводу человеку, который и вывел его на чистую воду: «Я знал, что перепечатка стихов немного нечестность. […] Я имел право просто взять любого из них (петроградских издателей. — Л. П.) за горло, и взять просто сколько мне нужно из их кошельков. Но я презирал их с их деньгами, и с всем, что в них есть, и считал поганым прикоснуться до них. […] Это (вышеописанный поступок. — Л. П.) было в их глазах, или могло быть, тоже некоторым воровством, но в моих ничуть».

Тогда Есенин был еще поэтом начинающим, теперь же он может разговаривать с ними свысока — ставить им (а если конкретно, то Луначарскому) ультиматумы: или дайте нам полную свободу, или отпустите за границу. (На что Луначарский ответил: не по адресу, ребята, обратились, не в моей это компетенции.)

А теперь спросим себя: если бы Есенин не желал иметь с ними никаких дел или резал бы правду-матку в их кабинетах, не дожил бы и до 30 лет, сгинув где-нибудь в ГУЛАГе или пил бы вглухую, не закусывая (за неимением чем), — это для нас было бы лучше? Он хорошо понимал, что о всех этих Каменевых и бухариных забудут (не знал, что проклянут), а его стихи останутся, и читателям (в отличие от некоторых биографов) будет совершенно все равно, каким образом удавалось их напечатать. Главное, что 6 стихах он не делал никому никаких уступок. И мог с полным правом сказать: «Не торговец я на слова».

Есенин не сменил маску «деревенского Леля» на маску хулигана, как утверждают некоторые современные исследователи… Он — не без помощи своих новых друзей — стал им. Одна из самых знаменитых хулиганских вылазок Есенина и его друзей — богохульские надписи на стенах Страстного монастыря. Какие именно? Тут, как почти всегда, когда дело касается Есенина, сведения расходятся. По воспоминаниям близкого к имажинистам И. Старцева:

Вот они толстые ляжки

Этой похабной страны, —

Здесь по ночам монашки

Снимают с Христа штаны.

По другим воспоминаниям: «Господи, отелись!», «Граждане белье исподнее меняйте!». Не исключено, что написано было и то и другое (и может быть, еще что-нибудь).

«Имажинисты были поэты жизни, любовники слова и разбойники, желавшие отнять славу у всех», — писал по этому поводу Мариенгоф. Под «всеми» он в первую очередь имел в виду художников, выполнявших ленинский план монументальной пропаганды. Но что любопытно: подробно описывая, как проходила акция, кто писал аршинными буквами похабные слова, кто держал лестницу, как Есенин обвел вокруг пальца милиционера, — страж порядка не только не пытался разогнать хулиганов, но еще и охранял их от недовольных прохожих, — описывая все это, Мариенгоф ни слова не говорит о том, что послужило поводом для сей акции. А дело было так: в кафе, где сидел Есенин, пришел некий «военный в кожанке» и стал говорить о реакционной роли монастырей, о том, что там часто укрывают белых офицеров, хранят для них оружие и т. д. и т. п., и предложил Есенину «написать об этом осином гнезде» правдивую поэму. Есенин ответил, что у него сейчас другие планы, но пообещал «ударить по монастырю хлесткой эпиграммой». «Ну спасибо, Сергей Александрович», — сказал военный в кожанке и пожал руку Есенину.

Почему же поэт, уже знающий цену «военным в кожанке», согласился — пусть и на свой лад — выполнить эту просьбу. Как бы ни относился Есенин к «красным», «белые» в его представлении были еще большим злом. Никогда не только в стихах, но и в письмах или личных беседах он не сказал о них ни одного хорошего слова. Белогвардейский лозунг: «За Русь, царя и веру» — был ему глубоко чужд. (Сказывалась школа Иванова-Разумника.)

«Поэты жизни» не прекращали своих выходок: однажды они сорвали дощечки с названиями улиц и прибили на их место другие — «улица Есенина», «улица Мариенгофа», «улица Шершеневича».[66]

Хулиганство? Да… со стороны Мариенгофа и Шершеневича. Что до Есенина, то он твердо знал, что улица его имени непременно будет. И не ошибся. Поэт — как и положено поэту — просто опередил свое время.

Мы не склонны винить в действиях Есенина (иногда попадавших и под Уголовный кодекс) исключительно его друзей-имажинистов. Алкоголизм делал свое дело. (А пил он, наверное, больше, чем все его новые друзья, вместе взятые («Коль гореть/ Так уж гореть сгорая».) Сам Есенин отнюдь не в восторге от своего нового амплуа: «…я потерял […] все то, что радовало меня раньше от моего здоровья. Я стал гнилее», — признается он Иванову-Разумнику. («О, моя утраченная свежесть, /Буйство глаз и половодье чувств».) Что — парадоксально, но Есенин соткан из парадоксов — не мешало ему порой быть «по-прежнему таким же нежным», грустить о небесах и мечтать «быть отроком светлым/Иль цветком с луговой межи». Раньше его сравнивали с Алешой Карамазовым. Теперь в нем соединились черты Алеши, Ивана и Дмитрия одновременно. Поэт Н. Оцуп вспоминает: однажды, приехав из Петрограда в Москву, он слышал, как Есенин, «красный от вина и вдохновения, кричит с эстрады: «Даже Богу я выщиплю бороду /Оскалом своих зубов» В публике слышен ропот. Кто-то свистит. Есенин сжимает кулаки. «Кто, кто посмел? В морду, морду разобью». […] Спустя некоторое время […] я встретил случайно Есенина и провел с ним почти всю ночь. Был он совершенно трезв, прост и, чего я никак не ожидал, скромен и тих». Такое же впечатление — исключительно мягкого и приятного человека — он произвел на известного математика (в будущем академика) П. Александрова, с которым познакомился в доме Е. Эйгес.

«Многоликий, противоречивый, грешный, пьяный и все же близкий и дорогой русскому сердцу, какой-то свой, настоящий…» — писал о нем эмигрантский поэт Г. Забежинский в 1960 г. Подтвердив тем самым есенинский афоризм: «Большое видится на расстоянии».

* * *

Боимся, у читателя этой книги может возникнуть впечатление: Есенин только и делал, что скандалил, торговал в лавке, доставал бумагу для издательства и т. п. А он — между прочим — еще и писал. И много писал. Чему сам удивлялся: «… как я еще мог написать столько стихов и поэм за это время», — риторический этот вопрос из письма Иванову-Разумнику от 4 декабря 1920 г. Ответ, как всегда — в стихах: «Осужден я на каторге чувств /Вертеть жернова поэм».

Если хулиганил он в компании с другими имажинистами (двоих из них: Мариенгофа и Кусикова — он искренне любил), то писал совершенно иначе, чем его новые друзья. Не только неизмеримо талантливее, но иначе. Ему были тесны рамки любого «изма». Он подписал «Декларацию» имажинизма, но в статье «Быт и искусство», посвященную «своим собратьям по тому течению, которое исповедует Величие образа», по существу, спорит с ней: «Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину, что во мне еще не выветрился дух разумниковской[67] школы, которая подходит к искусству, как к служению неким идеям.

Собратья мои увлеклись зрительной фигуральностью словесной формы, им кажется, что слова и образ — это уже все.

Но да простят мои собратья, если я им скажу, что такой подход к искусству слишком несерьезный. […]

У собратьев моих нет чувства родины во всем широком смысле этого слова […]. Поэтому они так и любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния».

* * *

В стихах этого времени он, как и в жизни, и нежный крестьянский юноша, и городской озорник. Противоестественное — на чей-то чужой взгляд — это сочетание, как показывает Есенин в «Песне о хлебе» (1921), вытекает из самой сущности крестьянского труда:

Режет серп тяжелые колосья,

Как под горло режут лебедей.

……

Перевязана в снопы солома,

Каждый сноп лежит, как желтый труп.

На телегах, как на катафалках,

Их везут в могильный склеп — овин.

……

А потом их бережно, без злости,

Головами стелют по земле

И цепами маленькие кости

Выбивают из худых телес.

И из мелева заквашивая тесто,

Выпекают груды вкусных явств…

Вот тогда-то входит яд белесый

В жбан желудка яйца злобы класть.

……

И свистят по всей стране, как осень,

Шарлатан, убийца и злодей…

Оттого, что режет серп колосья,

Как под горло режут лебедей.

Конечно, стихотворение построено на метафорах, но в деревенском труде и в деревенском быте реально соединились поэзия и жестокость. И Кирша Данилов, и русский бунт, бессмысленный и беспощадный.[68]

Маленькая поэма «Исповедь хулигана» (ноябрь 1920 г.), где есть строчки: «Мне сегодня хочется очень/Из окошка луну обоссать», которые, наверное, не стоит читать в присутствии юных девушек (Есенин в таких случаях и не читал — опускал их) — эта же поэма — одно из самых задушевных, быть может, даже чуточку сентиментально-задушевных стихов, написанных «рязанским Лелем»:

Я нежно болен вспоминаньем детства,

Апрельских вечеров мне снится хмарь и сырь.

Как будто бы на корточки пригреться

Присел наш клен перед костром зари.