Глава 2. ДЕТСТВО И СЕМЬЯ АЛЕКСАНДРЫ

Глава 2. ДЕТСТВО И СЕМЬЯ АЛЕКСАНДРЫ

Я родилась 20 августа 1905 года в Севастополе на красивом субтропическом Крымском полуострове в семье частнопрактикующего врача доктора Андрея Сергеевича Воронина, и выросла с убеждением, что люди приходят на этот свет только для того, чтобы прожить долгую и счастливую жизнь.

Когда мне было около трех лет, мы переехали из Севастополя в Ялту, где папа продолжал заниматься медициной. Хотя мы не были богатыми, у меня было все, о чем мог мечтать ребенок, и я помню, что мое раннее детство было как теплый светлый рай, где меня любили, ублажали и баловали, не требуя ничего взамен. Третья из пяти детей, я единственная дожила до раннего детства, что, вероятно, и объясняет, почему мои родители избаловали меня. Несмотря на то, что моя мать, Ирина Теодоровна, была строгой и сдержанной по отношению ко мне, я всегда получала от нее все, что хотела, и, конечно же, от моего отца, няньки и гувернантки.

Мне трудно писать о моей матери. Если бы я даже нашла слова, чтобы описать ее, и то, что она значила для меня, все они были бы недостаточны, так как я должна была сказать их в то время, когда была рядом с ней, с ее нежными и заботливыми руками и ласковыми глазами. Мне гораздо легче писать о моем отце, который исчез в начале Первой мировой войны, когда я была еще маленькой девочкой.

Я знаю, что мои родители любили друг друга, и поженились, несмотря на то, что семья моей матери была категорически против их брака, считая, что мой отец был недостоин их дочери. Поэтому они обвенчались тайно, когда папа был студентом-медиком. Впоследствии мамины родственники отвернулись от нее и моего отца на несколько лет, считая это еще одним неравным браком в их семье. Такое же бурное неодобрение вызвала у своих родителей моя бабушка по материнской линии (которая вела свой род от самого Рюрика, сыгравшего столь важную роль в ранней истории России), когда вышла замуж за Теодора фон Коцебу, потомка старинного немецкого рода, осевшего в России во время войны с Наполеоном, и внесшего некоторый вклад в русскую культуру, искусство и дипломатию. Хотя русские цари в разное время вознаграждали потомков Коцебу за их верность и выдающуюся службу, родители моей бабушки считали ее нового мужа и его семью выскочками.

Вместо того чтобы пожелать своей дочери Ирине счастья в этой ситуации, так похожей на их собственную, моя бабушка и вся ее семья продолжали относиться с неудовольствием к моему отцу и его родственникам, которые были обижены таким отношением. Но, в конечном счете, была протянута оливковая ветвь, и я помню, что была представлена своему прадедушке, когда мне было три или четыре года. Мне пришлось пересечь огромную богато украшенную комнату, в конце которой на большом стуле сидел старый человек. Когда он посадил меня на свои колени и наклонился ко мне, его запах изо рта был настолько неприятным, что в последующем всегда, когда я встречала людей с такими особенностями, я вспоминала тот случай.

Я помню мать моего отца, Марию Катрутца. Она вышла замуж за Сергея Воронина, отец которого, я полагаю, был русским православным священником в Молдавии, и мой отец был их единственным сыном. Бабушка и ее брат Григорий были детьми помещика, который жил в своем большом поместье в Молдавии (или Бессарабии, как ее иногда называли), входившей в то время в состав Российской Империи. Когда в прошлом веке была найдена нефть в окрестностях старого поместья Катрутца, эта и так всегда богатая семья стала еще богаче.

У брата бабушки, дяди Григория, было два сына и две дочери — Екатерина и Евгения. Тетя Женя позже сыграла важную роль в моей жизни, но я не помню, чтобы я когда-либо встречалась с тетей Катей. В первом браке она была замужем за важным правительственным чиновником в Санкт-Петербурге. А когда он умер, вновь вышла замуж за миллионера по фамилии Хертца, и стала очень известной оперной певицей, как и другая моя родственница по линии отца — Мария Кузнецова Бенуа-Массне. Как ни странно, обе мои тетки имели очень похожие репертуары и предпочитали роли в «Аиде». Тетя Мария пела в разных оперных труппах, в то время как тетя Катя имела свою собственную труппу, и когда она ездила на гастроли, арендовала самые лучшие театры, включая «Ла Скала», с восхищением вспоминала моя тетя Женя.

Тетя Женя была обручена с человеком, который был убит на русско-турецкой войне, и после этого она поклялась, что никогда не выйдет замуж. Пережив ужас беспорядков и погромов во время революции 1905 года в России, она уехала с тетей Катей жить в Ниццу во Франции. Примерно тогда же брат моей бабушки Григорий умер. Тетя Женя осталась жить в Ницце, она умерла во время Второй мировой войны. Как и другие члены ее семьи, включая моего отца, сначала она получала очень хороший доход от нефтяного промысла. Но когда Россия передала Молдавию Румынии после Первой мировой войны, королевская Румыния быстро национализировала наш нефтяной бизнес, и справедливое возмещение убытков, которое было обещано собственникам в виде регулярных выплат, вскоре прекратилось. К тому времени, когда я приехала к тете Жене, она едва сводила концы с концами.

Я никогда не слышала, чтобы моя мать высказывала сожаление, что вышла замуж за моего отца вопреки желанию ее семьи, и никогда не вспоминала, что он происходил из менее старинного рода, чем она. Мама считала, что такие вещи не имеют значения. Я и мои друзья были воспитаны в том же духе. Наша родословная стала вопросом для обсуждения среди нас только после революции, когда единственной надеждой для спасения было скромное социальное происхождение.

До начала Первой мировой войны наша жизнь была достаточно благополучной. Мы жили в Ялте, которая долгое время была популярным фешенебельным курортом. Когда я была ребенком, я проводила много времени за чтением книг, купалась, каталась на лошадях и мечтала стать писательницей.

Мои родители любили друг друга и большую часть своей жизни были счастливы вместе. Я испытывала радость от их жизни, полной гармонии. У мамы с папой были хорошие голоса, они пели лучше, чем многие профессионалы. Я очень любила наблюдать за родителями, когда они пели дуэтом оперные арии. Но я также помню, что между ними существовала и некоторая напряженность. Когда я стала старше, мама мне сама рассказала об этом, а какие-то моменты еще с детства остались в моей памяти.

Насколько я могу вспомнить, папа иногда попадал в мамину немилость. Не потому что мама придиралась к нему, а по каким-нибудь пустякам. Она обожала его и всегда оправдывала, сама себя убеждала, что он замечательный, и мне постоянно говорила: «Твой отец превосходный человек, умный и талантливый». Она его безумно любила и поэтому вышла замуж за него, за студента. А папа, я думаю, был очень популярен среди женщин, и мама страшно переживала из-за этого. Я слышала отрывки их разговоров: «Почему ты виделся с ней? Тебя видели с Еленой Николаевной», или: «Ты был с дамами в ночном ресторане», или еще что-нибудь в этом духе. А папа всегда отвечал: «Да, я был в этом ресторане, но там была целая компания. Я не мог отказаться, это было бы невежливо. Я должен был поехать, это все же мои пациенты, мои друзья». Иногда же, когда мама ловила его на неправде, или он попадался с поличным — например, когда она находила у него на воротнике пудру, следы губной помады, это могло означать лишь то, что он был в обществе шансонеток или артисток, — она ужасно горевала.

Они были еще очень молоды, мама ходила мрачная и молчала, но не упрекала папу и не устраивала сцен. Когда он не мог сам выкрутиться из подобной ситуации, то начинал использовать ее жалость. Он сажал меня к себе на колени где-нибудь посередине квартиры, где мама могла пройти мимо и услышать, и говорил: «Вот видишь, дочка, до чего мы с тобой дожили. Никто, ну совсем никто не обращает на нас, обиженных, несчастных совершенно никакого внимания. И не верят, и не найдут нам никакого оправдания. Сразу сгоряча в чем-нибудь обвинят, и на этом продолжают настаивать. Нет у нас никакого выхода, и кушать нам нечего, даже прислуга на нас смотреть не хочет, никто не обращает никакого внимания. Ботинки вот у меня не вычищены. Никто ничего не готовит. Мы с тобой голодные. Хоть бы что-нибудь, какой-нибудь кусочек принесли. Нет ли у тебя, дочка, печенья или чего-нибудь там такого?» А я ему отвечала: «Нет, папа, никакого печенья у меня нет». «Ты хоть конфетку мне принеси, мы с тобой пососем», — говорил папа, и тут я от жалости к нему начинала громко рыдать. Это была шутка, какая-то инсценировка, для того чтобы обратить внимание мамы, разрядить атмосферу, рассмешить ее. И тогда мама махала на всю эту идиотскую историю рукой, но позже все начиналось сначала.

В дополнение к напряжению, вызванному неприятием отца семьей моей матери, они, будучи еще молодыми супругами, пережили трагедию потери своих четырех новорожденных детей. К этому присоединялось несколько безответственное поведение отца и его тяга к приятным и веселым компаниям. Его увеличивающийся доход от нефтяного промысла позволял проводить больше времени в ресторанах, чем в занятиях медициной. Моя обожающая его мать постоянно пыталась найти оправдания недостаткам отца, но в конце концов сумела убедить себя и меня в том, что он был удивительным человеком — умным, талантливым и порядочным.

Когда в 1914 году началась Первая мировая война, семья фон Коцебу в России отказалась от своей немецкой фамилии, изменив ее на Коссуч (по этой же причине британская королевская семья изменила свою фамилию Сакс-Кобург-Гота на Виндзор). Я еще была очень маленькая, поэтому смена фамилии ничего для меня не значила. В гораздо большей степени на меня повлиял переезд в Харьков вскоре после начала войны, чем великие события, происходящие вокруг меня. Позже большевики сделали Харьков столицей Украины, но в то время, когда мы туда переехали, Харьков являлся центром Харьковской губернии, генерал-губернатором которой был родственник мамы Митрофан Кириллович Катеринич.

Предлогом для переезда в Харьков была необходимость в новом методе лечения, разработанном знаменитым харьковским офтальмологом доктором Хиршманом. Я не знаю точно, когда папин доход от нефти начал уменьшаться или исчез вовсе, но, по-видимому, именно это, вопреки первоначальному плану, помешало нам вернуться в Ялту, где мы оставили почти все свои вещи. Возможно, папа откладывал возвращение потому, что его привлекала жизнь в большом городе, в котором остались многие его друзья со студенческих времен. В любом случае я уверена в том, что мои родители имели веские основания сменить нашу прежнюю удобную и приятную жизнь в Крыму на жизнь в большом шумном городе, где зимой было очень холодно, а летом слишком жарко и пыльно.

У одного из папиных харьковских друзей доктора Сурукчи была хорошо известная фешенебельная частная клиника в Харькове, пациентами которой были люди из привилегированных слоев общества. Когда началась война, доктор Сурукчи переделал клинику в госпиталь для лечения раненых воинов, и постоянно просил моего отца помочь ему в этой работе. Доктор Сурукчи имел способность убеждать, и я отлично помню, когда один из его друзей, знаменитый и любимый всеми Федор Шаляпин, приехал в госпиталь, чтобы выступить перед ранеными солдатами. Это было большим событием.

Харьков по-прежнему выглядел процветающим, и некоторое время наша жизнь была благополучной, хотя город постепенно наполнялся ранеными солдатами и беженцами из приграничных районов. Это было еще до революции 1917 года, когда там находились белые войска, а мне исполнилось 12 лет. Чтобы успокоить меня, когда я тосковала по Ялте, мои родители убеждали меня, что такой огромный город, как Харьков с его университетом и множеством разных школ, дает мне массу возможностей для дальнейшего культурного развития и получения образования.

Когда я была еще маленькой девочкой, меня отправили в танцевальную школу, где детей из так называемых приличных семей учили бальным танцам и искусству двигаться грациозно и естественно. Когда я стала старше, мама записала меня в Харьковскую балетную школу, в которой учились только девочки. Там были отличные преподаватели, некоторые с мировой репутацией, и учащихся принимали на конкурсной основе после строгих экзаменов.

Подруг по гимназии я почти не помню. Были, конечно, подруги, чьи родители были друзьями моих родителей. Приходила к нам одна семья, Кедрины, состоявшая из пяти человек, — мать Валентина Николаевна, отец, имя которого я не помню, потому что он был не совсем здоров психически, всегда сидел в кресле и странными глазами на всех смотрел. О нем избегали говорить и беседовать с ним, я только помню, что у него была небольшая черная борода. В семье росли три дочери — Людмила, моя самая лучшая подруга Нина, и самая красивая из них Лида. У нее были белокурые волосы и большие голубые глаза. Старшая тоже была красивой барышней, блондинкой лет 19–20 — уже совсем взрослой. Неразговорчивая, очень сдержанная, она с презрением относилась к нам, детям, и у нее была своя подруга. А моя подружка Нина была самой некрасивой из них, но, как я теперь понимаю, — самой интересной. У меня до сих пор есть ее фотография. У нее было необычное лицо и русые волосы. Мы очень дружили и виделись каждый день. Я также подружилась с девочками из балетной школы. Только моей и Нининой маме удавалось достать еду, чтобы хоть как-то нас прокормить. Они ходили на базар с какими-то своими вещами, которых почти уже не осталось, и продавали их.

Школа и домашние задания отнимали очень много времени. Кроме работы волонтером в больнице, я брала еще и балетные уроки. Поэтому у меня оставалось мало времени для чего-либо, кроме чтения. Мне редко удавалось встретиться со своими друзьями вне школы, не считая тех, кто жил рядом с нами.

Раньше вид сугробов из окон вызывал у меня только радостные чувства, в комнатах было натоплено, и все было таким незыблемо уютным и спокойным. Теперь же разницы в температуре между комнатами и улицей почти не было. Сугробы из того же самого окна казались синей смертью. Но мы не падали духом, не озлоблялись. О прошлой жизни старались часто не говорить, и не вспоминать о том хорошем, что было в том навсегда ушедшем, ласковом для нас мире.

Теперь, когда холод лез прямо в комнату, мы, дети, собирались гурьбой, брали коньки или салазки, и храбро высыпали на улицу в пасть суровой стуже. Дома на нас наматывали все, что было теплого: пальто, платки, у кого галоши, у кого валенки, кто вообще не разберешь в чем, так много намотано на маленькие тельца. Затем, кто в салазках, кто на коньках, а кто просто присев на корточки, мы лихо и бесстрашно спускались с ледяной горы.

Лучшая часть города, в которой мы жили, находилась на самом верху местами довольно крутой горы. Все улицы, спускавшиеся вниз, постепенно теряли свой богатый ухоженный вид, и становились все беднее и беднее, а у подножия горы превращались в совсем нищий район с большой унылой площадью, на которой в прежние сытые времена, особенно летом, располагался базар. Туда из окрестных деревень мужики привозили на продажу великолепные вещи, теперь казавшиеся недоступными, и много всякой еды. С самого начала смуты эти довольно крутые спуски уже никто, конечно, не посыпал песком, не разгребал снег. Больше некому было заботиться о безопасности местных жителей, поэтому заледенелые мостовые и тротуары всех улиц в городе, а особенно наших, ведущих под гору, были не менее опасными, чем покрытые льдом склоны альпийских гор.

Для нас, ребят, эти ледяные улицы были неимоверно привлекательными. Следовало совсем легонько оттолкнуться, и ты сразу же становился снежным вихрем, который с бешеной быстротой проносится мимо других, острых как нож вихрей, летящих тебе навстречу. Эти вихри были окружены сиянием, голубыми лучами, они переливались на солнце всеми цветами радуги, а, пролетая мимо, волочили за собой хвост невыносимо ярких цветов, который бил по лицу и царапался. Так пролетишь веселой птицей до подножия горы, а там уже по инерции, но все тише и тише, прокатишься далеко-далеко, почти через всю огромную базарную площадь. Все вокруг бледнеет, обесцвечивается. Больше нет летящего навстречу переливающегося вихря — только грязная, закованная в лед, рыночная площадь. Но нас все это приводило в восторг, ведь раньше нельзя было и думать о том, чтобы тебя отпустили из дома одного, да еще разрешили скатываться вниз с горы. Теперь же все преграды и условности стали исчезать, никто уже не запрещал нам делать прежде недозволенное.

Мне казалось, что в мирное время мы никогда так не резвились, не радовались так безудержно тем мелочам, которых раньше просто не замечали. Когда мы с горы неслись вниз на бешеной скорости, мы моментально согревались, становились веселыми и чувствовали себя лихими и дерзкими. Снова и снова бежали через рыночную площадь, а потом, кое-как цепляясь за кочки и стволы деревьев, вползали наверх по дороге, полностью покрытой льдом, а оттуда снова летели навстречу вихрям, таким ярким и колючим. После каждого полета вниз звенело в ушах от внезапной тишины вокруг и неподвижности, сердце неистово колотилось в груди, становилось нестерпимо жарко и немного подташнивало. Но одно только воспоминание о чудесном вихревом полете опять заставляло ползти на верхушку горы.

Никогда в жизни я так не хотела есть, как в то время, никогда больше не ощущала такого смертельного, хватающего за сердце холода, но и никогда больше так весело не хохотала, не чувствовала желания от восторга выскочить из земной орбиты. Помню всех своих соратников снежной горы красными и хохочущими.

Я поступила в женскую гимназию Л. В. Домбровской, куда принимали учениц как приходящих ежедневно, так и пансионерок. К моему великому сожалению, какое-то время мне пришлось жить в гимназии. Не знаю, почему так решили родители — быть может, наша новая квартира не была еще готова, или причиной этому была какая-то семейная неурядица, требующая моего отсутствия. Также, возможно, моим родителям необходимо было поехать в Ялту по семейным делам. В то время мне было около девяти лет, я была очень наивной, доверчивой, и нуждалась в поддержке и внимании.

Это был пансион для детей из благородных семей, и меня на одну зиму оставили там жить. Помню своих классных дам. Одну прозвали Махорка, так как мы знали, что она курит, но при нас она, конечно же, никогда не курила. У нее были желтые пальцы от курения. Тогда в России появился дешевый солдатский табак, который надо было насыпать в небольшой газетный прямоугольник, свернуть его в трубочку, а край трубочки смочить слюной и заклеить. Получалась такая самодельная сигаретка.

Вторая всегда ходила в большом платке (испанской шали), который держала около рта. Потом выяснилось — такие девчонки, как мы, всегда все узнавали, и от нас почти ничего нельзя было скрыть, — что она все время держит большой палец во рту. Между собой, так чтобы этого никто больше не услышал, мы издевались над этой девицей, которая сосет свой палец. Очевидно, у несчастной была какая-то душевная травма в детстве. Вообще тогда многие вели себя ненормально. Одна не вынимала изо рта сигарету, другая — свой палец, все какие-то странные там были.

Наши наставницы следили, чтобы мы ложились спать в положенное время, чтобы правильно ели, прилежно готовили уроки.

Сама Maman Домбровская, которая держала эту гимназию, была полной, роскошной дамой в синем тугом платье, натянутом на корсет, как будто у нее внутри все состояло из железных палок, и потрескивало, когда она шла, словно камин топился. Она вся блистала в этом своем платье, которое переливалось то синим, то лиловым, то зеленым цветом, и двигалась как огневой столб, являясь воплощением авторитета и достоинства. Все тряслись со страха, когда Maman ходила по школе — это означало, что какие-нибудь неприятности обязательно будут.

Помню еще, что мы часто бегали на кухню и очень дружили с кухаркой. Были у нее горничные — три веселые молодые девушки, такие славные. Называли они нас просто барышнями. Денег у нас никогда не было, и за услуги мы давали им что-нибудь сладкое, а также ленты, кружево или еще что-нибудь такое.

Девочек-пансионерок было много, думаю, человек 20, не меньше. Конечно, я не со всеми дружила, там были и девочки постарше, но они нас презирали. Им уже было лет по 15, 16 — из старших классов. Они на нас не обращали никакого внимания, а мы их обожали, но не смели даже приближаться.

Также хорошо помню, как долго тянулись летние дни в угрюмом, опустевшем здании гимназии, с сильным запахом пыли, сухих листьев, прелой травы и мышей, которых не было видно, — запахом одиночества. Как-то раз, когда мне было нечего делать, а гувернантка ушла с другой девочкой к врачу, я осталась одна и решила пойти на кухню: «Пойду, думаю, повидаюсь с горничными и кухаркой. Если только они не дремлют. Может быть, играют в карты. Во всяком случае я не буду одна». Я вошла в кухню и увидела там то, что запечатлелось в моей памяти на всю жизнь, хотя тогда я не поняла, что происходит. Посреди комнаты на столе лежала молодая горничная. Она была простоволосая, а ее зеленое платье с цветными узорами задрано так, что видны ее голые ноги и живот. Меня поразило, что на ней не было нижнего белья. Другая горничная постарше в сине-белом полосатом платье, также простоволосая, склонилась над молодой горничной с ножом в руке.

Знакомая картина с Авраамом, занесшим нож над голым Исааком, промелькнула у меня перед глазами и я подумала: «Это человеческое жертвоприношение!» Но сразу же поняла, что это абсурд. Очевидно, бедная девушка была ранена, и получала первую помощь. Но почему она не плакала в таком случае? Напротив, она глупо хихикала, тогда как другая девушка что-то делала с ней рукояткой ножа.

— Что случилось?! — воскликнула я, смутившись и испугавшись.

— Ничего особенного, барышня, — сказала спокойно, даже вызывающе, горничная постарше. — Нам нечего делать, и мы развлекаемся тем, что щекочем друг друга. Это очень приятно. Вам это тоже надо попробовать!

Вот первое знакомство с сексуальными отношениями, запретной темой в то время и в том обществе. Это было очень сильным переживанием, которое оставило на всю жизнь впечатление чего-то опасного и отвратительного.

Трудно представить, что бы случилось, если бы вместо меня горничные увидели нашу величественную директрису, мадам Домбровскую, стоящую над ними в туго затянутом корсете, в своем обычном шелковом блестящем платье радужного цвета, угрожающе потрескивающем. Через несколько месяцев я вернулась домой.

Вскоре все это рухнуло, растаяло, расползлось, как желе, которое из холодильника вынесли на солнце, — весь устой, гимназические правила поведения, все! Куда-то пропали горничные, исчезла кухарка, исчезли все. Мама нашла и арендовала две расположенных рядом и соединенных вместе квартиры прямо в центре города, на Садовой улице №2 на углу Театральной площади. Известный Национальный театр Синельникова был расположен прямо напротив нашего дома, на другой стороне площади, считавшейся городским парком. Справа от площади находилась кирка — лютеранская церковь. На ее башне были большие часы с золотыми стрелками и римскими цифрами, которые мы видели из нашего окна. Я хорошо это помню, потому что нам нужно было следить за этими часами, после того как советская власть прочно установила свое правительство на Украине. Они всегда находили предлог объявить чрезвычайное положение и ввести строгий комендантский час. Мы должны были быть дома к девяти часам вечера, и так как новые власти передвинули летнее время на три, четыре, и даже пять часов вперед, я видела на часах кирки, что уже 9 часов вечера, тогда как солнце было еще высоко на небосклоне. Тем не менее мы должны были оставаться дома.

Однажды в разгар войны папа бесследно исчез. Хотя люди часто пропадали в то время, я иногда задумывалась, не было ли его исчезновение связано с какой-то тайной, о которой мама не хотела мне говорить. Что-то могло случиться между ним и мамой, что заставило его уйти из нашей жизни, или, возможно, финансовые дела нашей семьи стали безнадежно трудными.

Несмотря на то, что мама была сокрушена этим ударом, она делала все возможное, чтобы успокоить меня и предостеречь от неожиданных перемен и нищеты. Она тогда работала как оплачиваемая сестра милосердия в той же больнице, где прежде была волонтером, и не жалела себя, чтобы обеспечить мне хорошую жизнь. Но когда перевороты, революция и последующая Гражданская война прибавились к невзгодам Первой мировой войны, даже ее усердные попытки не смогли остановить постепенное ухудшение условий нашей жизни.

Она уверяла меня, что папа, безусловно, вернется когда-нибудь, и что полиция найдет его. Мама подозревала, что его исчезновение могло быть связано с финансовыми трудностями или другими причинами, но со мной она никогда не делилась своими догадками. Война продолжала свирепствовать, и мы стали говорить, что папа, скорее всего, был убит или погиб по какой-либо другой причине — разного рода несчастные случаи были обыкновенным явлением в те дни.

Сначала я не совсем понимала серьезность нашего положения. Я взяла на себя роль маминого финансового советника и говорила, что ей следует делать. Моя милая, любимая мама просто смотрела на меня и молчала.

Пока что мы жили одни в этой квартире, и она все еще была полностью наша. Потом, конечно, квартиру у нас быстро отобрали. Нет, к нам не приходили вооруженные люди и не говорили: «Мы вашу квартиру забираем и сами вселяемся», а просто стали подселять людей ввиду того, что у нас большая жилплощадь. Я тогда не знала, что все большие квартиры были взяты на учет советской властью.

Сначала к нам вселилась какая-то известная певица — красавица, кокетка, очень милая. Ей было 22 или 23 года. Одним из ее поклонников был комиссар. Гостиную и мамину спальню у нас забрали для ее будто бы горничной. Хотя на самом деле это была ее подруга, полячка, которая позже влюбилась в нашего дворника и переехала в дворницкую, чтобы он от нее никуда не ушел. Итак, эта комната освободилась, и Софья Павловна Нэп переехала туда. Я помню ее настоящее имя — Ксения Николаевна. Мне было непонятно, зачем такое красивое имя, как Ксения, менять на Софью. Теперь я думаю, что она изменила имя для того, чтобы ее родственники не узнали, какую жизнь она стала вести, или по каким-нибудь другим причинам.

Там, где располагался папин кабинет и большая приемная для пациентов, с левой стороны был коридор, и еще большая комната с ванной. Затем дальше по коридору находилась маленькая комнатка возле ванной — там раньше жила моя нянька. Окно в этой комнатке было только на потолке. Вот нас туда с мамой и переселили. Решили, что для таких поганых буржуев, как мы, достаточно будет и такой комнаты, раз мы няньку там держали. Но они не знали, что нянька — это царь и бог в доме, няньку все боялись, и она никогда в этой комнате не сидела, жила в барских хоромах, а туда ходила только ночевать.

В папин кабинет вселилась семья Москановых: отец с матерью и два их сына — лет 18-ти и уже совсем взрослый, как нам тогда казалось. Женщина была худенькая и какая-то несчастная. А ее муж занимал большой пост в Управлении железных дорог. Отец этой семьи, прожив немного вчетвером в одной комнате, в какой-то день пошел и покончил с собой — бросился под поезд. И осталось их трое.

Все мы стали жить очень голодно, мрачно, отвратительно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.