ГИМНАЗИЯ

ГИМНАЗИЯ

Тульская Дворянская гимназия и пансион при ней была расположена на самом верху Киевской улицы против знакомого мне с детства Дворянского собрания, рядом с полицейской частью, у которой мы с мамой пережили в 1905 году несколько жутких минут. Это было совершенно новое учебное заведение, открытое на средства тульского дворянства, прекрасно обставленное с материальной и учебной стороны. Как новое заведение со свежим составом воспитателей и педагогов, оно было лишено всех отрицательных сторон старых учебных заведений. На должность директора гимназии был назначен бывший крапивинский предводитель дворянства Дмитрий Дмитриевич Гвоздев, прекрасный и культурный человек. Ему несколько лет тому назад отец продал наш дом на Стародворянской улице, в котором мы провели наше раннее детство. Инспектором классов оказался наш земляк, щигровский обедневший помещик Шатилов. Так как гимназия существовала первый год, то в ней пока были открыты только три первые класса, к которым ежегодно должен был добавляться старший класс. Здание было совсем новое, только что отстроенное и удобное. Форма состояла из чёрной куртки и брюк, шинели с красными петлицами и дворянской фуражки, чёрной с красным околышем.

Состав учащихся резко отличался от старых моих товарищей по реальному училищу. Здесь учились в большинстве своём дети тульских дворян или состоятельных купцов, почему моё происхождение, за которое я когда-то безвинно пострадал в реальном, здесь никому глаз не кололо, а было как нельзя более кстати. Новые мои товарищи по классу были, как и я, переведены из разных учебных заведений или прямо поступили в гимназию из дому, все были равны и никаких «старичков-второгодников» здесь не было. В нашем третьем классе я встретил двух или трёх знакомых из бывших моих одноклассников по реальному училищу, также переведённых сюда.

С первых дней новой жизни я оказался в знакомой и привычной среде. Одноклассники мои принадлежали к более или менее одному классу общества и потому имели одни и те же стремления и вкусы, выросли приблизительно в такой же обстановке, и потому все мы скоро сошлись друг с другом. Интересы здесь, как и полагалось, были чисто мальчишеские, и нездорового и преждевременного интереса к политике никто не обнаруживал. Старших классов в гимназии не было, а стало быть, и прививать их сверху было некому. Евреев в Дворянской гимназии не полагалось, что, главным образом, и было причиной того, что гимназисты оставались в кругу полагающихся им по возрасту занятий, ни с какой стороны не толкаемые в сторону нездоровых течений.

Первое приятельство у меня началось на почве охотничьих увлечений с двумя одноклассниками. Это были коренные туляки из местных помещиков Козлов и Болотов. Первый был уже достаточно великовозрастный парень, посидевший уже не раз во второгодниках, второй бойкий, смелый и энергичный мальчик, первый по учению и последний по поведению. Приятельство это дальнейшего развития не получило и завяло в самом начале.

Среди преподавательского состава гимназии несколько человек учителей и в их числе учитель русской словесности оказались бывшими учениками деда моего Евгения Маркова, известного в семидесятых годах прошлого столетия педагога и писателя в Туле. Дед в своё время представлял собой редкое исключение среди старого педагогического мира, так как окончил два факультета, и, будучи независимым по своему состоянию человеком, служил по призванию. Он был одно время чрезвычайно популярным преподавателем и инспектором в Туле, и теперь через много лет я неожиданно воспользовался ореолом этого прошлого.

Учитель словесности скоро начал меня отличать по успехам, находя во мне литературные таланты, и однажды прочёл перед всем классом моё сочинение как образцовое, причём поставил за него пятёрку с плюсом. Пользуясь тем, что в этот день я почему-то отсутствовал, учитель заявил, что относит литературные успехи отнюдь не к моему трудолюбию, а исключительно к наследственному таланту.

Благоволил за деда ко мне и инспектор классов Шатилов, несмотря на плохое поведение. Он однажды, поймав меня на какой-то шалости и поставив под часы, битый час стоя около, рассказал мне в назидание и руководство историю рода Марковых за все пятьсот лет его существования. Он был любителем родной старины и увлекался генеалогией. Зато его родная сестра, старая дева, преподававшая у нас арифметику, где только было можно, отравляла мне существование. Из всего преподавательского состава она одна представляла собой «левый» элемент. В качестве старой «восьмидесятницы» она по принципу не терпела богатых людей. В классе она неоднократно распространялась на эту тему и всякий раз не упускала случая пройтись на мой счёт, упомянув как бы невзначай, что вот, например, ваш товарищ Марков такой образец «незаслуженных материальных благ», его каждый день возят в гимназию на лошади, «как куклу». Нападки эти впечатления в классе не производили, так как тот факт, что я ездил в гимназию, а не ходил пешком, был скорее предметом зависти, а уж никак не позора. На арифметике, в которой я был слаб всю жизнь, проклятая старуха меня всячески прижимала. Здесь в критических случаях на защиту своего ученика выступал Яков Сергеевич, который являлся к Вере Трофимовне и улаживал дело. Интеллигентному труженику, да ещё революционеру, «восьмидесятница» отказать не считала себя вправе.

Также наследственные таланты я обнаружил по рисованию, по которому скоро оказался первым в гимназии. Надо сказать, что вообще с 3-4-го класса у ребят уже начинают определяться известные склонности. У меня, например, к огорчению мамы и негодованию отца, в балльниках существовали только две отметки: или пятёрки, или тройки. Первые были по всем словесным предметам, а именно: русскому языку, истории, географии и естественной истории. Вторые вперемежку иногда и с двойками – по всем отделам математики. Чувствовал я, кроме того, большие способности и влечение к организации выступлений массового характера, рано получив вкус к общественной деятельности. За это директор Гвоздев неоднократно приглашал меня к себе на квартиру для головомойки, причём неизменно начинал её с одной и той же фразы: «Я очень уважаю твоих родителей, но тебя выгоню всё же из гимназии, если это повторится».

В середине года к нам в класс поступил новичок хохол Жадейко, мрачный и нервный мальчик, круглый сирота, с которым мы скоро сошлись. Скучая в доме своего опекуна, он однажды зашёл ко мне, ему у нас понравилось, и он стал бывать почти ежедневно. Он оказался маленьким человечком, который не позволял себе наступать на ногу, почему вскоре и занял в классе влиятельное положение. Первого силача класса Сафонова, его и меня одноклассники постоянно выбирали во всех массовых играх в руководители. Чаще всего это были игры в солдаты, во время которых брались снежные крепости, но с течением времени, когда мы стали проходить историю Древней Греции и Рима и их выборный строй нас заинтересовал, все высшие должности римского государства мы распределили между собой, причём консулом и трибунами выбирались только мы трое.

С младшим вторым классом скоро открылась упорная и длительная у нас вражда. «Трибунами» там оказались двое купцов-самоварников Баташов и Смирнов, ребята складу старокупеческого и с крепкими кулаками. Для легализации борьбы между классами был организован чемпионат, причём призами являлись пачки книжек с приключениями разных сыщиков. Первый приз состоял из 25, второй из 16 и третий из пяти подобных творений.

Как водится во всех классах и во всех учебных заведениях, у нас имелись два мальчика на незавидном амплуа «жертв». Обыкновенно это бывают дети, которые имеют несчастье физически слишком отличаться от общей массы. У нас это были два толстяка – Волков и граф Толстой. Каждый гимназист считал своим долгом, проходя мимо, их толкнуть, ущипнуть или ударить. Толстой был младшего класса и к нам относился мало, Волков же, прострадав целый год до весны, избавился от усиленного к нему внимания одноклассников благодаря одному любопытному случаю.

Однажды учитель словесности, молодой, бравый и пользовавшийся в классе большим влиянием, заметил тяжёлую долю толстяка и в назидание нам рассказал случай из своих школьных лет. У него в классе также был один мальчик, которого товарищи преследовали безо всякой резонной причины, и он лично стал на его защиту, будучи первым силачом класса. Было рассказано всё это очень умело, с тонким расчётом на детскую психологию. Расчёт этот удался как нельзя более. Не успел после звонка преподаватель скрыться за дверями, как мы с Сафоновым, не сговариваясь друг с другом, в качестве классных коноводов заявили всем и каждому, что если с сегодняшнего дня «хоть один сукин сын тронет Волкова, то будет иметь дело с нами». Класс хорошо знал нашу силу и решительность, и преследование толстяка с этого дня прекратилось.

Закон Божий в гимназии преподавал весьма важный протоирей, наставник скучный и нелюбимый ребятами. К его науке, а в третьем классе проходилась наиболее скучная часть её ? богослужение, я не имел никакого интереса. В доме у нас в церковь ходили только на Пасху и Рождество, а потому я не знал церковных служб практически, как другие мои товарищи. Поп это заметил, возмутился и стал на меня наседать. Яков Сергеевич, в качестве социалиста-революционера относившийся к религии отрицательно, на мои неуспехи в Законе Божьем также не нашёл нужным обратить внимание. Всё это, вместе взятое, окончилось большой неприятностью нам обоим. На весенних экзаменах при переходе в четвёртый класс я произвёл беспримерный в анналах средней школы скандал, получив переэкзаменовку по Закону Божию. Надо правду сказать, она была вполне заслуженной и отец протоиерей имел все основания выйти из себя и закатить мне единицу. Обнаружив полное незнакомство с церковной службой, я на дополнительный вопрос экзаменатора о том, какие праздники совпадают с днём Святой Пасхи, брякнул ему: «Чистый четверг».

Инспектор наш Семён Трофимович Шатилов, преподававший нам интересно и талантливо географию, ежегодно ездил летом для собственного образования путешествовать за границу. Для нас зимой 1907-08 года он устроил целый ряд ученических экскурсий на разные заводы и фабрики Тулы и окрестностей с той же целью. Помню особенно хорошо одну такую поездку на медеплавильный завод Мосоловых, верстах в 70 от города. Эта поездка мне запомнилась, главным образом, не из-за самого завода, которых в Туле я насмотрелся достаточно, а из-за прекрасного имения и леса, среди которых расположен был завод.

Мы вышли пешком рано утром из города, дошли до станции узкоколейки Петровского парка и в маленьком вагоне двинулись в Мосолово. Поля и леса меня тянули к себе во все времена года, почему я теперь ехал с удовольствием за город и среди зимы. Завод был расположен рядом с красивым именьем, в котором был обширный парк, примыкающий к лесу, и громадный пруд. Ночевали мы в господском доме, который стоял пустой, обитаемый только управляющим – старым холостяком. Осмотрев доменные печи, мастерские и склады и получив соответствующие объяснения от своего ментора, мы отправились на обед в усадьбу, который был всем нам предложен управляющим. На обеде, во время которого подавалось вино, один из наших одноклассников, сын тульского пробирного инспектора, или, как мы его называли, «пробирная палатка», неожиданно для всех и больше всех для нашего Семёна Трофимовича напился пьян. По приезде в Тулу по этому поводу собрался экстренный педагогический совет и «палатку» исключили из гимназии. Мальчик этот был наследственный алкоголик и потому единственный из всего класса пил вино, до которого никто из нас, ребят 13-14 лет, даже и не дотронулся.

Зимой 1907 года отца моего выбрали уездным предводителем дворянства. В то время должность предводителя была связана с известной широтой жизни, зваными обедами, приёмами и т.д. В этой области мама – светская дама, как нельзя более оказалась в своей области. Одновременно с выборами отца в уезде, а отчасти и во всей губернии, потерпела поражение партия «левых» дворян, возглавлявшихся семьёй Щекиных. Бывший предшественник отца по должности предводителя, Андрей Аркадьевич Щекин, как и подобает всякому демагогу, окончил свою либеральную карьеру тем, что был уличён в денежных злоупотреблениях, попал под суд и был исключён из дворянского звания постановлением дворянского собрания. Таковыми же были в большинстве своём и остальные либералы, поддержавшие «щекинскую руку» с целью свободного распоряжения дворянскими и земскими капиталами. Против этой шайки вели несколько лет борьбу правые, руководимые отцом и дядей Николаем Евгеньевичем, который в том же 1907 году был избран в Государственную думу от Курской губернии. Он сразу выдвинулся среди думцев и скоро занял пост лидера крайне правых. Должность уездного предводителя дворянства, хотя и не оплачивалась и считалась почётной, фактически ставила лицо, её занимающее, в положение хозяина уезда, так как помимо того, что он являлся главой дворян-помещиков, был одновременно с тем председателем воинского присутствия и имел под своим наблюдением всю учебную и административную часть. Предводителю подчинялись непосредственно и им назначались земские начальники, от него зависела вся уездная полиция во главе с исправником. Личные связи и влияние отца ещё более поднимали эту должность в глазах населения, а властный характер и независимость его усиливали ещё больше престиж. Помнится, что туже всех от характера отца при этом страдала уездная полиция, весьма его боявшаяся и иногда поэтому перебарщивавшая в своём усердии.

Однажды я ехал уже кадетом из Воронежа домой на рождественские каникулы. В вагоне со мной рядом оказался какой-то полицейский чин, на которого поначалу я не обратил никакого внимания, пока не заметил, что это была, по-видимому, какая-то местная власть, так как персона эта держалась важно и начальственно покрикивала на поездную прислугу и даже на публику. Придралась эта полицейская фигура и ко мне, на что получила в ответ дерзость. Мы, кадеты, по военной традиции в то время «держали полицию за ничто». Полицейский страшно оскорбился, покраснел и, вынув огромную записную книжку, потребовал от меня объявить имя и фамилию и предъявить отпускной билет. Я было заупрямился, но к полицейскому скоро присоединился старший кондуктор, и мне пришлось сдаться. Под угрозой вызова жандармского офицера со станции, к которой подходил поезд, я капитулировал и предъявил свои кадетские документы. Мои враги, прочитав их, оба смутились, и кондуктор, крякнув, как человек, который большую сделал глупость, вдруг осведомился у меня ласковым голосом, не родственник ли мне председатель правления Юго-Восточных дорог. Я ответил, что председатель мой дед. Обер-кондуктор тогда совсем медовым голосом осведомился о здоровье «дедушки». Полицейский со своей стороны молча спрятал обратно в карман свою записную книжку, возвратил мне мой отпускной билет и, подождав, когда кондуктор вышел из вагона, добрым тоном спросил: «Лев Евгеньевич, дворянский предводитель, дядюшкой, стало быть, вам приходится?» ? «Нет, это мой отец». На круглом лице полицейского чина вдруг расплылась приятнейшая улыбка, и он сделал попытку даже меня обнять. «Бож-же мой! Какое ки-пре-кво! Какой приятный случай! Так вы сынок Льва Евгеньевича! Ну, как я рад! Позвольте отрекомендоваться со своей стороны – щигровский исправник!» – привстал он, щёлкнув шпорами. Всю остальную дорогу, забыв о неудовольствиях между нами, исправник преследовал меня своей любезностью, стараясь загладить свою воображаемую вину, хотя во всей этой глупой сцене виноват был только я, дерзкий кадет, а уж никак не он. Он довёл свою предупредительность до того, что предложил даже выпить с ним водки в буфете «на товарищеских началах». По прибытии поезда на нашу глухую степную станцию исправник вызвал в вагон станционного стражника, которому отдал строжайший приказ проводить меня до имения «его превосходительства». Стражник, на моё счастье, оказался парнем смекалистым и с большим удовольствием согласился на мою просьбу «отставить проводы» и оставаться на станции. «Новая метла-с, – объяснил он мне, – выслуживается перед вашим папашей. Они дюже строгие к ихнему брату. Старый исправник вон полетел, да и этому ужо сала за шкуру налили».

Аграрные беспорядки 1905-07 годов, охватившие всю европейскую Россию, почти не коснулись нашего имения и близ его лежавших мест. Помнится, что за всё время так называемой первой революции у нас сгорел лишь один стог сена на дальнем лугу, да и то причины этого остались весьма спорными: не то сожгли «забастовщики», не то просто пастушата, баловавшиеся с огнём. Между тем, нахождение во главе уезда либералов группы Щекина, конечно, не могло не дать своих результатов, и в 1905 году Щигровский уезд был ареной больших революционных событий.

Местные «освободители» во главе с членом 1-ой Государственной думы Пьяных – крестьянином соседнего с нами села Липовского ? успели даже, хотя и на короткое время, устроить Щигровскую автономную республику. Процесс этой «республики» через год имел место в курском военном суде и наделал в то время большой шум. Из Петербурга и Москвы наехало в качестве защитников много знаменитых адвокатов по политическим делам, о самом деле много говорилось в обществе, писалось в газетах и т.д. Процесс привлекал к себе внимание не только потому, что во главе обвиняемых стоял крестьянин – член Государственной думы, но и потому, что к обвинению было привлечено более ста человек. Пьяных и его два сына пошли на каторгу, остальные обвиняемые отделались различными сроками тюремного заключения. Кстати, любопытно отметить, что в царской России, в отличие от всех без исключения «демократических» стран мира, в представительном учреждении, каким была Государственная дума, огромное большинство депутатов принадлежало к рабочим и крестьянам, а не к представителям капитала. По сведениям из имеющейся у меня книжечки «Наши депутаты», составленной из биографий и портретов членов 4-ой Думы, наименее демократической из всех четырёх, в её составе числилось: крестьян – 109 человек, среднего сословия – 175 человек и только 150 человек дворян. У нас в доме о деле Пьяных было много разговоров среди старших, так как семья Марии Васильевны, проживавшая в Курске, принадлежала к «левой общественности» и в лице её сестры присутствовала на суде.

Имелся у нас в уезде и свой собственный экспроприатор-террорист Голощапов. Был он крестьянином села Красная Поляна и начал свою революционную карьеру в качестве деревенского хулигана, как и многие теперешние столпы «рабоче-крестьянской» власти. В 1905 году, как тогда было принято выражаться, Голощапов «стал на платформу анархизма», т.е. попросту занялся вооружёнными грабежами или, согласно всё той же революционной терминологии, «экспроприациями». Он был «анархист-одиночка», т.е. ни с кем не делился ни опасностью, ни добычей. Грабил он казённые винные лавки, почтовые отделения, винные склады и просто частных лиц, причём убивал всех ему сопротивлявшихся. Будучи хорошим стрелком, он нападал неожиданно и благодаря этим качествам за десяток лет своей плодотворной деятельности успел перебить целую кучу сидельцев, почтарей и полицейских, которые пробовали его поймать. Первые годы он оперировал в родных местах, пользуясь тем, что в наших краях сходятся границы трёх губерний – Курской, Орловской и Воронежской, что создавало для земской полиции служебную чересполосицу. Исправники, гонявшиеся за Голощаповым, каждый раз, когда разбойник переходил границу их уезда, обязаны были законом прекращать преследование и известить своего коллегу и соседа, который обязан был уже преследовать Голощапова на своей территории. Это строгое ограничение действий полиции границами своего уезда давало разбойнику возможность всегда удрать вовремя.

Среди полицейских трёх уездов у Голощапова, конечно, были и свои люди, которые своевременно предупреждали его об опасности, надо полагать, небесплатно. Всё же главной причиной его неуловимости были крестьяне, которые его укрывали и не выдавали властям. Делалось это отнюдь не по каким-нибудь идейным причинам, а потому, что в округе прекрасно было известно, что Голощапов щедро награждает тех, кто ему оказывает гостеприимство и помощь и неизменно мстит тем, кто пробовал его обмануть или предать. Немудрено поэтому, что крестьяне, в большинстве своем жадные на деньги и робкие, предпочитали помогать разбойнику, оказывая ему, хотя и против воли, гостеприимство, чем рисковать пулей или красным петухом.

Постепенно вокруг имени щигровского Кудеяра создались целые легенды о его неуловимости, хитрости и всезнании. В 1910 году Голощапов предпочёл временно скрыться из Щигровского уезда после одной распри с сообщником, приставом Землянского уезда. Труп полицейского был найден поздней осенью в пустом сарае на границе двух уездов, причём на убитом были найдены документы, по которым следствие с очевидностью установило, что покойный пытался шантажировать Голощапова, с которым много лет подряд имел связь.

В первые дни революции 1917 года Голощапов появился открыто в родной деревне. В качестве героя революции и активного борца с царским правительством его чествовали всякие комитеты и совдепы. Пожив окружённый почётом несколько недель дома, он получил какую-то видную должность в революционной иерархии, чуть ли не по милиции, на которой, разумеется, вскоре принялся за прежнее. Будучи на Кавказском фронте, я читал в газетах о том, что Голощапов был уличён в грабежах и убийствах, причём эти его действия уже не одобрялись, как при царском режиме, господами революционерами. Местные курские власти пытались его арестовать, но бандит, разумеется, оказал и им вооружённое сопротивление, как когда-то царским приставам и исправникам. О дальнейшей судьбе Голощапова мне не известно, но, принимая во внимание худосочность администрации во времена Керенского, надо полагать, что Голощапов за сопротивление властям особенно не пострадал и ныне, если только жив, то, конечно, занимает в рядах советского правительства важный пост… «по специальности».

После угара революции 1905 года Курская губерния наша постепенно не только пришла в себя и приобрела должное спокойствие, но скоро выдвинулась на политическом поприще в качестве оплота и центра правых течений. Из 16 депутатов курян, избранных в 4-ю Государственную думу, все без исключения оказались крайне правыми. Во главе их стояли такие столпы монархизма, как покойный Пуришкевич и дядя Марков 2-ой. Первый из них перекочевал к нам в Курск из Бессарабии, где у него не было уверенности пройти на выборах.

Подобная перемена политического курса в Курщине пришлась очень не по вкусу левым общественным кругам, выразителем которых являлась в те времена очень распространённая газета «Русское слово». После резких столкновений правого крыла Думы с либералами и левыми в прогрессивной печати началась ожесточённая кампания против крайне правых вообще и Маркова 2-го, в частности. По своему боевому темпераменту лидеры правых охотно приняли вызов и со своей стороны не упускали случая, чтобы так или иначе нанести моральный ущерб своим политическим противникам.

В 1908 году при обсуждении законопроекта о полиции член Государственной думы еврей Пергамент позволил себе оскорбительное выражение по адресу дяди Николая Евгеньевича. Этот последний немедленно вызвал Пергамента на дуэль, несмотря на то, что струсивший еврейчик заявил было секундантам, что он «не имел намеренья оскорбить Маркова». Дуэль окончилась ничем, но через год Пергамент был вынужден покончить самоубийством, так как состоялось постановление судебного следователя о привлечении его к уголовному суду. Дело заключалось в том, что Пергамент вместе с другим адвокатом, тоже иудеем, устроили за деньги побег из тюрьмы своей подзащитной еврейки Штейн – уголовной преступницы.

Это был громкий скандал и чувствительный удар для левой общественности, так как Пергамент являлся одним из виднейших революционных деятелей. Одессит по происхождению, он был председателем совета присяжных поверенных и гласным Одесской городской думы. В 1905 году, замешанный в «освободительном движении», он был арестован и выслан на Урал. За все эти заслуги Одесса-мама послала его в 1907 году в Государственную думу своим депутатом. Словом, по тогдашним понятиям это была «светлая личность» и яркий представитель передовой интеллигенции. Правые газеты в лице «России», «Нового времени» и «Русского знамени» не преминули воспользоваться скандалом с Пергаментом для нападок на левых депутатов, одним из лидеров которых был покойный Пергамент. Будучи сам продажным негодяем, он ни разу не упускал случая, чтобы не бросить с думской трибуны обвинения русской администрации в нечестности.

В ответ на эту кампанию левая общественность, задетая за живое, желая в свою очередь изобличить в чём-либо лидеров правых, начала атаку в «Русском слове» против Маркова 2-ого, для чего редакция этой газеты командировала в Щигры специального своего корреспондента. Выполняя задание, г. Панкратов приехал в Щигры и, прожив здесь две недели, напечатал в своей газете ряд обличительных статей под общим заглавием: «На родине Маркова Второго». Статьи эти за неимением серьёзного фактического материала состояли сплошь из уездных сплетен, собранных «специальным корреспондентом» среди мелкого приказного и земского люда о самовластии моего отца, о том, что братья Марковы с компанией зажали в кулак не только уезд, но и всю губернию, и теперь делают в ней, что им хочется. Ничего действительно незаконного или компрометирующего Панкратов, при всём своём добром к тому желании, на родине Маркова 2-ого не нашёл, да и найти не мог. Статьи его поэтому произвели совершенно противоположное впечатление тому, которое ожидала редакция «Русского слова». Куряне очень обиделись, что их губернию назвали «марковской вотчиной» и тем, что они будто бы по указке Марковых выбирают черносотенцев в Государственную думу, что была явная неправда. Если дядя и отец и имели действительно влияние, то только в своём уезде и в близлежащих местах, что же касается остальных 15 уездов Курской губернии, то к ним они не имели никакого отношения.

Кроме дяди, представителями курян в Думе были: братья Шетохины, помещики Корочаевского уезда; В.Н. Белявцев, председатель Тимской земской управы; Н.А. Белогуров, волостной старшина; А.И. Вишневский, земец Грайворонского уезда; Я.В. Кривцов, фатежский земский деятель; В.В. Лукин, непременный член курского губернского присутствия; отец Алексий Мешковский, курский священник и секретарь местного отдела «Союза русского народа»; В.М. Пуришкевич; отец Владимир Спасский из Тима; Г.А. Щечков, путивльский предводитель дворянства – все, как выше упоминалось, люди монархического образа мысли.

Как результат последствий аграрных беспорядков 1905-07 годов, в большинстве помещичьих имений появился новый элемент в лице стражников, ведавших охраной усадеб. Несколько человек их перебывало и у нас в Покровском. В большинстве своём это были кавказские горцы или, как крестьяне их называли, «черкесы». Надо правду сказать, горцы эти своей решительностью и натиском очень быстро навели страх на все местные неспокойные элементы.

В эти суматошные годы в столицах и городах происходили периодически всевозможные съезды общественных деятелей, и в том числе два или три раза имели место всероссийские съезды дворян. На последних каждый раз выступал дядя Николай Евгеньевич с горячими и яркими речами, призывавшими дворянство к защите самодержавия, в котором он до конца жизни видел основу и оплот Российского государства. Эти выступления ещё больше вызывали против него озлобление левых кругов. Поэтому журналы и газеты того времени были переполнены всевозможными выпадами против него, статьями и карикатурами. Тётка отца, а моя бабушка Валентина Львовна Поликарпова, убеждённая монархистка и казначей местного отдела «Союза русского народа», за несколько лет собрала всю литературу, обличающую её племянника.

Осенью 1908 года мы опять всем семейством переехали на зиму в Тулу, кроме отца, который почти переселился в Курск, где жила Мария Васильевна, наезжая лишь временами в семью. Переэкзаменовку по Закону Божию я выдержал прекрасно и потому, что подготовился летом, и потому, что прежний законоучитель ушёл из гимназии и на его место поступил новый, только что окончивший Духовную академию и ещё носивший студенческий мундир перед посвящением.

В классе я нашёл кое-какие перемены: ушёл на покой по окончании трёх классов Змеев, посвятивший свой досуг деревенскому хозяйству, о котором всегда мечтал. Поступил новичок, необыкновенно толстый мальчик-подросток со странной фамилией Габиу, на которого сразу обратились все приставания класса. Он всё сносил стоически, понимая, что к сему его обязывает положение толстяка и новичка одновременно. Учебная жизнь скоро втянулась в обычную колею, и зимний сезон 1908 года начался без каких-либо особенных событий, как в гимназии, так и у нас дома.

Мать, по-видимому, махнула рукой на свою жизнь с мужем и, пережив первый период острого горя, отдала всё своё время нам и общественной жизни. К этому надо добавить, что ввиду постоянного отсутствия отца на её руки всецело перешло и управление заводом в Туле. Куликов, а за ним и весь многочисленный персонал, пользуясь непорядками в хозяйской семье, слишком злоупотребили прошлый год отсутствием контроля, чего мать не могла не заметить. Со своей стороны мама сделала в 1908 году всё от неё зависящее, чтобы не допустить развала дела и серьёзного ущерба для состояния семьи, хотя вряд ли в этом успевала, так как управление таким большим механическим предприятием, конечно, требовало не только специального образования, но и мужской руки. Дела, видимо, шли неважно, так как день ото дня мама становилась всё озабоченнее и всё дольше засиживалась с управляющим в своём кабинете за книгами и отчётами.

Так прошла осень 1908 года, наступило Рождество, и брат Коля приехал на праздники из корпуса. Яша Стечкин по каким-то политическим причинам оставил на время университет и продолжал жить у нас. Приехал и отец, всю осень и начало зимы проживший в Покровском и Курске по причине будто бы земских дел и дворянских выборов. Население дома, кроме того, пополнила собой новая гувернантка сестры, молодая барышня фон Мантейфель. Это было её первое место службы, так как она принадлежала к обеспеченной семье и только смерть отца принудила её поступить в гувернантки. Мантейфель была дочерью калужского полицмейстера и беззаботно и весело жила среди многочисленных братьев и сестёр в Калуге, когда внезапно скончался её отец, а за ним от горя и мать. Полицмейстер оказался человеком честным, и в качестве такового семье ничего не оставил, почему дети его после смерти родителей принуждены были зарабатывать себе хлеб собственными руками. Такая резкая перемена очень подействовала на бедную барышню. Всё недолгое пребывание у нас она постоянно плакала, несмотря на то, что и мама, и мы всячески её старались развлечь и отклонить от печальных воспоминаний. На меня лично пребывание у нас гувернантки Мантейфель подействовало удручающе по следующему поводу.

Как-то в одном из своих печальных рассказов о прошлом гувернантка рассказала маме, что она предчувствовала смерть своей матери настолько, что никогда не входила в её комнату, не окликнув её, боясь всякий раз найти её мёртвой. Это как раз было то же самое ощущение, которое я испытывал сам после покушения мамы на самоубийство. Слова Мантейфель как бы подвели реальную платформу под те неоформленные ощущения, которые я подсознательно испытывал, предчувствуя против своей воли какую-то беду, которая ожидала маму. Предчувствие скорой смерти матери с этих пор приняло у меня почти физическое ощущение. К удивлению мамы, я стал входить в её комнаты только после того, как окликал её, часто в открытую дверь. Эта странная вежливость приводила мать в недоумение, но на все расспросы я упорно отмалчивался, да и что бы я мог ответить.

Мама часто ловила на себе мой пристальный и печальный взгляд, который возбуждал в ней тревожное чувство, потому что она не раз беспокойно меня спрашивала: «Что с тобой, Толя? Почему ты на меня так странно смотришь?» Я смущался, краснел, точно пойманный на чём-то незаконном, и не знал, что ответить. Только много лет позднее, уже пережив войну и революцию и вспоминая прошлое, я понял, что, будучи подростком с повышенной нервной чувствительностью, владел тогда редко встречающимся у людей «вторым зрением», которое позволяет им видеть на лицах близких их скорый конец, в особенности, если этот конец насильственный.

Масленица 1909 года приходилась на начало февраля, почему рождественские каникулы в учебных заведениях в этот год затянулись несколько дольше и брат Коля после Рождества не поехал в Ярославль. В воскресенье 8 февраля накануне отъезда брата в корпус мать повела нас всех четырёх в кинематограф, который в эти годы ещё как новинка имел большой успех среди молодёжи.

В городе было несколько кинематографов или, как их называли «иллюзионов», и занимали они не как теперь целые здания, а скромно помещались в небольших залах, иногда на втором или третьем этаже, имея выходом единственную дверь. Таким был и синема, в который мы отправились в этот день, расположенный на Киевской улице перед самым подъёмом на гору. Как завсегдатай кинематографа, я имел свои собственные вкусы и навыки и поэтому терпеть не мог сидеть далеко от экрана, всегда помещаясь в первом ряду, благо места тогда ещё не нумеровались. Мама, у которой болели глаза и голова от дёргавшихся и плясавших на полотне теней, с маленьким братом Женей, которому тогда только исполнилось 7 лет, заняли места в заднем ряду в самой глубине залы.

Выходя из вагона конки перед синема, я, будто меня подтолкнуло какой-то неведомой силой, взглянул на мать и почувствовал, как сердце особенно тоскливо сжалось. Ощущение это быстро прошло, как только на экране начала разворачиваться какая-то кровопролитная драма из жизни краснокожих Дальнего Запада, совершенно захватившая моё воображение. Сеансы в старое время первых кинематографов шли без антрактов и продолжались около часу. Как только единственная картина окончилась и в зале зажглось электричество, публика поднялась с мест и двинулась к выходу на лестницу. Оторвавшись от только что пережитых впечатлений в прериях Америки, я вернулся к действительности и оглянулся назад, ища глазами маму. Она в этот момент шла в первых рядах публики, держа за руку Женю, одетого в синий полушубок, и подходила уже к выходной двери, ведущей на каменную лестницу.

В эту минуту сзади меня что-то грохнуло, затрещало, вокруг вспыхнул необыкновенно яркий свет и из маленького окошка будки, где помещался кинематографический аппарат, с гулом и шипеньем вырвался огромный столб пламени, забивший широким веером через всю залу. Невольно нагнувшись и закрыв лицо руками, я повернулся спиною к этому морю огня, обнявшего меня кругом. Рядом пронзительным детским криком закричала Соня, за ней многоголосым рёвом и криком отозвалась вся толпа, ещё наполнявшая залу. Затрещали и покатились по полу стулья и скамейки, заскрипели перегородки и вся ошалевшая от ужаса и непонимания происходящего толпа, опрокидывая всё на своём пути, бросилась к выходу и по лестнице вниз. Получив сильный толчок в спину, защищённую ватной шинелью, я свалился на пол и покатился в угол к самому экрану. Через минуту зала опустела и одновременно, словно по волшебству, прекратился и столб пламени, бивший сзади. Больше рассерженный, чем испуганный, я поднялся на ноги и огляделся. Зала была пуста, только на полу валялись поломанные и опрокинутые скамейки, потерянные шапки, платки и перевёрнутые стулья. Под потолком стояло сплошное густое облако белого дыма, в воздухе носился острый запах жжёного целлулоида. Рядом со мной стояла и плакала от страху совершенно невредимая сестрёнка.

Со стороны выходной двери и с лестницы слышался гул толпы и отдельные крики многих голосов. Мы бросились туда, но у самой двери натолкнулись на плотную стену людей, заполнявших весь пролёт лестницы, кричавших и плакавших. Мы с сестрой, бывшие ростом ниже других, совершенно не понимали, почему вся эта толпа толчётся на месте и не спускается вниз. После попыток безуспешно протолкаться к выходу мы остановились на самом верху лестницы сзади всех и скоро из разговоров поняли, что выходная дверь внизу забита упавшими и сбитыми с ног людьми, образовавшими живой завал, через который все оставшиеся на лестнице не в состоянии перебраться на улицу. Мамы с Женей нигде не было видно и на наши крики вниз по лестнице они не отзывались.

Между тем позади нас в зале синематографа администрация пришла в себя, и появились какие-то люди с керосиновыми лампами в руках, которые, обращаясь к задним рядам толпы, стали приглашать выйти через вторую дверь. По узкой деревянной лестнице мы с сестрёнкой одни из первых выбрались на улицу. После вонючей гари кинематографа нас охватил живительный морозный воздух. Был вечер, и в синеватом зимнем сумраке уже зажглись первые огни. Пройдя переулком, мы выбрались на Киевскую. Вся улица была заполнена густой толпой, на мостовой перед входом в кинематограф распоряжались полицейские, стояли пожарные обозы и мелькали блестящие каски пожарных.

Выходной двери иллюзиона не было видно, кругом неё стояла кучка людей, что-то делавших. Из этой группы время от времени через улицу в аптеку напротив на руках переносили раненых. Издали мне показалось, что в руках четырёх человек, переходивших улицу, я узнал знакомое серебристое боа мамы, но с ужасом отмахнулся от этой мысли. Неожиданно к нам подошёл брат Коля, который, как потом оказалось, вылез из кинематографа по пожарной лестнице. Потолкавшись кругом с полчаса и не найдя матери, мы решились с сестрой ехать домой, чтобы известить отца о случившемся. Высаживаясь у подъезда нашего дома с извозчика, мы встретили отца, также возвращавшегося из города, и поспешили ему рассказать о происшедшем. Вместе с Яковом Сергеевичем встревоженный папа сел на нашего извозчика и они сейчас же уехали. Несмотря на мороз, всё население дома во главе с Дуняшей и Симой столпились у подъезда, взволнованно обсуждая события и делясь предположениями о странном исчезновении мамы и Жени.

Через полчаса томительного ожидания к дому подъехали извозчичьи сани, с которых сошёл незнакомый человек, державший на руках Женю. На все расспросы обступивших его обитателей дома о маме он как-то нерешительно ответил, что ничего о госпоже Марковой не знает, мальчика же ему поручили отвезти домой из аптеки на Киевской улице. Испуганный и плачущий Женя тоже толком ничего объяснить не мог, кроме того, что когда они спускались с матерью из кинематографа по лестнице, сзади них закричали люди, сбили их с ног и, когда он упал, мама, прикрыв его собой, прошептала: «Не бойся, детка… я с тобой». После этого кругом началась свалка, из которой его вытащил какой-то дядя, отвёл в аптеку и оттуда его привезли домой.

Не успели мы поделиться предположениями, как из мрака ночи к освещённому фонарём подъезду как-то особенно тихо подъехали новые санки, на которых между Яшей и отцом мы увидели маму. Мы бросились к саням и, окружив их наперебой, стали спрашивать отца и мать, где они были и что случилось. Нам отвечало гробовое молчание, заставившее в ужасе отступить. Вместо всякого ответа отец и Яков Сергеевич взяли на руки молча сидевшую в странной позе маму и понесли её в дом.

Раньше всех поняла правду горничная Серафима, заголосившая высоким голосом на всю улицу «по мёртвому», отчего у меня похолодело и на минуту словно остановилось сердце. Из-за перехватившего дыхания я отстал от других, и когда подходил через тёмную залу к ярко освещенной столовой, куда внесли маму, навстречу ударил неистовый крик Серафимы: «Матушка-барыня! Да что же это с вами сделали?!»

На большом зелёном диване, на котором мы так часто по вечерам сидели, сгрудившись вокруг матери, лежала теперь наша мама с плотно зажмуренными глазами и нахмуренным лицом, словно ставшая как-то меньше ростом и миниатюрнее. На её тонком, словно точёном лице ярко вырисовывалась между бровями тонкая вертикальная морщинка. Окружённая плачущей семьёй, она лежала беспомощно и неподвижно. Так непривычно и непохоже на неё, лежала она, не обращая внимания на наши слёзы. Коснувшись поцелуем её лица, я отшатнулся как ужаленный ? прямой милый лоб мамы был холоден как мрамор. «Папа! Папа! Что с мамой?» – бросились мы к отцу, окружив его со всех сторон. Отец, стоявший с железным потемневшим лицом, залитым слезами, обняв наши головы и прижав к себе, вдруг зарыдал страшным мужским рыданьем. Глухим, жутким голосом, который я помнил потом всю жизнь, он проговорил наконец ту жуткую правду, которую мы все уже понимали, но боялись в этом признаться самим себе: «Убили, детки… нашу маму…»

Обняв ноги матери, на полу у дивана рыдала с рассыпавшейся прической Серафима. Коля, весь дрожа, принёс ручное зеркало из спальни и совал его ко рту матери, в последней тщетной надежде уловить её дыхание. В этот жуткий и тяжёлый момент моего детства больше всего я был поражён и убит тем сознаньем, что наша мама, всегда относившаяся с такой заботой и вниманием к малейшему нашему горю, теперь, когда наши детские сердца разрываются от отчаяния, остаётся ко всему безучастной и безразличной.

Словно сквозь сон помню растерянного полного доктора, который, нагнувшись над матерью, что-то делал, потом, выпрямившись, повернулся к отцу и беспомощно развёл руками. Осматривая маму, он приподнял её густые чёрные волосы, и я с ужасом увидел между ними на голове мамы синевшее углубление-пролом с кровоподтёком. В этот момент я с острой болью ясно понял, что всё кончено, и я никогда не увижу больше мою маму живой. Прошло тридцать с лишним лет, но есть в жизни вещи, которые человеку не суждено забыть, не забуду и я никогда этого дня…

Потянулись тягостные и жуткие дни, которые всегда предшествуют похоронам близкого человека. Тело матери, одетое опухшими от слёз Серафимой и Дуняшей в белое платье, положили на длинном столе в огромной зале дома, принявшей сразу мрачный и жуткий оттенок. Ночью никто не спал и до утра рыдавшая на весь дом Сима поминутно открывала двери множеству друзей и знакомых матери, беспрестанно приезжавших к нам. Отец не отходил от гроба, никого не хотел видеть и ни с кем не говорил. На него было страшно смотреть, и я впервые увидел, какое это тяжкое зрелище, когда плачет большой и сильный мужчина. Все распоряжения по дому и похоронам взяла на себя друг мамы Жасмин, начальница Сониной гимназии.

Как впоследствии выяснилось, мать, страдавшая пороком сердца, сбитая с ног и испуганная за нашу судьбу, умерла от разрыва сердца, пролом головы был уже посмертный, так как крови не было. Одна гимназистка, бывшая одновременно с нами в злополучном кинематографе, потом нам рассказала, что видела маму, старавшуюся пробиться вверх по лестнице и повторявшую громким голосом: «Дети… дети, где вы?» После того как Женю вытащили из свалки у входа, ей удалось подняться на ноги, но при попытке вернуться в залу, чтобы нас разыскать, она была снова сбита с ног и смята толпой. В панике, начавшейся в синема из-за вспыхнувших от искры аппарата фильмов, сложенных в будке машиниста, кроме матери, погибло убитыми и задавленными в свалке ещё 26 человек, в большинстве женщин и детей, и вся Тула была потрясена этой катастрофой.

По телеграмме отца на другой день после смерти мамы из Озерны приехала бабушка Софья Карловна, которая, несмотря на горе, не потеряла головы и взяла в свои руки весь распорядок нашей разрушенной жизни. Хоронить маму было решено в Покровском, которое она очень любила, куда мы и выехали через два дня.

Для живых ужасны и тяжелы те дни, когда в доме находится близкий покойник. Я остро чувствовал, что мать навсегда ушла из нашей жизни, что с этим ужасом невозможно примириться и его пережить. Но одновременно с тем я не мог расстаться с мыслью, что то холодное и страшное, что лежит в глазетовом белом гробу на столе в зале, не есть и не может быть моей милой и нежной мамой…

Огромный поезд из сотен саней и карет растянулся на добрую версту от нашего осиротевшего дома через весь город к вокзалу. Родители наши были не только видными людьми в Туле, которых все знали, но и сама трагическая и такая нелепая смерть красавицы-женщины во цвете лет и здоровья потрясла город. Масса народа пришла провожать покойницу, огромная толпа, среди которой слышался истерический женский плач, присутствовала на вокзале на панихиде и при отправлении поезда.

В Щиграх по особому распоряжению начальника дороги поезд был задержан на целый час вместо обычных пяти минут, и новая панихида была отслужена в присутствии большого съезда родных и дворянства. Я с ужасом и щемящей тоской смотрел в открытые двери товарного вагона, среди которого стоял открытый гроб. Были жестокие морозы, и на лице покойницы лежал тонкий слой инея. Как бедной маме должно было быть одиноко и холодно в этом ужасном вагоне! От этой мысли и наплыва горя я не устоял на ногах и упал головой на колени к бабушке Варваре Львовне, тётке отца – древней старухе, много лет подряд уже не выходившей из своей спальни и привезённой на вокзал на особом кресле проводить племянницу в могилу.