СЛАВНАЯ ШКОЛА

СЛАВНАЯ ШКОЛА

Извозчик, взятый мною у Николаевского вокзала, не спеша тарахтел по мостовой. Несмотря на ранний час, улицы, на мой провинциальный взгляд, были полны оживления, и я, первый раз попав в Петербург, с любопытством разглядывал столицу. На вокзале немногочисленные пассажиры нашего кадетского вагона, последний раз пожав друг другу руки и расцеловавшись, разлетелись в разные стороны, многих я уже больше не встречал никогда в жизни.

От волнения и массы новых впечатлений я совершенно забыл адрес дяди. В адресном столе, куда из-за этого мне пришлось обратиться, я немедленно получил справку, что член Государственной думы Н.Е. Марков 2-й живёт по Рыбинской улице в доме № 6. Был уже девятый час утра, когда я подъехал к дядиной квартире. Швейцар в подъезде на мой вопрос: «Дома ли Николай Евгеньевич?» ? ответил, что сам он уже приехал из имения, а супруги и дочерей ещё нет. Отворивши на мой звонок дверь, горничная с удивлением окинула мою незнакомую ей фигуру и спросила: «Что угодно?» ? «Скажите Николаю Евгеньевичу, что его хочет видеть племянник Анатолий».

Горничная скрылась, и сейчас же из глубины квартиры раздались тяжёлые шаги, и на пороге передней показалась огромная фигура дяди, заслонившая всю дверь.

? Здравствуй, Толя! Очень рад тебя видеть, голубчик. Раздевайся и пойдём пить кофе, я только что сел за стол, ? приветливо заговорил дядя, поздоровавшись.

У меня сразу потеплело на сердце от слов дяди, его знакомого голоса и всего его вида, как это всегда бывает у детей и молодых людей, когда они в чужом и незнакомом месте встречают близкого человека из родных мест. Я снял шинель и вошёл вслед за дядей в столовую, где на столе стоял его единственный прибор. Посадив с собой рядом, он дружески обнял меня за плечи и хлопнул весело по плечу.

? Ну вот, брат, и ты в Петербурге, а мои ещё в деревне, как видишь. Ты что же, приехал сюда в училище?

? Да, дядя, в Николаевское кавалерийское. Да вот беда, не знаю, где оно находится, ведь я в Петербурге в первый раз.

? Ну, это мы сейчас узнаем, – ответил он, беря с полки толстую красную книгу «Весь Петербург». ? Я, положим, и сам этого не знаю, даром, что в Питере и учился, и живу.

Училище моё по справке оказалось на Лермонтовском проспекте, что не только мне, но и петербуржцу-дядюшке ровно ничего не сказало. Напившись кофе и пообещав дяде приходить к нему в отпуск, я снова взял извозчика и дал ему адрес. Вейка почесал затылок, подумал и заявил вслух, что «то олзно коло алтиского окзала…» и зачмокал на свою клячу. Только через добрый час добрались мы с ним до большого тёмно-серого здания, бесприютно стоявшего на площади. Извозец пояснил, что это и есть Балтийский вокзал, в районе которого, по его сведениям, должно находиться училище.

После справки, наведённой у вокзального жандарма, оказалось, что училище было почти рядом, за Обводным каналом. Переехав по горбатому мосту канала, из которого на меня пахнуло совсем не столичным запахом, мы выехали на длинную и пустынную улицу, по правой стороне которой за решёткой вытянулось двухэтажное старинное здание. Над его фронтоном под распростёртым николаевским орлом с опущенными крыльями я увидел заставившую забиться сердце надпись: «Николаевское кавалерийское училище». Я был у порога новой жизни, которая одновременно и радовала, и пугала.

Прежде чем начать эту главу и перейти к воспоминаниям о своей юнкерской жизни, я должен предупредить того, кто будет читать эти записки, что жизнь кавалерийских училищ старого времени была ни на что не похожий, совершенно оригинальный и замкнутый от всего остального мирок. Всем старым кавалеристам дороги и памятны времена их юнкерской жизни, и нет ни одного из них, который не вспоминал с грустью и благодарностью своё пребывание в «Славной школе». Этим гордым именем называлось в кавалерии и всей русской армии Николаевское кавалерийское училище в Петербурге, в котором я в юности провёл несколько счастливых месяцев.

В наше время гибели всего святого и чистого особенно дороги близкие сердцу каждого человека воспоминания прежних счастливых годов, когда время изгладило из памяти всё неприятное, оставив в ней лишь светлое и хорошее. Не будем поэтому критиковать в пустой след прошлое, ибо всякой вещи своё время под солнцем, но пожалеть о том, что близко и мило в нашем прошлом, и понятно, и простительно, и кто, подобно мне, уже пережил лучшие годы жизни, тот не осудит за это пристрастие к старому. В этой главе воспоминаний, написанной тогда, когда навсегда отошла в прошлое былая жизнь русской конницы с её красочным бытом, рыцарским духом и традициями, я хочу помянуть тёплым словом нашу старую Школу и вспомнить время, которое никогда не вернётся.

Офицерский состав кавалерийских полков царской армии в своём подавляющем большинстве принадлежал к среднему помещичьему классу и состоял из поколения в поколение почти из одних и тех же фамилий, служивших по традиции в одних и тех же полках. Нормальным образованием кавалерийского офицера были кадетский корпус и кавалерийское училище. К этой среде принадлежала и моя семья, почему поступление в Школу для меня было заранее предрешено и отнюдь не являлось случайным, а лишь заранее известным периодом учебных лет. Между тем, странное дело, о кадетском корпусе, в котором пришлось мне провести четыре года, у меня не сохранилось ни особенно тёплых воспоминаний, ни впечатлений, в то время как недолгое пребывание в юнкерах Школы до сих пор мне представляется длинным рядом светлых и беззаботных дней. И это тем более странно, что в корпусе отношение к нам начальства было всегда полуотеческим, в то время как Школа, в лице своего офицерства и старшего курса, относилась к нам не как к безусым юношам, а как к военным рядового звания.

Это пристрастие к училищу отнюдь не явление субъективное, а разделяется вместе со мной всеми кавалеристами, с которыми мне приходилось беседовать на эту тему. Очень неприятное чувство поэтому вызывают в душе всякого старого кавалериста рассуждения о «цукании» и традициях училищно-кавалерийской среды со стороны лиц, совершенно с этим вопросом незнакомых и посторонних быту кавалерии. В русской литературе характерным произведением подобных легкомысленных и необоснованных суждений является роман Куприна «Юнкера». По своей психологии господин Куприн вообще писатель глубоко штатский, лучшим доказательством чего служит то, что он не ужился в рядах армии, а потому не ему, конечно, понять дух и быт кавалерийской школы, её традиций и их глубокого смысла.

«В Александровском пехотном училище, ? пишет он в своём романе, ? не было даже и следов того, что в других военных школах, особенно в привилегированных, как например, в Николаевском кавалерийском училище, называется «цуком» и состоит в грубом, деспотическом и унизительном обращении старшего курса с младшим. Дурацкий обычай, перенятый когда-то у немецких буршей и обратившийся на русской чернозёмной почве в тупое, злобное и бесстыдное издевательство». Приведённая здесь цитата совершенно нелепа, и написавший её Куприн, вероятно, и сам не подозревал, как далёк он был от истины.

Да, Николаевское кавалерийское училище было привилегированным училищем, туда допускались юнкера только с законченным средним образованием и только дворянского происхождения, и жило оно своим особым строгим и замкнутым бытом, не похожим на жизнь других военных училищ. Руководился и определялся этот быт, как и вся жизнь Школы, своими традициями и старыми обычаями. Но традиции эти были свои кровные, не извне и не чужие, а выработанные особыми требованиями кавалерийской жизни и службы и потому являвшиеся обязательными для всех и не допускавшими никаких исключений. Хочешь быть юнкером Школы, живи и исполняй как все, не хочешь, считай себя выбывшим. Строго, но справедливо. Нелишним будет сказать здесь, что своеобразные обычаи, традиции и даже цук существовали и существуют до сих пор во всех старых военных школах, не исключая высших, во всех государствах Европы. Обычаи, иногда очень грубые и гораздо более дикие, чем в России, существуют в военных школах Соединенных Штатов, в знаменитой французской школе Сен-Сир, уж не говоря об английских военных училищах, из которых они перенесены даже в полки гвардии. Кто читал записки генерала Деникина, тот, вероятно, был поражён тем, что в культурной и демократической Англии в гвардейских полках провинившихся офицеров товарищи наказывают бильярдными киями.

В нашей Школе, наоборот, грубость в словах, уж не говоря о поступках, была вещь совершенно не допустимая и преследовалась она обычаями и традициями безжалостно. Где брали начало эти неписаные законы, в каких тайниках и глубинах затерялись часы их зачатия – Господь их знает, только блюлись эти традиции ревностно и неукоснительно и были живучи и крепки, как запах нафталина в казённом цейхгаузе. Много в них было, быть может, жестокого и нелепого, ещё больше забавного, но цель их под всем этим была несомненная, и многие, казалось бы, странные вещи имели в действительности за собой большой здравый смысл, хотя и хорошо скрытый. Но было немало и такого, что вспоминается до сей поры с тёплым и хорошим чувством. Была огромная спайка, туговатая, но прочная, яркая и совершенно не похожая на другие. Без этого быта, без традиций, без своего собственного кавалерийского жаргона я Школу себе и представить не могу. Не «тупое и злобное издевательство», как пишет Куприн, а чудесное и весёлое время вспоминаю я в бытность мою юнкером «Славной школы» в дни, когда существовали в ней старые традиции, игравшие в жизни николаевских юнкеров несравненно более значительную роль, чем печатная инструкция училищного общежития.

Теперь это прошло и былью поросло, как проходит в жизни и хорошее, и плохое…

Долговязую одинокую фигуру, одетую в помятую кадетскую шинель, остановившуюся перед стеклянным подъездом Школы, охватила невольная жуть и сомнения перед неизвестным будущим. Гожусь ли я для трудной жизни кавалерийского юнкера? Выдержу ли высокую марку «Славной школы» в шкуре бедного и бесправного «сугубца», о многострадальной жизни которых было столько рассказов среди нашей кадетской братии?

Отступать было поздно и недостойно. Стукнула входная дверь, звякнул колокольчик, и я, не чувствуя под собой ног, уже стоял в вестибюле Школы – гнезде и колыбели русской конницы, откуда вылетело столько славных птенцов. Широкий темноватый вестибюль, много меньше и скромнее нашего корпусного, уходящая куда-то вверх в два марша мраморная лестница. Под ней большая стеклянная дверь в пустую залу. Держа в руке чемодан, я нерешительно остановился на месте, не зная, куда идти дальше.

? Здравия желаю, господин корнет, – раздался вдруг сзади негромкий и солидный бас.

Я обернулся на это странное приветствие и оказался перед высоким представительным швейцаром, появившимся в полумраке петербургского утра откуда-то сбоку.

? Здравствуй!

? Дозвольте штычок ваш, а то с им наверх нельзя-с, господа корнеты обижаться будут и вам-с неприятности ожидаются, – тихим, но многозначительным тоном объяснил швейцар. – А чемоданчик возьмите наверх. Это у нас так тоже полагается – традиция-с.

Как я потом узнал, прислуга Школы вся поголовно знала и строго соблюдала все неписаные законы заведения, и теперь на пороге новой жизни швейцар училища первый посвящал меня в тайны и обычаи Школы. Впоследствии я убедился, что совет швейцара на первых шагах моей юнкерской жизни был как нельзя более кстати и избавил меня от больших неприятностей. «Штычок», который я, как кадет, носил на поясе в виде холодного оружия, был в глазах юнкеров Школы символом пехотного звания и появляться с ним среди таких отъявленных кавалеристов была бы непростительная дерзость со стороны «молодого», которая вызвала бы со стороны старшего курса немедленное наказание.

Старший курс училища именовал себя «корнетами» и «офицерством», и в их полную власть и распоряжение я немедленно поступал, переступив порог Школы, как и все другие мои «сугубые товарищи», т.е. юнкера младшего курса. Именем «корнет» со стороны прислуги училища награждались вообще все юнкера училища независимо от курса, как назвал меня, например, швейцар в то время, когда я ещё не вошел даже в помещение Школы и был одет в кадетскую форму.

Сняв штык и для более свободных движений и шинель, я с чемоданом в руках направился было к лестнице, ведущей наверх, как вдруг невидимый, но очень свирепый голос заорал сверху, едва я ступил на первую ступень лестницы:

– Куд-да! Назад, молодой, назад!

Я беспомощно остановился и оглянулся. Мой покровитель швейцар многозначительно показывал мне пальцем на другую лестницу.

– Корнетская лестница для господ юнкарей старшего курса, – донёсся до меня его осторожный шёпот.

Покорно перейдя на другую сторону, я стал подниматься по лестнице с таким чувством, что меня немедленно «возьмут в работу». Действительно, на верхней ступеньке, переходящей в так называемую «среднюю площадку», из которой направо и налево шли коридоры в помещения эскадрона, меня ожидала уже великолепная и грозная фигура. Красивый и стройный, как игрушка, стоял передо мной, загородив вход, юнкер старшего курса, с иголочки одетый в великолепно сшитый китель, синие широкие галифе и мягкие лакированные сапоги, на которых каким-то чудом мелодично звенели шпоры, хотя их владелец стоял совершенно неподвижно. Пока я поднимался, он молча, не мигая, смотрел мне в лицо, и только когда я подошёл вплотную и остановился, проговорил небрежным тоном:

? Мое имя и отчество?

? Не могу знать, г. корнет, я только что приехал.

? Как?! ? возмутился корнет, и голос его наполнился искренней обидой и негодованием. ? Вы уже две минуты в Школе и до сих пор не знаете моего имени-отчества?! Вы что же, молодой, совершенно не интересуетесь службой и дислокацией? Или, быть может, вы ошиблись адресом и шли в университет? ? закончил он презрительным тоном.

? Никак нет, господин корнет! Я прибыл на службу в Школу сугубцем и ещё слаб по службе.

? А-а, ? величественно смягчился корнет, ? вы, я вижу, молодой, обещаете стать отчётливым сугубым. Это хорошо, это приятно. Пожалуйте за мной.

Круто повернувшись и не вынимая засунутых в карманы рук, он зашагал по залу. Я почтительно последовал за начальством, не выпуская из рук чемодана. К слитному гулу многих голосов, обычному для всякого общежития, нёсшегося нам навстречу из помещения эскадрона, здесь был примешан нежный металлический звон, заставивший сладко вздрогнуть моё мальчишеское сердце. «Шпоры», ? мелькнула в голове радостная догадка, и на душе стало сразу тепло и весело. Это был, действительно, звук многочисленных шпор, давней мечты и идеала наших кадетских лет. Их серебряный звон был неизменным признаком «кавалерийского присутствия». Здесь в Школе этот звон был особенно густ и мелодичен благодаря знаменитому мастеру старого Петербурга Савельеву, поставлявшему шпоры всей гвардии «с малиновым звоном».

Николаевское кавалерийское училище в моё время было привилегированной военной школой, которая наряду с Пажеским корпусом поставляла офицерский состав в гвардию. Юнкерами в него принимали молодых людей не только со средним образованием и дворянского происхождения, но и обладающих известными средствами, так как, уже не говоря о том, что каждый юнкер мог выйти в гвардейскую кавалерию, само пребывание в училище требовало значительных расходов.

Училище имело два отделения: кавалерийское или «эскадрон», и казачье или «сотню». Эти две составные его части жили совершенно отдельно друг от друга, имея общего только классы и столовую, хотя даже и здесь юнкера сотни и эскадрона сидели отдельно. Всё остальное, а именно дортуары, помещения, манежи, офицерско-воспитательный состав и даже форма у эскадрона и сотни были разные. Служба, быт, строй и обучение казачьих частей и регулярной кавалерии отличались друг от друга, и потому это разделение не только было понятно, но и необходимо. Кроме того, быт и казачьи обычаи, проникнутые известной долей демократизма, совершенно не соответствовали духу и дворянским традициям офицерской кавалерийской среды, к которой принадлежали и в духе которой воспитывались юнкера эскадрона. Поэтому известный холодок классового отчуждения, впрочем довольно невинного характера, существовал между сотней и эскадроном. На языке Школы мы называли сотню почему-то «гунибами», а они нас «биржуазцами». Дружеские отношения между юнкерами эскадрона и сотни не поощрялись училищными обычаями, хороший тон требовал лишь корректных отношений, за чем строго следил в эскадроне «корнетский комитет», верховный страж и блюститель традиций Школы.

В сотню Николаевского кавалерийского училища, или, как тогда говорили «Царскую сотню», шли в моё время исключительно кадеты из казаков. Попасть поэтому казаку в училище из корпуса было много легче, чем другим кадетам, так как эскадрон должен был распределять свои вакансии на все тридцать корпусов Российской империи, в то время как все 100 вакансий сотни приходились исключительно на одних казаков. Сотня хотя и состояла из представителей всех казачьих войск, но носила форму Донского войска, за исключением бескозырки, которая была одинаково алая, как у сотни, так и у эскадрона. Помещение сотни находилось на третьем этаже и было беднее эскадронного, и манеж её был много скромнее нашего. Ни в какие состязания с сотней в области кавалерийского искусства мы не вступали, так как слишком разны были условия строя, седловки, конского состава и прочее. Было только известно, что эскадрон превосходит сотню в искусстве манежной езды и скачек с препятствиями, а сотня лучше нас выполняла рубку, джигитовку и упражнения с пикой. Как в сотне, так и в эскадроне были свои знаменитости. У нас славился гимнаст и скакун через препятствия сменный офицер поручик Эймелеус-Эймя, у них – знаменитый рубака подъесаул осетин Тургиев, делавший чудеса своей кавказской шашкой.

Традиционное отчуждение с казаками в Школе лично мне было очень неприятно, так как, окончив наполовину казачий корпус в Воронеже, я в училище приехал со своими друзьями и однокорытниками Афоней Бондаревым, Щекотовским и другими, с которыми и рассчитывал в новом месте продолжать нашу кадетскую дружбу. Школьные предания гласили, что раньше отношения между казаками и юнкерами эскадрона были много хуже и часто выливались в открытые столкновения, особенно в день 19 февраля, когда эскадрон, намекая на демократическое происхождение казаков, ставил на площадку лестницы между двумя помещениями хлеб и соль. В моё время ничего уже этого не было, и наши отношения с казаками были вполне корректными. Единственной ненормальностью, нарушавшей даже воинский устав, было то, что мы не отдавали чести сотенному вахмистру и урядникам, а казаки игнорировали наших портупей-юнкеров и вахмистра.

Начальником училища был Генерального штаба генерал-майор Марченко, бывший конногвардеец. Его ближайшими помощниками по строевой части являлись командир эскадрона гвардии полковник Назимов и командир сотни полковник Греков. Эскадрон, как и сотня, делился на взводы, коими командовали кавалерийские и казачьи офицеры, числившиеся по гвардейской кавалерии. Всё это были отборные конники, выбранные из лучших офицеров, окончивших офицерскую кавалерийскую школу.

По учебной части помощником начальника училища являлся инспектор классов полковник Генерального штаба Сычёв. Для классных, а равно и строевых занятий, юнкера были разделены на смены, руководимые в строю сменным офицером. Ближайшими его помощниками по обучению строю являлись отделенные и взводные портупей-юнкера старшего курса. Взводные портупей-юнкера по обычаю именовались «взводными вахмистрами», а эскадронного вахмистра юнкера именовали «земным богом». Как вахмистр, так и портупей-юнкера имели право дисциплинарных наказаний согласно воинскому уставу, так как все юнкера военных училищ состояли на действительной военной службе. Портупей-юнкера спали в общих дортуарах, а вахмистр помещался в отдельной комнате.

На языке Школы, т.е. на особом жаргоне, на котором говорили между собой юнкера, всякое понятие имело своё собственное название, как и большинство предметов училищного обихода, почему первое время было нам довольно трудно понимать господ корнетов и исполнять отдаваемые ими приказания. На этом языке, например, начальник училища назывался почему-то «сто пездесят большое», командир эскадрона «сто пездесят малое», инспектор классов «сто пездесят капонирное», старший врач «сто пездесят клистирное», сменные офицеры именовались – 26, пехота называлась – «мудою», артиллерия «полумудою». Юнкера училища старшего курса именовались «благородными корнетами», младшего «сугубыми зверями». Химию и другие некавалерийские науки учили и отвечали в белых перчатках, зато науки, имеющие отношение к конному делу, как психологию, тактику, конно-сапёрное дело и всякое строевое ученье, неглижировать не допускалось и манкирование ими строго преследовалось. Юнкера младшего курса, переведённые из корпусов, числились явившимися «из болота», окончившие штатское учебное заведение – «с вокзала».

Имелась, кроме того, особого рода «словесность», которую каждый молодой должен был в собственных интересах изучить возможно скорее. Словесность эта делилась на две части: практически необходимую для прохождения кавалерийской службы и анекдотического характера. К первой принадлежало изучение во всех подробностях и малейших деталях всего, относящегося к 72 полкам регулярной кавалерии, т.е. их названия, формы, стоянки, историю, командиров и награды. Всё это было очень сложно, но внедрялось в наши головы с такой настойчивостью и неуклонностью, что все эти бесчисленные подробности я помню и теперь через четверть века. Для быстрейшего обучения и усвоения знаний господа корнеты не стеснялись экзаменовать «молодёжь» в любой час дня и ночи и в любом месте. Будили по ночам, ловили в коридоре и уборной, в столовой, в манеже и церкви, всюду заставляли перечислять гусарские полки или объяснить, почему зелёная ветка нашита на ташке Павлоградского полка. Словом, пока молодёжь не овладевала в совершенстве всеми этими познаниями, ей не было покоя ни днём, ни ночью. Другая часть словесности, относящаяся к области анекдотов, была менее обязательна, но всё же приличествовала хорошо выправленному и отчётливому сугубцу. Часть из этих изречений была бессмыслицей, вроде того, что такое прогресс. На это полагалось отвечать, что «прогресс есть константная экзебиция секулярных новаторов, тенденция кулмеренции индивидуумов, студентов, гимназистов и прочей сволочи». Часть изречений была продукт философски-практических размышлений. Верх скупости было «закрыться с головой одеялом, навонять и никому не дать понюхать», верх рассеянности «провести приятно время с собственной женой и положить на ночной столик пять целковых», на что мог последовать верх неожиданности, а именно, «получить два с полтиной сдачи» и т.д. Корнеты числились «родившимися в школе» из пены Дудергофского озера, «молодые же и сугубые» в лучшем случае могли рассчитывать на чин «штаб-трубача через 75 лет службы, да и то при удачном производстве».

При виде корнета молодой обязан был тянуться в струнку и исполнять его приказания беспрекословно, «быстро и отчётливо». В смысле произвола старший курс был строго ограничен определёнными рамками, переходить которые было невозможно. За этим неукоснительно смотрел корнетский комитет и его председатель, власть и компетенция которого были неоспоримы. Согласно этому неписаному уставу, корнеты, бывшие в цуке неистощимы до виртуозности, не имели права под угрозой лишения корнетского звания задевать «личное самолюбие молодого» и, упаси господи, толкнуть его и вообще тронуть хотя бы пальцем. Молодой как таковой обязан был беспрекословно подвергаться всему тому, что переносили ему подобные из поколения в поколение, но имел право немедленно пожаловаться корнетскому комитету, если в обращении с собой усматривал «издевательства над личностью», а не над своим сугубым званием. Надо правду сказать, это правило никогда и ни при каких обстоятельствах не нарушалось и свято блюлось десятки лет подряд. Конфликтов в этом вопросе я не помню и даже не слышал о них.

Форма Школы была нарядна и очень красива. Эскадрон имел парадную форму, напоминающую гвардейских драгун Наполеона. Высокий лейб-драгунский кивер с тяжёлыми золотыми кистями и с Андреевской гвардейской звездой «За веру и верность». Чёрный двубортный мундир с красной грудью-лацканом, чёрно-красный пояс и длинные брюки шоссеры с красными генеральскими лампасами, покрывающие маленькие ботинки со шпорами. На мундире с правого плеча спускался жёлтый этишкет. Белый гвардейский ремень шашечной портупеи дополнял картину.

Обыденной формой, в которой мы ходили в училище и в отпуск, были: алая бескозырка с чёрным кантом, защитный китель и синие рейтузы или галифе с красным кантом при высоких сапогах со шпорами. Шашка на белой портупее, такой же белый ремённый пояс надевались сверху кителя. Шашки были тяжёлые драгунские с гнездом для штыка. Белые перчатки сопутствовали нам при всех видах одежды.

Одевались юнкера Школы, строго придерживаясь традиций и формы, что являлось целой сложной наукой. Казённое обмундирование полагалось носить только младшему курсу и только в стенах училища. Во всех остальных случаях оно должно было быть обязательно собственным и сшитым по обычаю. Шинель должна была быть из тончайшего светло-серого сукна, и низ её должен был «закрывать шпоры», т.е. доходить до самой земли. Покрой каждой части одежды был, конечно, шикарным, но совершенно однообразным, и все портные Петербурга, шившие на Школу, знали эти правила, как «Отче наш». Этишкет, портупея и пояс обязательно должны были быть казённые, выбеленные простой белой краской, так как относились к форме гвардейской кавалерии, высочайше утверждённой, а потому фантазировать в этой области было непозволительно и неприлично, а всякие попытки «улучшения» прекращались корнетством решительно и бесповоротно. Шпоры полагались только марки знаменитого Савельева, которые, независимо от многочисленности своих видов, издавали одинаково малиновый звон, хотя и разных тонов, начиная от солидного баритона «коломенских» до нежного дисканта крошечных бальных. Словом, каждый шаг юнкера в стенах училища и вне их, каждая мелочь его быта и службы строго определялись и регламентировались обычаями и традициями. Школа в своём целом, начиная с командира эскадрона и кончая последним лакеем, подметавшим тротуар, руководилась в общежитии этими неписаными правилами, которые слагаются сами собой везде, где много людей, разнохарактерных и разномыслящих, вынужденных существовать бок о бок в одном помещении долгие годы.

Старший курс, являвшийся ближайшим и прямым начальством над младшими, в своей среде также придерживался порядка старшинства, свято соблюдавшегося в военной среде старого времени. Старшинство это базировалось на довольно оригинальном и своеобразном основании. Засевшие на второй год на курсе юнкера именовались «майорами» и считались выше корнетов, ещё выше их были «полковники» и, наконец, редкие «генералы», просидевшие юнкерами по 5 лет. Этим последним младший курс обязан был отдавать чисто генеральские почести, т.е. именовать их «превосходительством» и становиться во фронт. Все эти чины приобретались не неуспехами в науках, а по линии традиций и потому так уважались. Дело заключалось в том, что с назначением начальником училища Марченко началось с его стороны искоренение традиций под влиянием неких высоких кругов. Круги эти вмешались в наши школьные дела из-за того, что одному из молодых великих князей, попавших в Школу, очень не понравилось его положение сугубого зверя, в которое он попал, так как законы юнкерского общежития ни для кого не делали исключения, будь он хотя бы и великий князь. Я стал юнкером вскоре после того, как этот князь покинул Школу, и когда война между начальником училища и юнкерами была в полном разгаре. Жертвами её были почти всегда юнкера старшего курса, которых в наказание «отчисляли от училища» и временно отправляли в полки на известный срок. Так вот, эти борцы за традиции при мне и носили высокие чины полковников и майоров, вернувшись из изгнания.

Помимо этого, имелась в Школе особая немногочисленная категория юнкеров, так сказать, штрафных с точки зрения обычая. Это были «пассажиры» и «красные». Пассажирами могли быть только юнкера старшего курса, почему-либо не удостоенные или лишённые комитетом «корнетского звания». Это были или слишком «корявые» и «неотчётливые» юнкера, при переходе с младшего курса на старший не удостоенные «производства» или провинившиеся перед товарищами. Отношения к ним со стороны старшего курса были товарищеские, по отношении же молодёжи у них никаких «прав» не было. В этой роли я помню только двух, оба были иностранцы, плохо понимавшие по-русски. Один был финляндец Вуоде Апиала, другой – китаец принц Чань Джоу.

«Красными», или на живописном языке традиций «говном школы», именовались те редкие экземпляры, которые, поступив в училище, хотели в чужом монастыре жить по своему уставу. Попадали на «красное положение» и такие юнкера, которые были уличены в позорных, с точки зрения товарищества, поступках. Все эти «красные» кончали печально, да иначе и быть не могло. Школа была тысячами нитей связана с жизнью всех полков русской кавалерии, и поэтому, изгнанный из товарищеской среды, юнкер не мог ни на что хорошее рассчитывать и в полку, если ему удавалось дотянуть до производства, так как в полках была та же среда и те же взгляды. Ниже я буду говорить о таких случаях, очень показательных и характерных для духа и быта старой кавалерийской среды.

Встретивший меня первым на лестнице юнкер, оказавшийся «майором» Саклинским, под ироническими взглядами других корнетов, таких же ловких и щеголеватых, проконвоировал меня до дежурной комнаты, где за высокой конторкой сидел плотный ротмистр с усами цвета спелой ржи.

Я взял под козырёк и громко произнёс уставную формулу:

? Господин ротмистр, окончивший курс Воронежского великого князя Михаила Павловича кадетского корпуса Анатолий Марков имеет честь явиться по случаю прибытия в училище.

При первых словах моего рапорта ротмистр встал и выслушал меня с рукой у козырька. Вытянулись при этом, щёлкнув враз шпорами, и столпившиеся у двери юнкера, иронически следившие за каждым моим движением. Выслушав рапорт, ротмистр опять уселся за свою конторку, принял от меня корпусные бумаги и громко крикнул в дверь какую-то фамилию. Через секунду, словно по волшебству, в дверях комнаты появился новый юнкер старшего курса, ещё шикарнее и отчётливее уже виденных мной, и мелодично щёлкнув шпорами, вытянулся в ожидании приказания.

– Вот, Курочкин, возьмите этого молодого к себе во взвод, – с усмешкой отнёсся к нему ротмистр.

? Слушаюсь, господин ротмистр! ? весело ответил тот и, опять звякнув шпорами, повернулся кругом. Этот лихой юнкер и его повороты наполнили моё кадетское сердце изумлением и восторгом. Это были не грубые солдатские приёмы пехотного юнкера или кадета, с треском и грохотом грубых сапог-самомудов, а поистине целая строевая поэзия. Изящество, лёгкость и невероятная отчётливость движений в сопровождении негромкого музыкального звона савельевской шпоры. Всё это мог оценить только военный глаз, какой был у нашего брата кадета или юнкера после 7-9 лет пребывания в военно-учебном заведении.

Ошеломлённый и очарованный всеми этими примерами высшей военной марки, я вышел вслед за великолепным корнетом. Идти пришлось недолго, перейдя уже знакомую «среднюю площадку», мы вошли в другой коридор и остановились перед дверью небольшой комнаты. В дверях стояла группа юнкеров старшего курса, ожидавших нашего появления. Я сразу оказался в сплошном кольце начальства, разглядывавшего мою личность бесцеремонно и с иронией. После долгого и томительного молчания один из них повернулся к соседу и голосом, исполненным искреннего изумления, спросил:

? Это что такое?

? Гм, нечто! Весьма мохнатое и сугубое, ? последовал ответ.

? Т-а-а-к, ? протянул первый, ? а почему же вы, молодой, не являетесь? Это, знаете ли, молодой, распущенность!

? Кому прикажете явиться, господин корнет?

? Предположим, что мне.

Я поставил чемодан на пол и взял под козырёк. Все корнеты разом вытянулись и вынули руки из карманов.

? Господин корнет, окончивший Воронежский кадетский кор…, ? начал было я, но немедленно был остановлен корнетом, властно вытянувшим вперед ладонь.

? Что вы барабаните, мой друг? Ведь вы, надеюсь, собираетесь жить в Школе по традиции, а не по уставу?

? Так точно, по традиции, ? поспешно ответил я.

? А раз так, то и являйтесь по традиции. Не знаете? Ну, так смотрите и учитесь у вашего более отчётливого сугубого товарища.

С этими словами он подозвал к себе пальцем выглядывавшего из двери дортуара белобрысого кадета в форме Николаевского корпуса и коротко бросил ему: «Молодой, явитесь!» Кадет вытянулся, как на виселице, и заговорил беглым голосом без единой передышки:

? Господин корнет, жалкое подобие на юнкера славной гвардейской школы, немытое, небритое и нечёсаное, без пробора на хвосте, честь имеет появиться.

Это, как я впоследствии узнал, и была формула явки «по традиции». Повторить сразу всю эту галиматью я, конечно, не сумел, после чего всё же был милостиво отпущен корнетством для представления вахмистру и взводному. В вахмистерке, т.е. той самой комнате, перед которой происходила вся эта сцена, я нашел трёх юнкеров старшего курса, из которых один имел широкую золотую нашивку поперёк погона, а двое других по три узких. Первый и был «земной бог» Школы, вахмистр эскадрона Александр Александрович Линицкий, высокий, стройный, рыжеватый, всегда спокойный и держащий себя с большим достоинством, двое других были взводные. Выслушав мой рапорт, вахмистр осмотрел меня с ног до головы и, повернувшись к одному из своих товарищей, сказал: «Персидский, возьми его к себе во взвод».

Смуглый, с восточными глазами Персидский провёл меня в одну из четырёх спален эскадрона, в которой стояло около двух десятков кроватей, разделённых высокими тумбочками, почему-то именовавшимися «пердилами». В ногах кроватей стояли другие тумбочки поменьше. Над каждой кроватью с потолка свисала электрическая лампочка с абажуром. Оказалось, что из четырёх дверей, выходивших из спальни в коридор, две были «корнетские», т.е. через них могли ходить только юнкера старшего курса, а две «звериные» для нашего брата. То же самое было и с двумя из четырёх зеркал дортуара и половиной сидений в уборной. Эти последние, кстати сказать, именовались на языке Школы «капонирами», т.е. так же, как и классы, что, вероятно, исходило из презрения к наукам. Пол уборной был выстлан красными и белыми кафелями и делился «невидимой линией», которая называлась кадетской чертой, переход за которую молодёжи был запрещён. Перед одним из сидений этого учреждения на камне был выбит полукруг, сделанный, по-видимому, шпорой. Это, по училищным преданиям, считалось творением Лермонтова и потому именовалось «лермонтовской чертой».

Вообще, в Школе, которую в 1833 году окончил М.Ю. Лермонтов, его культ очень поддерживался обычаями. Помимо музея и памятника поэту в стенах училища, школьные предания приписывали ему создание в Николаевском кавалерийском училище большинство существующих в моё время традиций. На юнкерском жаргоне он никогда не именовался иначе, как «корнет Лермонтов», и я хорошо помню, как сменный офицер, производя нашей смене пеше-учение, скомандовал: «От памятника корнету Лермонтову, по линии в цепь бегом ма-а-рш!».

Надо сказать, что все офицеры училища, сами бывшие питомцы Школы, не только не преследовали традиции, но и всячески их поддерживали, где могли, несмотря на все приказы начальника училища. Этот последний, будучи добрым и порядочным человеком, был, в сущности, очень штатской личностью, так как сам никакой военной школы не окончил и не прошёл, а потому и духа её совершенно не понимал. Митрофан Константинович Марченко был правоведом по образованию и на военную службу поступил вольноопределяющимся в лейб-гвардии Конный полк. После производства в офицеры он поступил в Академию Генерального штаба, и дальнейшая его служба протекала вне строя по военно-дипломатической части в качестве военного агента. В этой должности он оказал большие услуги правительству, выкрав план австрийской мобилизации. Прокомандовав затем очень недолго 19 Архангелогородским драгунским полком, он был назначен начальником Школы. Марченко, занимавший пост, равный командиру дивизии, имел в Петербурге большие связи в военных и придворных кругах и был очень богат по жене. Его неудачная, но ожесточённая борьба с «традициями» испортила генералу всю последующую жизнь, так как в кавалерийских кругах его за это не любили и бойкотировали. Уже в эмиграции в Париже союз бывших «николаевцев» отказался, помня старое, принять генерала в свою среду, и он умер, до известной степени отверженный своими бывшими сослуживцами, товарищами и подчинёнными.

Придя во взвод, где на кроватях растерянно сидело несколько кадетских фигур, поднявшихся при нашем входе, Персидский приказал мне подождать, пока он справлялся по списку. Оказалось, что вышла ошибка, и я назначался не к нему, а во второй взвод к вахмистру Курочкину, который вошёл в спальню вслед за нами. Осмотрев меня со всех сторон, Курочкин приказал «отставить все церемонии» и, посадив меня и ещё трёх своих подчинённых с собой на койку, просто и по-товарищески объяснил всё необходимое, что мы должны были заучить на первых порах нашей жизни в Школе в качестве «сугубого зверья». Впоследствии, когда я ближе познакомился со своим взводным, я понял, что это был прекрасный товарищ, заботливый и справедливый начальник и благородный человек. Курочкин был лучшим ездоком и строевиком своего курса и из него вышел впоследствии образцовый офицер. К сожалению, выйдя в Черниговский гусарский полк, он в первые месяцы войны по каким-то таинственным причинам застрелился, приехав в отпуск в Тамбов. Он был из кадет Николаевского кадетского корпуса, который окончил фельдфебелем, почему и носил на своём погоне взводного портупей-юнкера добавочную продольную нашивку. Это был узаконенный обычай всех военных училищ моего времени. Николаевский корпус в прежние времена был подготовительным пансионом к нашему училищу, почему в отличие от других корпусов носил шашку и синие брюки. Большинство кадет из этого корпуса шло в Школу, которая, поддерживая старые связи, разрешала старшему классу этого корпуса обучаться верховой езде в своём манеже, почему «николаевцы» на младшем курсе ездили лучше других.

По обычаю, юнкера старшего курса покровительствовали своим однокашникам по корпусу, и потому рядом с койкой Курочкина помещались уже три кадета-николаевца, которые присутствовали при описываемой беседе. Окончив разговор, Курочкин вышел из дортуара, приказав мне «познакомиться с сугубыми товарищами». Один из них, толстенький брюнет, узнав, что я не знаком ещё со школьными обычаями, злорадно предупредил, что в таком случае мне здорово придётся «поработать». Он жестоко ошибся, так как впоследствии не мне, а ему пришлось туговато за излишнюю строптивость. Не помогло ему ни знание традиций, ни то, что он, научившийся ещё кадетом манежной езде, был у нас в смене лучшим ездоком. Кадетик этот был по происхождению персом, одним из тех многочисленных принцев Каджаров, которых столько служило в старой русской армии. Пышные титулы, которых было немало в стенах Школы, больше приносили неприятностей, чем привилегий, на которые они имели право вне училища. В стенах Школы в глазах начальства, уж не говоря о юнкерской среде, все были равны и все подвергались одинаковой муштровке и цуку, не исключая членов императорской фамилии, проходивших здесь курс.

Трудновато пришлось и всем нам в первое время пребывания в «Славной Школе». По обычаю и начальство, и старший курс «грели» молодёжь со всех сторон и по всем поводам в первые недели училищной жизни с определённой целью. Дело было в том, что каждый юнкер младшего курса имел право по желанию покинуть училище или перейти в другое до присяги, которая имела место через месяц. После же присяги все юнкера уже считались на действительной военной службе и из училища могли уйти только в полк вольноопределяющимися. Поэтому-то в интересах службы надо было до присяги сделать отбор из молодёжи, допустив до неё только действительно способных и годных к службе в кавалерии. С этой целью начальство и старший курс с его благословения были особенно придирчивы и суровы для того, чтобы заставить слабовольных и непригодных к кавалерийскому строю юнкеров добровольно покинуть Школу. Средство это старое, испытанное и верное. Каждый год из сотни поступивших на младший курс к моменту принятия присяги оставалось немногим более половины, которые и составляли нормальный состав младшего курса Николаевского кавалерийского училища.

Ко дню присяги «молодые» должны были быть уже подготовлены как в отношении необходимой кавалерийской выправки, так и в знании всего начальства, начиная со своего отделенного и кончая инспектором кавалерии. Они должны были знать наизусть все полки кавалерии, их стоянки, командиров, боевые отличия и формы по особым альбомам, книжке о дислокации войск и полковым щитам-гербам, висящим в гимнастическом зале Школы. К числу «дислокаций», кроме того, относились у нас все имена и отчества юнкеров старшего курса, сведения, в какие полки они намерены выйти, а иногда и имена их любимых женщин. Особенно было тяжело в свободное от строевых и классных занятий время обязательное вставание при входе в дортуары корнетов, но традиция эта имела, безусловно, свою хорошую сторону. Она приучала видеть нас начальство и в своём юнкере, что потом отзывалось и в дальнейшей службе в полку, где старший по службе корнет делал необходимые замечания в строю и вне его своему же товарищу младшему корнету, и это не вызывало никаких трений. Так как мы все были приучены к дисциплине уже в училище, то корнет оставался старшим для своего зверя на всю жизнь, что не мешало им быть в отличных отношениях друг с другом.

Когда же во взвод входил эскадронный вахмистр, уже не говоря о сменном офицере, то первый, кто его замечал, командовал: «Встать! Смирно!» Всё это было трудно и утомительно, но одновременно с тем давало крепкую основу для развития правильных понятий о дисциплине и чинопочитании, так как невнимание к старшим в военной школе легко приучало бы и к недостаточному вниманию к старшим вообще. У нас же в старой Школе чинопочитание и отдание воинской чести вводилось в культ, этим, как и блестящим строевым образованием, или «отчётливостью по службе», как мы говорили на языке традиций, щеголяли и гордились, и все в это обязательно втягивались, как бы трудно ни было первое время.

Это была облагороженная и действительно доведённая до истинного аристократизма военная школа. Её марка оставалась на людях и после выхода из училища в полки. Офицеры, получившие воспитание в Школе, своим видом, манерами и духом выгодно отличались от своих однополчан, выпущенных из других училищ. Беспрерывная строевая тренировка, гимнастика всякого рода, и в особенности, та «работа», которую нас заставляли проделывать юнкера старшего курса, хотя и доводила нас почти до обморока, но зато быстро превращала из «мохнатых» и «корявых» в подтянутую и лихую стайку молодёжи. Последние остатки кадетской угловатости сходили с нас не по дням, а по часам в опытных руках «офицерства».

«Работа», которую мы были обязаны проделывать днём, а часто и ночью, была весьма разнообразна. Здесь были и классические приседания, которые приходилось проделывать на всех углах и по всем случаям, и развивающие шенкеля и ноги, и бесчисленные повороты направо и налево, которые должны были быть доведены до лёгкости и отчётливости необычайной, и многое другое. Курительная комната, дортуары и уборные, находившиеся вдали от неусыпного ока генерала Марченко, были главной ареной занятий с молодёжью. Дежурных офицеров никто не опасался, так как они всей душой понимали и сочувствовали этой системе и во время дежурства своего не выходили без особой надобности из дежурки.

Во всех этих помещениях с раннего утра и до поздней ночи можно было наблюдать картину того, как несколько человек «корнетов» и «майоров», расставив каблуки и запустив в карманы рейтуз руки, трудились над «молодёжью» во славу Школы. Такой трудящийся корнет обыкновенно начинал с того, что, разведя ноги и коротко звякнув шпорами, негромко командовал: «Кру-гом! В такт моим шпорам!» И немедленно вся комната наполнялась автоматами, чётко вращающимися в одну сторону после каждого звяканья корнетских шпор. Время от времени раздавалась команда: «Стой! Оправиться!» или «Стой! Молодой зевает». После следовало замечание провинившемуся.