Мои родители
Мои родители
Моя мать, Наталья Михайловна, была единственной дочерью [3] дедушки, Михаила Леонтьевича Королева. Ей было шестнадцать лет, когда ее выдали замуж за восемнадцатилетнего Алексея Васильевича Андреева, несмотря на то, что он был из небогатой и неизвестной в Москве семьи. Но он понравился прадедушке Леонтию Кирилловичу. «Дельный малый», — сказал он о нем, и свадьба двух молодых людей была решена за глаза. Я не знаю, сколько раз виделись до свадьбы мой отец со своей молоденькой невестой. Отец, рассказывая моим уже взрослым сестрам о старинных приемах сватовства, смеялся, что в восемнадцать лет, когда он женился, он больше интересовался разговорами с умным дедушкой, чем со своей невестой, девочкой, игравшей еще в куклы.
А. В. Андреев
H. М. Андреева (урожд. Королева)
Михаил Леонтьевич думал, что возьмет зятя в свое королёвское дело. Но тот не захотел. У его отца была небольшая колониальная лавка на Тверской, в которой он с малолетства начал обучаться торговле. По смерти отца, дедушки Андреева, он — единственный его наследник — встал во главе этой лавки и интересовался этим делом больше, нежели торговлей обувью. Он мечтал расширить дело и поставить его совсем по-новому.
Дедушка Михаил Леонтьевич одобрил планы будущего зятя и помог отцу встать на ноги. Он дал за дочерью большое приданое. С той поры отец мой расширил свое дело, и небольшая колониальная лавка обратилась с годами в известный во всей России «Магазин А. В. Андреева» на Тверской против дома генерал-губернатора на площади. Этот угловой дом тянулся от Тверской и Столешникова переулка до церкви Козьмы и Дамиана. Весь нижний этаж этого дома был занят магазином, в пристроенном впоследствии втором этаже помещалась гостиница «Дрезден». Она тоже принадлежала моим родителям. Называлась она еще «министерской» гостиницей, потому что в ней останавливались министры, приезжающие из Петербурга в Москву [4].
В десяти минутах ходьбы от Тверской, в Брюсовском переулке, д. 19{5}, был наш дом, где мы все родились и выросли. Он стоит там до сих пор. Из сада, посаженного моей матерью, уцелело еще одно дерево, ему, как и мне, верно, под восемьдесят лет.
Дом Андреевых в Брюсовском пер.
После своей свадьбы отец привез в этот дом молоденькую жену, которая еще продолжала играть в куклы[5]. Мать моя жила с двумя старшими тетками отца, заведовавшими хозяйством молодых.
С увеличением нашей семьи к дому пристраивались комнаты, во дворе возводили флигеля и службы: конюшни, коровник, прачечную и кладовые. Большая часть двора была крыта огромным железным навесом. Под ним складывались товары, что свозились для магазина. Около ворот было двухэтажное каменное помещение, где хранились более деликатные товары: чай, доставленный из Китая, зашитый в мешки из буйволовой кожи. В «фабрике», как назывался этот дом, в первом этаже была паровая машина, приводящая в движение разные мелкие машины, что пилили сахар. Во втором этаже сахарные головы обертывали в синюю бумагу или наколотый сахар укладывали в пакеты. Там же сортировали, развешивали и убирали чай в деревянные ящики на два, четыре и больше фунтов. В таком виде они отправлялись в провинцию. Главная клиентура отца, кроме москвичей, конечно, были помещики. Они выписывали по отпечатанному прейскуранту в свои поместья запасы товаров на целый год. Для этого и предназначалась особенная упаковка товаров, которой и был занят большой штат служащих.
Машину и всякие приспособления отец выписывал из-за границы, куда сам ездил осматривать новые изобретения по этой части [6].
Из окон нашей верхней детской нам, младшим детям, помещавшимся там, был виден почти весь двор. И наблюдать за ним было очень интересно, так как движение на дворе не прекращалось с раннего утра до сумерек во все времена года. Со скрипом раздвигались в обе стороны железные ворота — они всегда были на запоре — и пропускали ряд нагруженных телег: небольшие синие бочки с маслом скатывались с воза по сходням прямо в подвал; огромные белые деревянные бочки с кусковым сахаром катили под навес, а тюки и ящики подвозили к большим железным весам. Развесив, их уносили под навес, где старик Митрофаныч распоряжался, куда что ставить.
Старик этот сновал весь день по двору в длинной засаленной чуйке, в потертой барашковой шапке, которую бессменно носил зимой и летом, с карандашом за ухом. Нам, детям, он не позволял влезать на ящики или прятаться между бочками. «Пожалуйте отсюда, здесь вам негоже быть, помилуй Бог, еще ушибетесь». Мы отлично понимали, что забота его была не о нас, а о товаре, вверенном ему, но ослушаться его нельзя было, а укрыться от его зоркого глаза, как мы укрывались от няни, было невозможно.
К весне, как только солнце начинало пригревать и лужи подсыхать, на камни нашего двора расстилали новые ярко-желтые рогожи, и на них высыпали для просушки целые кучи зеленого горошка, бобов, изюма, чернослива, сахарных стручков. От этих рогож нас было трудно отогнать: все, что там лежало, казалось нам необычайно соблазнительным.
Совсем против нашей детской находились службы: коровник, каретный сарай, дальше — конюшни, над ними сеновал. Когда привозили сено, два-три воза, и его на вилах подавали с воза в отверстие, сделанное в виде маленьких ворот, я со слезами просила позволить мне пойти на сеновал. Но не он меня привлекал. У меня была давно заветная мечта: спрыгнуть из этих ворот на воз с сеном, как это сделал однажды наш конюх Троша. Он прыгнул, встал на возу, отряхивая с себя сено, и захохотал на весь двор, оскалив белые зубы. Но я была слишком мала, и меня даже к сараю не подпускали. Потом, много позже, в деревне я забиралась на копны, прыгала с них на воз с сеном, но это было совсем не то. Мне хотелось именно у нас на дворе, с нашего сеновала прыгнуть, как прыгал Троша. Я плакала от обиды, что не добилась этого, и во сне мне часто снился этот желанный прыжок.
Наблюдать за этой частью двора было еще интереснее, особенно когда готовился выезд отца. Конюх выводил под уздцы одну из красивых лошадей отца. У каждого из нас, детей, была своя любимая. Ни одна из них не шла спокойно, как солидные лошади матери, когда их вели запрягать. Отцовские шли боком, поднимались на дыбы, норовя вырваться из рук конюха, выгибали шею, ударяли подковами о камень, вышибая искры. Их привязывали за повод к сараю и начищали; распускали заплетенные накануне в косички гривы, смоченные квасом, расчесывали их и хвосты и вводили, покрыв лошадь голубой сеткой, летом — в «эгоистку». Это был экипаж с узким сиденьем, без верха, на высоких рессорах.
Затем начиналось одевание кучера. Красавец Ефим — кучер отца — стоял перед осколком зеркала, прикрепленным к двери сарая, и смотрел, как конюх напяливал на него поверх ватника, надевавшегося для толщины, светло-синий кафтан на лисьем меху, с трудом застегивал его на крючки, затягивал талию ремнем, поверх его обматывал пестрым шелковым кушаком, концы которого с бахромой висели у него на животе; на голову надевали ему бархатную голубую в цвет кафтана шапку с позументом, опушенную бобром. С трудом напялив себе на руки белые замшевые перчатки, путаясь в длинных полах шубы, кучер делал несколько шагов, влезал на козлы с помощью конюха, который расправлял сзади толстые складки его кафтана, оправлял высунутую наружу правую ногу. Кучер натягивал вожжи на руки. Как только с крыльца раздавался голос лакея: «Подавай», тяжелые двери сарая распахивались, конюх, отвязав лошадь, отскакивал в сторону, и лошадь вылетала. Задержавшись на минуту, не более, у крыльца, где отец почти на ходу вскакивал в экипаж, лошадь неслась к воротам, заранее широко распахнутым дворником, который стоял около них с шапкой в руках, и пропадала из виду.
Нам никогда не надоедало смотреть из окон на это зрелище. Особенно восхищал нас кучер Ефим, восседавший неподвижно, как идол, на козлах с натянутыми на руки вожжами.
Выезд матери был куда менее интересен. Она ездила всегда на паре караковых рослых и смирных лошадей [7], летом в карете, зимой в двухместных санях с высокой спинкой, называвшихся почему-то «петровские». В ожидании появления матери на крыльце пожилой и ворчливый кучер ее Петр Иванович (проживший у нас всю свою жизнь) долго кружил по двору, проезжая лошадей, сердито косясь на крыльцо и окна — «долго, мол, заставляете ждать». Мы боялись и не любили этого сердитого Петра Ивановича, а мать от нас требовала особенного к нему почтения: «Он дольше вас живет в доме». Впоследствии, когда конюшня свелась к двум лошадям, мать сделала этого Петра Ивановича управляющим домом и в шутку называла его «министр нашего двора».
В середине двора стоял наш двухэтажный изящный особняк, всегда красившийся в темно-серый цвет. Из тесной передней поднимались по широкой лестнице светлого полированного дерева, устланной цветистым ковром, в парадные комнаты. Из приемной с резными шкафчиками и стульями светлого дуба вели две двери: одна в кабинет отца, другая — красного дерева с матовыми узорными стеклами — в залу. Кабинет отца — маленькая комнатка с вычурным лепным потолком, изображавшим голубое море, из волн которого выглядывали наяды и тритоны. Этот потолок был предметом нашего восхищения в детстве, и мы с гордостью водили туда знакомых детей показывать его. Между окон кабинета помещался большой письменный стол, за которым никто никогда не писал. На столе стояла тяжелая бронзовая чернильница без чернил, бювар с бронзовой крышкой без бумаг, бронзовый прорезной нож, ручки, которые не употреблялись. Над диваном висела итальянская картина «Смерть святой Цецелии» из мозаики. Эту картину мы, дети, тоже считали достопримечательностью нашего дома. «Она сделана из камушков», — говорили мы с благоговением, когда замечали, что кто-нибудь из гостей смотрел на нее.
Зала была самой большой комнатой в доме. Три больших зеркальных окна, с которых спускались красные атласные занавеси. В простенках два зеркала. На подзеркальниках большие голубые фарфоровые вазы в золоченой бронзовой оправе с крышками. По стенам зала высокие стулья орехового дерева, обитые красным бархатом. В углу — рояль Бехштейн, шкафик с пюпитром для нот. Жардиньерка с искусственными цветами, которые, по настоянию подросших сестер, были заменены живыми. Золоченой бронзы часы — земной шар, поддерживаемый двумя амурами, — стояли на деревянной подставке. По углам залы четыре канделябра той же золоченой бронзы со стеариновыми свечами, такая же люстра посреди потолка, свечи, обмотанные нитками, от которых должны были зажигаться фитили свечей, и никогда не загоравшиеся, когда к ним подносили спичку.
Гостиная была черного дерева, обитая синим шелковым штофом, стены затянуты тем же шелком. Нам, детям, эти шелковые стены казались верхом красоты и пышности. Столы черного дерева покрыты плюшевыми скатертями, бахрома которых спускалась до пола. Пол затянут сплошь светло-серым ковром, на подзеркальнике часы розового фарфора с изображением пышных дам в широкополых соломенных шляпах. Около них стояли безделушки из того же фарфора — какие-то тарелочки, вазочки неизвестно для какого употребления. Освещалась эта гостиная канделябрами и люстрами такого же розового фарфора.
За гостиной, отделенной тяжелыми портьерами на шелковой подкладке, — будуар. Кретоновая мягкая мебель{6}, золоченые стульчики, небольшие шифоньерки. В углу — мраморный камин. На нем часы совсем необычайные: в них двигался циферблат, а неподвижная золотая стрелка показывала время. На шкафиках и полках стояли китайские вазы и разные китайские безделушки.
Убранство всех наших парадных комнат носило французский характер. Меблировал их месье Паскаль — известный в Москве драпировщик. Бронза во всех комнатах была выписана матерью из Парижа (через магазин Шнейдера на Кузнецком мосту). В каждой комнате был свой стиль. Предметы из одной комнаты не переносились в другую. Каждая мелочь всю жизнь стояла на своем месте. Во всех комнатах в углу висели небольшие иконы в изящных окладах.
За этим будуаром — две небольшие комнаты, спальни моих родителей. Затем проходная комната, из которой несколько ступеней вели вниз в пристройку: столовую и классную. Из нее через буфет лестница наверх в детскую и лестница вниз в первый этаж, где в небольших и низких комнатах размещались старшие братья и сестры со своими гувернантками.
Меблировка в этих комнатах была везде одинаковая: кровать, покрытая белым пикейным покрывалом, перед кроватью коврик. Мраморный умывальник, в который наливалась вода сверху, она текла в таз при нажимании педали. Шкафик для белья. Письменный стол и этажерка для книг. Только тут, в расстановке вещей на письменном столе и в выборе их, проявлялся личный вкус каждого обитателя комнаты. Хотя оригинального было мало, так как младшие дети всегда рабски подражали старшим.
Эти три этажа соединялись между собой узкими лестницами полированного дерева, как на корабле.
В самом низу, в полуподвальном этаже, были людская и комнаты для прислуги. Комнаты горничной, портнихи и экономки мало отличались от комнат моих сестер. На окнах белые занавески, та же кровать, только без пружинного матраца, покрытая белым пикейным одеялом, гора подушек, вместо шкафа — сундучки, у каждой свой; стулья, стол, покрытый белой скатертью. В углу большие тяжелые иконы с венками из бумажных цветов. На стенах олеографии, фотографии в дешевых рамочках.
И во всем доме, во всех углах его ни соринки, ни пылинки, всюду порядок и чистота, за которыми следила моя мать.
И были все эти три этажа тремя отдельными царствами, мало соприкасавшимися между собой. В них царила моя мать, управляя жизнью каждого из нас с одинаковой бдительностью и строгостью.
Обстановка наших комнат очень отличалась от обстановки всех купеческих домов, которые мы знали. Там парадные комнаты — как у нашего дедушки — имели нежилой вид. Да в них по будням никто и не входил, разве прислуга, чтобы смахнуть пыль или полить растения, что стояли на окнах и на полу в огромных деревянных кадках. Тяжелая мебель в чехлах стояла, как прикованная, по стенкам. Шторы на окнах были спущены, чтобы вещи не выгорали от солнца. И все предметы в этих комнатах были громоздки, аляповаты и, главное, разнокалиберны. Золоченой бронзы огромные подсвечники стояли на картонных подносах, отделанных связанными из шерсти цветами. Рядом цинковая лампа. В стеклянных полосатых вазах восковые цветы. Столы в гостиной были покрыты белыми нитяными салфетками, так же как комоды в спальнях. На этих комодах ставились шкатулки и фотографические карточки в рамках из соломы или раковин. В горках за стеклом громоздились серебряные и золотые вещи: чашки, стаканчики, ложки, золотые пасхальные яйца на пестрых атласных ленточках, букет фарфоровых цветов. Во всех комнатах в красных углах висели огромные иконы с оправленными, но не зажженными лампадками.
Так же отличалась и сервировка их стола. У них даже в парадных случаях прекрасные чашки Попова и Гарднера ставились на стол вперемешку с дешевыми чашками, разными по форме и размеру, со стаканами в мельхиоровых подстаканниках, чашками с надписями: «Дарю на память», «В день ангела», «Пей на здоровье». Чайник от другого сервиза, сливочники то стеклянные, то фаянсовые. Молоко часто подавали прямо в глиняном горшке, из которого круглыми деревянными ложками наливали его в чашки. Варенье подавалось в больших сосудах, похожих на суповые миски. Сахарницы то серебряные, то фарфоровые, иногда с отбитой ручкой, без щипцов, сахар клал пальцами в чашки тот, кто разливал чай.
Если на закуску подавали сыр или сливочное масло, то огромным куском во много фунтов, и резали его столовыми ножами толстыми кусками. Ножи и вилки обыкновенно были железные и лежали беспорядочной грудой в середине стола. Салфетки не для всех.
Несколько салфеток лежали на столе, и ими пользовались больше мужчины, чтобы вытирать усы. Остальные вытирали рты и руки носовыми платками. Стаканы и рюмки стояли около бутылок.
Так все это было не похоже на сервировку нашего, хотя бы чайного, стола дома. В будни, как и в парадных случаях, у нас был один порядок. Медный самовар на медном подносе сиял как золотой в конце стола. Перед каждым прибором лежала салфеточка, на ней десертная тарелка, серебряная вилка и нож рядом. Чайник, чашки, сахарница, тарелочки одного сервиза. Варенье разных сортов в двух-трех хрустальных вазах, для него хрустальные блюдечки; конфекты, печенье, пирожное на хрустальных тарелках, если в сервизе не было фарфоровых того же рисунка. Все это блестело на белой накрахмаленной скатерти.
Когда на моей памяти появилось керосиновое освещение, у нас канделябры были тотчас заменены очень красивыми лампами, переделанными по заказу моей матери из японских бронзовых ваз: извивающиеся драконы, опирающиеся на хвосты.
Мать моя учила накрывать на стол лакея, и столовую горничную, и нас, детей, требуя, чтобы мы делали все бесшумно и, главное, аккуратно, «не криво, не косо», как она говорила, и без конца заставляя нас переделывать, — ставить все чайные чашки ручкой направо и все чайные ложки класть под ручкой.
Мы так привыкли соблюдать порядок и симметрию в расстановке вещей, что нас поражали хаотичность и некрасивость чайного стола в других домах.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.