МОИ РОДИТЕЛИ
МОИ РОДИТЕЛИ
Бедные мои, несчастные мои родители!
Они жили в самые лютые годы двадцатого века. Голод, нищета, страх, война, сталинщина, погромы, блокада и маленькая однокомнатная квартирка в полуподвале в самом конце жизни – как награда за перенесенные страдания. Как я казню себя сейчас за то, что редко бывал с ними, мало разговаривал, стеснялся их ограниченности, их убогого уюта, их еврейского акцента. Если бы можно было что-то вернуть! Увы, я не оригинален. Уверен, что большинство людей к старости чувствуют ту же вину перед родителями. Новые поколения рождаются и умирают «не чтя отца своего», и ничто не изменит этой вечной людской неблагодарности. И каждое поколение совершает тот же грех.
У моего отца была очень большая семья. Боюсь соврать – у него было, по-моему, тринадцать братьев и сестер. Между ним и его старшим братом Гришей была разница в двадцать лет. Отец никогда не говорил, кто были его родители. Думаю, это были состоятельные люди. Иногда отец проговаривался, и выходило, что мой дед был вроде бы управляющим не то у какого-то помещика, не то у заводчика. Отец не распространялся на эту тему – боялся, что ему припишут мелкобуржуазное происхождение. А он был членом партии, начинал свою самостоятельную жизнь рабочим, поэтому и написал, вступая в партию, – «из рабочих».
Собственно говоря, он и не врал. В 1917 году ему было двенадцать лет. Началась революция. Семья голодала. Его отправили из Чернобыля, что на Украине, в город Глухов – неподалеку. Отправили в надежде, что старший брат Гриша пристроит куда-нибудь брата Юлю. Гриша пристроил. Он сам работал мастером на кожевенном заводе и взял братуху чернорабочим. Это было большой удачей. Это гарантировало, что с голоду он не помрет. Он и не умер. Правда, кое-что все-таки случилось. В огромных чанах, заполненных всякими кислотами, замачивались цельные коровьи шкуры. По мере готовности их надо было оттуда вытащить и отнести в другой цех для просушки. Вонь в цехе стояла неимоверная, испарения кислот выжигали легкие. Надо было крючьями зацепить шкуру в этом чане, подождать, пока с нее стечет «рассол», вытащить, взгромоздить на спину, предварительно покрытую мешковиной, и оттащить в другой цех. Для худенького двенадцатилетнего мальчика это было просто непосильно, но это была единственная работа, на которую он мог рассчитывать. Он обещал папе и маме и брату Грише потерпеть, и он терпел. Через два месяца у него появилась грыжа. Отец рассказывал, что яйца у него стали размером с чайник. Он перевязывал низ живота ремнем, наподобие штангиста, и терпел. Года через два он окреп и научился сам заправлять проваливающуюся в мошонку кишку обратно. Он стал настоящим пролетарием. Он стал ненавидеть буржуев, нэпманов, угнетателей и брата Гришу. В его худенькой еврейской груди, еще безволосой, кипела ненависть к классовым врагам. Я не знаю точно, в каком году это произошло, но отец организовал первую в Глухове еврейскую комсомольскую ячейку. Я хорошо помню фотографию, наклеенную на толстый картон: в несколько сумрачном коричневатом освещении на заднем фоне какой-то шикарный сад с пальмами и магнолиями – двое сидят, трое стоят. С выпученными черными глазами мужчины в кожаных куртках и кепках – их трое – и две девушки. Одна – с короткой стрижкой и в берете, а вторая в платке, накинутом на голову. Внизу что-то написано незнакомыми буквами. Как выяснилось, это – иврит. Надпись гласит «Первая еврейская комячейка в г. Глухове». Девушка в платке – моя мама. Юноша с самым суровым лицом – мой отец. «Он хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать» – это про него. Он жил и верил в мировую революцию, в справедливость, в счастливое будущее, в товарища Ленина. И знаете, что я вам скажу, чем больше я отдаляюсь от советских времен, тем образ коммуниста, отсеченный от российской реальности, взятый в чистом виде, как мечта, –образ этот становится вполне привлекательным. Но, увы, человечество не заслужило коммунизма. Я не могу быть счастливым, имея яхту и самолет, если у моего соседа тоже есть яхта и самолет. Вот если бы у меня они были, а у него нет, – вот это был бы коммунизм и полное счастье. Но какой размах мечтаний был у того поколения! Завидую. Не BMW купить, нет. Переделать человека! Да, это достойная цель для юности. Моя мама, хоть и была членом комячейки, не была таким же неистовым революционером, как отец. Она больше интересовалась непосредственно самим секретарем ячейки, чем революционной борьбой. К тому же она была из мелкобуржуазной семьи – ее отец владел бубличной пекарней. И к ней в ячейке относились с подозрением. И вот однажды мой будущий папа сказал моей будущей маме:
– Люба, если хочешь, чтобы мы поженились и чтобы в дальнейшем у нас не было никаких классовых разногласий, ты должна экспроприировать у своего отца-капиталиста средства производства. Этим ты докажешь свою преданность делу революции, и я смогу с чистой совестью на тебе жениться, потому что ты уже будешь не попутчицей пролетариата, а настоящим пролетарским бойцом.
Мама обрадовалась, что мой папа хочет на ней жениться, но не поняла, что ей нужно делать.
– Юлик, а что значит «экспроприировать»? – спросила она.
Отец ей объяснил. И вот моя мама еще с одним комсомольцем на подводе, которую им выделила ячейка, приехала в пекарню.
– Здравствуй, Лейба, – приветливо встретил ее Ниссон, ее отец и мой дедушка, – шо такое, почему так рано? И шо это за лошадь?
Мама заплакала, а комсомолец погрузил на подводу полтора мешка муки (все, что он нашел в пекарне), и они уехали. Вот это и означало «экспроприировать». Вечером вернулись домой мамины братья – Вениамин, Аркадий, Самуил и Хаим. Чем они занимались тогда, где работали, я не знаю – мама не рассказывала. Единственное, что я от нее слышал, это то, что Самуил и Хаим были первыми хулиганами в Глухове и их боялся весь город. Это были крепкие ребята, не дураки выпить. Оба потом прошли всю войну, остались живы и довольно часто нас навещали. Хаим служил в разведке, и у него было два ордена Славы – это высшие солдатские ордена Великой Отечественной войны (по-старому – это Георгиевские кресты), три ордена Славы приравнивались к Герою Советского Союза. В армии его стали звать не Хаим, а Савва. Так он потом и в паспорте записал. А Самуил служил на флоте и, по-моему, вернулся без наград, чему он нисколько не печалился. Они приезжали к нам, как правило, вместе, и дома становилось шумно, весело, пахло табачным дымом и винегретом. Мой тихий папа их не любил, мне кажется, – он их боялся. Дядя Савва на пару с дядей Шурой (так теперь звали Самуила) сначала выпивали водку, стоящую на столе, потом дядя Савва доставал из кармана пальто бутылку портвейна, потом еще одну, потом он ненадолго отлучался и приносил еще выпивку. Он был небольшого роста, ниже меня, с длиннющими руками и очень широкими плечами. Говорил со страшным еврейским акцентом.
– Папа, а где пожрать? – спросили вернувшиеся к ужину братья.
– Про ужин спросите у Лейбы, – ответил папа.
А тут и Лейба приходит. Потому что идти, кроме как домой, ей было некуда. Узнав про «экспроприацию», братья взяли сестру, положили ее на кровать и хорошо отдубасили мокрыми полотенцами. Так закончилась классовая борьба в городе Глухове.
Мамин брат Самуил (Шура) был совершенно не похож на Хаима (Савву). Он приходил к нам с целым мешком анекдотов и, не забывая наливать, смешил ими всех сидящих за столом, за исключением моего папы. Папа не любил анекдотов. Он вообще был в натянутых отношениях с юмором и со всем, что имело отношение к выдумке, фантазии, воображению – словом, к тому, что называется искусством. Я никогда не видел, чтобы он читал какое-нибудь художественное произведение. «Над выдумкой слезами обольюсь» – это не про него. Его страстью был документ, факт, реальность, зафиксированная на бумаге, с указанием места, времени и поименным списком участников событий. Мемуары – это было то, к чему он относился с душевным волнением и, я бы сказал, трепетом.
В конце сороковых в Советском Союзе появились первые телевизоры – огромные ящики с маленьким, похожим на почтовую открытку экраном. У нас телевизора не было, мы ходили смотреть это чудо к соседям. В комнату набивалось человек пятнадцать-двадцать. Все приходили со своими стульями, усаживались, гасили свет – и представление начиналось. Показывали в основном оперетты «Сильва», «Трембита», «Вольный ветер» и что-то еще в этом роде. Особенно часто показывали «Сильву». Все уже знали этот фильм наизусть, знали даже все царапины на пленке, и все равно смотрели с упоением. Особенно моя мама. У нее было то замечательное качество, которому нас безуспешно пытались обучить в театральном институте: смотри и слушай, как будто ты это видишь и слышишь впервые. Она действительно каждый раз, широко открыв глаза, полные слез, слегка покачиваясь от горя, повторяла вместе с Сильвой: «Прощай, уходят прочь воспоминанья, и нет любви». Отец вынести этого не мог. Сначала он молча, но выразительно смотрел на нее. Потом, решив, что его взгляд не остановит этот пароксизм отчаянья, и стыдясь жены, шипел, чуть ущипнув ее за колено: «Люба, сейчас же перестань».
– Юлик, Юлик, – говорила мама, не отрывая взгляда от экрана, – они же навек прощаются.
– Ты что, идиотка? – продолжал шипеть папа. – Ты что, не знаешь, что через пятнадцать минут они опять встретятся?
– Юлик, отстань, ты не понимаешь!
– Что я не понимаю, что! Это же артисты, дура, этого же не было! Смотрите, как она переживает!
Лучше бы ты так переживала, когда у меня в прошлом месяце была ангина!
Нет, не в папу я, видимо, пошел, а в маму и ее брата Шуру.
Я могу сидеть у телевизора, смотреть новости, но когда диктор, к примеру, объявляет: «На полях Псковской области началась подготовка к севу». И на экране появляется огромное поле, стая галок, бездонное весеннее, голубое небо и вдали – трактор, такой маленький, и ясно, что никогда ему это поле не перепахать, – я начинаю хлюпать носом, черт знает почему. То ли потому, что весна на меня так действует, то ли жалко трактор, – не знаю, только плачу, и мне не стыдно и на душе хорошо.
Но вернемся в город Глухов к моим родителям.
Они поженились, но вместе жили недолго. Отца как комсомольца партия направила в армию для укрепления командного состава идейными кадрами. Он получил задание организовать и редактировать газету штаба бригады. Войска, в которые он попал служить, назывались ЧОН – части особого назначения. Это те самые части, которые под дулом винтовок отбирали у крестьян все зерно, выполняя волю ЦК и товарища Сталина, и заморили голодом миллионы крестьян на Украине. Это время там так и называют – голодомор.
Части эти принадлежали НКВД. Это были отборные, в основном кавалерийские соединения. Отцу армейская служба давалась мучительно. Городской парень, он вообще побаивался лошадей, а тут должен был ухаживать за своей лошадью, чистить ее, кормить, поить, чинить упряжь, учиться верховой езде, джигитовке. Каждый раз он буквально заставлял себя войти в стойло к лошади, причем так, чтобы она его не лягнула. Он приносил ей весь свой дневной паек хлеба и весь сахар в количестве двух кусочков. Его непосредственный начальник, командир взвода, из казаков, смотрел на папу так, как казак и должен смотреть на еврея. За любую провинность он получал наряды вне очереди и зуботычины. Но, справедливости ради надо сказать, что верховая езда и джигитовка действительно не шли у папы. Лошадь, чувствуя его слабину, часто брыкалась и сбрасывала его на землю. А однажды во время «рубки лозы» он отрубил лошади ухо. Есть такое упражнение у кавалеристов: ставятся шесты с привязанными к ним сверху вениками, и нужно на полном скаку эти веники порубить шашкой. Как-то раз шашка у папы вильнула в руке и лошадь его осталась без уха. Отец никогда не рассказывал, чем он еще занимался там, в войсках ЧОНа, и я догадываюсь почему. На память об этих годах у него осталось несколько фотографий. На одной из них, видимо из самых первых, изображен молодой человек в военной форме, огромных сапогах, сидящий на стуле. Он наголо пострижен, уши от этого кажутся ужасно большими. Двумя руками, вытянутыми вперед, он держит за эфес шашку, упираясь ею в пол. Страшно худой, очень гордый. Это отец прислал маме похвастаться. Фотография эта лежала в нашем семейном альбоме, а две другие я случайно обнаружил в дальнем ящике шкафа под грудой старого белья. На них были запечатлены военные в длинных, почти до полу кавалерийских шинелях, портупеях, с хорошей выправкой, с лицами властными и уверенным взглядом. Судя по шпалам на петличках, все в больших чинах. Было только очень досадно, что лица некоторых залиты синими чернилами.
Я не мог понять, почему эти фотографии лежат в шкафу, а не в альбоме, почему отец их прячет. И что это за синие пятна.
– Папа, смотри, что я нашел! Что это за фотки? – спросил я вечером у отца.
Он молча взял фотографии, как-то странно на меня посмотрел и положил их в свой портфель.
– Толя, пожалуйста, никогда их больше не бери. Пожалуйста.
Это было так сказано, что я не решился больше ничего спрашивать. Мне было тогда тринадцать, и только спустя много лет, уже при Хрущеве, я узнал историю этих фотографий. На них были его друзья-сослуживцы. Это была его память о юности. И, когда многих из них стали арестовывать, потом расстреливать, держать эти фото в доме было смертельно опасно. И отец, как ему казалось, нашел гениальный способ обмануть чекистов: если даже фотографии найдут, он всегда может сказать: «Я врагов народа не хочу даже видеть». Мой робкий, мой мужественный папа. Представляю, сколько он выдержал борьбы с самим собой, решаясь на такой поступок. Я думаю, для него это был подвиг. Подвиги ведь бывают разные. В каждой весовой категории свой подвиг. Как у штангистов. Я видел мальчика, которому было лет восемь, я наблюдал за ним. Он стоял на трамплине для прыжков в воду. Высота трамплина – один метр. Он подходил к краю, смотрел вниз, готовясь прыгнуть, но, так и не решившись, отходил обратно. Подходил снова, напрягаясь всем телом, – и снова отступал. Мимо него бегали и прыгали в воду другие мальчики и девочки, смеясь и толкая друг друга, а он никак не мог заставить себя сделать ЭТО. И все-таки он прыгнул, преодолев свой страх. Для него это был подвиг, может быть не меньший, чем Гераклу взвалить на плечи небесный свод.
Меня, кстати, как артиста больше всего волновали именно такие персонажи. Мне кажется, что я их глубоко чувствую. Нелепые, робкие люди на пике напряжения своих душевных сил, совершающие что-либо немыслимо героическое, например прыжок с метровой вышки.
В армии надолго отец не задержался. Пришло время, и партия бросает своего верного бойца на другой фронт – борьбы с разрухой. Он направляется в Ленинград в Промакадемию. А если не так красиво, то на рабфак, рабочий факультет. Это вроде сильно облегченного высшего учебного заведения для людей, не заканчивавших «гимназиев» и прочих буржуазных штучек. С тех пор, с конца двадцатых годов, моя семья живет в Ленинграде.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.