Глава I Истоки

Глава I

Истоки

Я уже проснулась, сон отлетел, но глаз не открываю: мне кажется, что так, с закрытыми глазами, лучше слушать бабушкин голос и, главное, вдыхать запах вкусного-превкусного пирога-курника, который готовят на кухне…

Но это сладостное полузабытье длится несколько мгновений. Мне уже шесть лет, и сегодня, в воскресный день, непременно дадут какое-нибудь важное поручение — например, помочь накрывать на стол.

— Вставай, Милуша! — нараспев говорит папина мама Василиса Дмитриевна. Только она называет меня так, я же зову ее по-деревенски: Васюта, бабушка Васюта.

Иду на кухню — здесь просторно, чисто, как в деревенской избе, — и получаю свою долю пирога. Верчусь у бабушки под ногами. Сегодня семейный обед, и в комнате нашей скоро станет тесно: придут родственники — мои тетки с мужьями и детьми.

Мы живем на самом краю Черемушек (теперь мест этих не узнать: недавно завернула в родной уголок — ни дома, ни тропки не нашла).

Неподалеку из-под земли бьет ключ.

Полтораста шагов вприпрыжку — и я на берегу полузаросшей реки. Оглядываюсь вокруг — ни души.

Стягиваю через голову стираное-перестиранное платьице и осторожно погружаюсь в студеную ключевую воду.

Вода прозрачна до самого дна: все камешки, все песчинки как на ладони, а в глубине медленно плавают черные неторопливые пиявки. Я их очень боюсь, но вида не подаю — воспитываю волю; стою на одной ноге и начинаю счет. Дойдя до десяти, умиляюсь собственной выдержке, прибавляю еще один десяток, затем другой — так до трехсот.

Пора возвращаться, а уходить не хочется. Но дома ждет праздник и, что самое важное, — бабушкины песни.

…Не так давно в одном из писем я прочла о себе стихотворные строчки:

Как в Рязани, на окраине,

Родилась девчонка…

Насчет окраины — верно, только я — москвичка, родилась в Черемушках, как потом выяснилось, в один день с Вильгельмом Кюхельбекером, Ильей Глазуновым, Тихоном Хренниковым — 10 июня. А вот исток наш, родительский корень, действительно рязанский.

Бабушка моя была родом из-под Скопина, из деревни Лопатино. Это неподалеку от есенинских мест, на границе, как там говорят, «московщины» и «рязанщины». Много лет собиралась я съездить на родину к бабушке, да все как-то не получалось; наконец собралась, поехала. Только никого из знавших Василису Дмитриевну в деревне уже не осталось.

А была она известная на всю округу песельница.

Пела бабушка Васюта, как сама любила говорить, «нутром»; песня буквально клокотала в ней, хотя она почти никогда не повышала голоса.

Из своего горла она извлекала просто удивительные звуки, и была для нее песня отдушиной в трудной, порой нерадостной жизни.

Когда умер дед и гроб его поставили на стол в центре комнаты, бабушка не плакала — она запела вдруг высоко, скорбно и протяжно. Я дернула ее за сарафан:

— Ты что, бабуля!

Потом уже, когда вернулись с кладбища, сели помянуть дедушку, объяснила мне:

— Песня, Милуша, лечит всякую тоску-печаль…

Высокая, статная, всегда в чистом платье, говорила тихо, неторопливо, и все ее уважали, слушались. В неисчерпаемой певческой кладовой держала она «про запас» замечательные подголоски.

Преклоняясь перед бабушкой, уже все ее песни я выучила наизусть и сама тайком пробую петь. Но больше всего мне нравится, как после некоторых слов она по-особому прищелкивает языком и еле слышно выводит голосом — р-р-р-р-р!.. Я стараюсь ей подражать, но у меня ничего не выходит…

— Милуш, что задумалась? — спрашивает бабушка. Ой, и вправду задумалась, замечталась… А все-таки как это она, Васюта, делает свое «р-р-р-р»?..

Была в бабушке особая «великатность» — лесковское это слово соединяет в себе «великолепие» и «деликатность».

Для меня она — самая красивая и сильная. Очень любила свой дом, детей, внуков и внучек. Никогда не знала, что такое хворь.

Когда перебрались из деревни в Москву, поселились все в тесной комнатенке.

Бабушка огляделась, улыбнулась:

— Ничего, землянку выроем…

И в самом деле — взяла лопату, мы ей помогли и за сутки соорудили настоящий подземный дом. Зиму там прожили — и тепло было, и сухо, и чисто…

Не могла бабушка без леса. Знала вокруг каждый кустик, каждое грибное или ягодное место.

Уж и видела она плохо. Но войдет, бывало, в лес и бросит невзначай:

— Ну-ка, внученька, гребани вон там!..

Я недоверчиво подхожу, наклоняюсь — точно: стоит, спрятавшись под кустом, ядреный белый гриб… Как она угадывала — осталось для меня загадкой.

Теперь, когда хоть на несколько часов удается вырваться в подмосковный лес, я тоже, кажется, понимаю, слышу и рощу, и речку.

…Так и стоит перед глазами то воскресное утро в нашем небогатом доме. Хлопнула дверь — мама пришла с дежурства. Не передохнула, пошла помогать свекрови.

Маму мою звали Екатерина Васильевна. Работала она нянечкой-санитаркой в больнице. За отца моего, Георгия — Егора по-деревенски — девятого бабушкиного сына, вышла замуж поздно, «по-городскому». Когда я родилась, маме уже было двадцать семь лет.

Мама торопится, суетится: скоро гости пожалуют. А я все пристаю к ней, не отхожу — пусть наденет любимую мою розовую кофточку. Она у мамы — единственная выходная.

Пришли родственники — мои тетки с мужьями и детьми. Я сижу смирно, жду конца застолья, ведь самое интересное не сейчас — потом, когда начнут петь.

Но они все медлят, все говорят про свое, что меня, девчонку, совсем не занимает.

И вот наш скромный пир окончен. Пора бы им запеть — от нетерпения я себе места не нахожу. Бабушка наклоняется к маме, шепчет ей на ухо. Та улыбается, что-то негромко говорит отцу, и все смотрят на меня. В самом деле, почему они томят?

— А ну-ка, Милуш, давай запевай! Как я тебя учила! — говорит бабушка мягким и в то же время повелительным тоном.

Я даже сразу толком не поняла, чего от меня хотят. Как это — запевать?

Выпрямилась, напряглась. Голос у меня слабенький, хрупкий.

— Легко, легко запевай, — это уже мама просит, — не бойся!

Я начинаю все ту же, бабушкину и мамину любимую «Соловей кукушку уговаривал».

Допела, чуть не убежала из-за стола от страха. Кругом захлопали, а бабушка перекрестила — благословила меня:

— Ну вот и смена…

Первое мое «соло», первые мои аплодисменты…

Вступили взрослые — согласно и стройно: сначала тетя Паша, мамина сестра, завела «Вот вспыхнуло утро».

Какие же были у моих родственников чудесные голоса! Позже в Хоре имени Пятницкого, и на радио, и просто в деревнях встречала я сотни певцов и певиц. Но таких голосов, как в доме нашем, таких подголосков не слышала больше нигде!.. Теперь, спустя много-много лет, могу «разложить по полочкам»: у бабушки был альт, у отца — бас, у тети Паши — скорее всего, меццо. А вот у мамы голос был совершенно своеобразного тембра, высокий, с колоратурным взлетом.

Потом запевала мама, а бабушка подтягивала: «Степь», «Вот мчится тройка почтовая», «Хас-Булат удалой», «Последний нонешний денечек» и «Шумел камыш, деревья гнулись» — в ту пору нежная, грустная песня, которая еще не обрела теперешней «хмельной» популярности.

В доме нашем, в семейном хоре, пели очень строго — ни одной вульгарной, разухабистой интонации, а репертуар был самый разный: и жестокие романсы, и городской фольклор, и самые что ни на есть старинные, заповедные, что ли, деревенские песни. Тут уж, конечно, задавала тон бабушка — несравненная мастерица. Стелилась у нее песня «по-рязански», как Ока в полях — с извилинами да с загонами. Голос то жаворонком взмывал ввысь, то, будто скользя по облакам, устремлялся вниз, к земле, породившей эти чудо-песни.

Родила я сына в поле,

Дайте счастья ему,

Дайте долы!

Много лет спустя в исследованиях фольклористов я прочитала, что это особая манера — «петь волнами», когда звук украшает легкая вибрация. Верхние ноты при этом буквально тают, «испаряясь» на лету…

Вспоминаю о днях детства, о доме нашем, о бабушке, о маме еще и потому, что некоторые журналисты до сих пор пишут, будто с самых юных лет проявилось во мне «стремление к сцене», «тяга к музыке» и даже «предчувствие высокого призвания».

А все было не так. Вернее, не совсем так.

Не сцена, не концертная эстрада манили меня тогда. Как и тысячи моих сверстниц, бредила я именами Чкалова, Байдукова, Ляпидевского, Белякова и, конечно, героинями-летчицами — Расковой, Гризодубовой, Осипенко.

Была я коренастая девчонка, носила значок ГТО первой ступени — еще на цепочке. Играла и в волейбол, и в футбол, даже в хоккей — ни в чем не хотела уступать мальчишкам. Летом с велосипеда не слезала. Сама его ремонтировала, разбирала и собирала, смазывала подшипники, исправляла то и дело колесные «восьмерки» — неизбежные следы ухабов и ям. «Что ты все время возишься с этим несчастным велосипедом? — возмущалась мама. — Свет клином на нем сошелся. Век бы с него не слезала, скоро спать на нем будешь…»

Обожала копаться в моторах; после войны даже на мотоцикле трофейном носилась по Черемушкам. И каждый самолет провожала взглядом.

Через много лет выпадет мне счастье дружить с наследниками чкаловской славы — летчиком-испытателем Георгием Мосоловым, космонавтами Юрием Гагариным, Валентиной Терешковой, Павлом Поповичем, Виталием Севастьяновым, Владиславом Волковым. Они и сегодня для меня воплощение той несбывшейся далекой мечты детства — сесть за штурвал самолета, высоко-высоко взлететь над землей…

…Жили мы трудно. Мама очень уставала на работе, и особо заниматься мною ей было некогда. Учила она меня шитью; я и сейчас науки этой не забыла. А за шитьем тихонько напевала.

Песню про вышивальщицу и моряка, возможно, многие слышали с телеэкрана; я спела ее режиссеру Марлену Хуциеву, и она зазвучала в его фильме «Был месяц май»:

На берегу сидит красотка.

Она шелками платье шьет.

Работа чудная по шелку,

У ней цветов недостает.

Отец работал до войны на хлебозаводе. Была у него светлая голова, хотя иностранными языками и не владел, высоких титулов не имел. «Работать плохо — себя не уважать», — любил говорить он. Слова отца я пронесла через всю жизнь, служили они мне путеводной звездой.

Видя мою тягу к музыке, к пению, откуда-то принес балалайку, мандолину, какие-то дудочки, свирели…

Я выучилась играть русскую, цыганочку, страдания на гармошке и на струнных. Труднее всего осваивала почему-то гитару, но одолела, разучила вальс и даже… болеро.

Мне, наверное, повезло — главный врач больницы, где работала мама, очень любил искусство, музыку, песню. Клуб при этой больнице славился своей самодеятельностью: танцорами, чтецами, певцами. Потом я наших девочек-танцовщиц встречала и в «Березке», и в ансамбле Игоря Моисеева. «Гремели» и наши певицы — Надя Щеглокова, Нина Гаврина. Вспоминается мне Нинин голос с удивительно красивым тембром, с неповторимыми низкими обертонами — талант у нее был несомненный.

Я стала ходить в клуб — не петь, а танцевать, даже в драмкружке занималась.

Первой обратила на меня внимание наша соседка Антонина Ивановна Кормилицына. Была она полная, высокая, особенной легкой стати. Ездила на велосипеде — это тогда было в диковинку.

Антонина Ивановна любила петь — и не только песни, помню, разучивала даже оперные партии.

Почему-то очень верила она в меня, в мой голосок и бывало говорила:

— Есть у тебя огонек, который не у всех зажигается…

Первой она учила меня самым элементарным житейским премудростям — как двигаться, не размахивая руками, не сутулиться, не горбиться. «Надо, — повторяла она, — не идти, а нести себя…»

Осталась у меня с той поры одна-разъединственная фотокарточка: косы, прямой пробор. И дата — 1941 год…

С того памятного утра 22 июня в жизнь мою и моих сверстниц ворвалась война. Слова Молотова по радио словно провели черту между спокойной жизнью и большой бедой, которая обрушилась на нашу страну. Тревожный ритм столицы, готовящейся отбросить и разгромить врага, бессонные дежурства на крышах домов, где вместе со взрослыми мне пришлось тушить немецкие зажигалки, — такой запомнилась мне Москва в первые месяцы войны.

В больницу, ставшую военным госпиталем, каждый день доставляли раненых. Рядом с нашим домом, у окружной железной дороги, было общежитие медицинских сестер и санитарок.

Красноармейцы забегали к девчонкам на «разговоры». На столе появлялось нехитрое угощение — чай да баранки. Я тоже туда приходила, забивалась в уголок. Грустными были те посиделки — через какое-то время ребята уезжали на фронт, и след их терялся.

Я засиживалась в общежитии по вечерам. Виною тому был совсем молоденький солдат по имени Виктор. А точнее, гитара его и песни. Я просто замирала от восторга, когда он брал три-четыре аккорда и начинал старинную ямщицкую:

Вот мчится тройка почтовая

По Волге-матушке зимой.

Ямщик, уныло напевая,

Качает буйной головой.

Особенно мне нравилась «Бежал бродяга с Сахалина».

А еще научил меня Виктор:

По муромской дорожке

Стояли три сосны…

Со мной прощался милый

До будущей весны.

Сколько потом ни пела и ни слышала я песен, строки эти всегда поражают меня какой-то безыскусной, прозрачной грустью. Это, наверное, потому, что очень уж созвучны были они настроению людей летом и осенью 1941-го:

Со мной прощался милый

До будущей весны…

Осмелела я и как-то на посиделках взяла гитару. Пела старые — бабушкины, мамины, и новые — военные песни.

А скоро стало не до песен. Отец ушел на фронт. Иждивенческой карточки нам не хватало. Мама продолжала работать санитаркой, надо было зарабатывать и мне. Вот и поступила я на станкостроительный завод ученицей токаря. Когда писала заявление, прибавила себе два года — иначе бы не взяли.

Дорогой мой Московский станкостроительный имени Серго Орджоникидзе!..

Давно уже строгие городские власти наложили запрет на фабричные гудки. А в те дни по всей окраине пели они, перебивая друг друга, торжественно и чуточку тревожно.

Утро. Смена.

Толпы людей наполняют и Донской, и Люсиновку, и Шаболовку. Из набитых до отказа трамваев гурьбой высыпают на остановку рабочие.

Вместе со всеми иду к проходной и я — ученица, а потом токарь — «Зыка» по-заводскому…

Меньше чем за три месяца получила третий разряд и стала работать самостоятельно.

Трудно узнать теперь родной цех. Стены только, может, и сохранились. И прежнее рабочее место не отыскать среди современных станков. Наверное, здесь, поближе к углу, стоял в сорок первом мой старенький обдирочный.

Чтобы управлять станком, подставляла скамеечку. Работать было интересно, но все время хотелось спать — я же еще и в школе училась, уроки допоздна готовила. Однажды, чтобы не заснуть, запустила еще соседний станок и стала переходить по очереди от одного к другому. Пришлось здорово попотеть. Но норму перевыполнила, и вручили мне четыре красных флажка как ударнице. А за досрочное освоение станка выдали премию 75 рублей… Скоро присвоили пятый производственный разряд.

Как-то прислали мальчишек — старше меня по возрасту — осваивать токарное дело. Ох, и намучилась я с ними, непутевыми! Один говорит:

— Научишь нас, Зыка, чечетку плясать — будем тебя слушаться.

Чтобы завоевать авторитет, пришлось согласиться. Куда денешься…

Всякое бывало. Но и сейчас, объездив полсвета, прихожу я на свой завод по самой искренней душевной потребности. И пропуском заводским — горжусь.

Спустя годы, лет через двадцать пять, я приехала на гастроли в Тбилиси. Повели меня, как на экскурсию, по цехам крупного авиационного завода. Зашли со свитой и в механический, где шумели мои родные токарные. Поглядела на новые станки и ахнула — куда там равняться на них моему ДИПу! Красавцы, да и только. Подошла к одному, к другому…

— Ну что, Людмила Георгиевна, может, вернетесь в свое детство, поработаете у нас смену-другую, поможем, если что, — молвит кто-то из сопровождающих.

— На смену-другую времени нет, а так могу что-нибудь и выточить на токарном…

— Правда?

— Правда, и только правда, и ничего, кроме правды, — говорю почти серьезно.

— Тогда попробуем, — слышу в ответ.

Подвели к станку, дали заготовку.

— Какая сталь? — спрашиваю.

— Сталь сорок пять.

— Резцы заточенные есть или самой заточить?

— Есть, есть…

— Где техпроцесс или карта операционная?

— Пожалуйста, — суют в руки чертеж.

Вижу, деталь несложная — вал, наверное, редуктора какого-нибудь. Закрепила заготовку в патроне, подвела суппорт, затем защитный экран (техника безопасности превыше всего! — так меня учили), нажала пусковую кнопку и — вперед! В эти минуты я почему-то почувствовала себя оперирующим хирургом в окружении группы ассистентов. Только ассистенты мои стояли неподвижно, молча, словно завороженные, в ожидании чего-то необычного. «Нет, ребята! — думаю, — вам меня на абордаж не взять. Не выйдет. Не такие проверочки на веку своем видывала».

Все положенные операции выполнила, выключила станок, проверила размеры, положила вал на тумбочку, вытерла ветошью руки и взглянула на обалделые лица.

— Вопросы есть? — спрашиваю. Молчание, улыбки. — Вопросов нет. Пошли дальше.

В конце 1943-го, зимой, раненого отца привезли в Москву. После госпиталя он несколько дней провел дома. Как увидел меня — худую, голодную, пошел к знакомому директору хлебозавода, упросил его взять меня к себе.

Я всего две недели там проработала — и сбежала: не по мне это было. Пошла к знакомым по клубу девчонкам, в пошивочную мастерскую. Заказы выполняли разные. Но особенно запомнилось, как шили воротнички для солдатских гимнастерок.

Работая на хлебозаводе, успела я познакомиться с первой в моей жизни настоящей профессиональной певицей — солисткой филармонии Еленой Сергеевной Вяземской. Она случайно увидела, как я пляшу, как частушки пою, и предложила:

— Будем вместе работать в кино перед сеансами…

В понимании бабушки, матери, отца «работать» означало только одно: что-нибудь делать руками — вытачивать втулки и шпиндели, шить рукавицы и гимнастерки, сеять и убирать хлеб… Петь да танцевать — какая же это работа?

И вот в нетопленом фойе кинотеатра «Художественный» узнала я, что и петь, и танцевать — это тоже труд. Зрители ладоней не жалели… За песню и за танец награждали в ту зиму самым драгоценным — буханкой хлеба.

К пляскам я приобщилась еще до войны, в больничном нашем клубе научилась танцевать и русскую, и цыганочку, и гопак, и танец с шалями — старалась походить на бабушку, важно так ступала.

В нашей с Еленой Сергеевной «бригаде» я несла, так сказать, хореографическую нагрузку. Частушки были приложением:

Кто военного не любит,

Я советую любить.

Образованный парнишка

Знает, что поговорить.

Но как-то заболела моя старшая напарница (а выступать должны были в госпитале), и пришлось мне заполнить всю программу: и «Синий платочек», и частушки, и чечетка, и затем еще «Липа вековая» и «Матушка, что во поле пыльно».

С того раза зачастила я с гитарой в больничные палаты…

В госпитале, там, где сейчас Институт хирургии имени А. В. Вишневского, лежал парень-танкист, Сергеем его звали, — весь обгоревший был, в бинтах. Никого к себе не подпускал. Его даже шаги раздражали. Как-то сказал он дежурной сестре, чтобы я к нему зашла. Попросил спеть для него одного. Пела я ему захаровские: «И кто его знает, на что намекает…» и «Белым снегом».

— Ты будешь артисткой, это точно, — сказал он.

Мы подружились. Сергей даже доверял мне писать письма его родным. Кто знает, может, и жив он, Сергей, тот танкист, которому я пела…

Вот и наступил сорок пятый. Год Победы.

Очень хотелось мне, шестнадцатилетней, быть красивой в тот день всенародного торжества: достала брошку, заколки, причесалась, бантики разгладила. Подружки осмотрели — все ли как надо, нарядно? Страшно волновалась — праздник-то какой! Как сейчас помню, пела «Огонек», потом под гитару «Бежал бродяга» и даже душещипательный романс «Вернись».

В том концерте я одна «представляла» песню — кроме меня были только чтецы, танцоры, музыканты. Это, наверное, и сыграло свою роль — петь заставили много, долго не отпускали со сцены.

Искусство все больше завладевало моим воображением — и стала я ходить по вечерам в совхозный черемушкинский клуб.

Иногда — вот уже столько лет спустя — приходят ко мне за кулисы после концерта мои подружки по тому клубу, и начинаются воспоминания, разговоры, песни.

Шел голодный сорок шестой год… Работали мы, учились, пропадали в клубе, и, казалось, счастливее нас — в стареньких, перешитых платьицах да пальтишках — нет в целом свете.

Я и мои подружки по-девичьи, «из любви к искусству» ухаживали за нашим баянистом Павлом — лишь бы играл, лишь бы сочинял песни. Сами придумывали слова частушек и лирических попевок.

Дорога в клуб шла через пруды. А над прудами склонялись к воде большие раскидистые ветлы…

Я про ветлу написала стихи, а Павел подобрал мелодию.

Как только все успевала!

И думать не думала, что стану артисткой.

Актеры, считала я тогда, это особый, избранный народ, и внешне красивый, и обязательно одаренный, и все ими восхищаются.

Когда удавалось скопить немного денег, я отправлялась в кинотеатр «Ударник». В основном туда ходили не для того, чтобы посмотреть новый фильм, а «на джаз», «на певцов». Фактически в малом зале «Ударника» давали эстрадное представление.

Его звездой, украшением программы была Капитолина Лазаренко.

…На эстраду выходили музыканты — трубачи, саксофонисты, гитаристы, пианист, ударник. На них были ослепительно белые костюмы, темные галстуки. Играли слаженно и уверенно, почти не заглядывая в ноты, всем своим видом показывая, что дело свое знают в совершенстве.

Певица появлялась на сцене без объявления — высокая, изящная, хорошо причесанная, в красивом платье.

Первые аплодисменты предназначались даже не песне, а ей самой, ее облику, костюму. «Встречают по одежке» — я много раз убеждалась в правильности этих слов по отношению к сцене.

Капитолина Лазаренко начинала спокойно, задушевно. Это была популярная в те годы песня:

Разве у вас не бывает

В жизни подобных минут?

Во время инструментального проигрыша вперед выходили два трубача и вставали справа и слева от певицы. Она дарила им такой ласковый взгляд, что зрительный зал, тронутый милой улыбкой любимой артистки, взрывался от аплодисментов.

Это был праздник, настоящий Праздник в не досыта евшей, еще не залечившей раны столице.

Ощущение праздника не покидало меня и в клубе.

Был он маленький, невзрачный, с низкими потолками. Но нам казался дворцом. Чистым, светлым, высоким. Приходила сюда молодежь из соседних совхозов, рабочие, школьники… Сами убирали, надраивали до блеска полы. А как он светился в праздники, наш приветливый и уютный клуб!

Руководил им Михаил Нариньян. И хоть рядом был другой клуб — кирпичного завода — с огромной по тем временам сценой, с просторным и светлым фойе, со всей округи шли к нам.

Сколько сыграли мы концертов, поставили спектаклей! Даже устраивали — это в послевоенную-то разруху! — вечера мод. Ни о каких дорогих тканях, конечно, и не мечтали. Простой ситец и то купить было трудно. Многие наши девчата работали в пошивочных мастерских и вот к таким вечерам шили обновы, придумывали всякие вытачки да бантики…

Концерты были для нас и житейским подспорьем. Раз в неделю мы давали платное представление, и весь сбор шел на театральные костюмы, на туфли; иногда устраивали себе «пир» — кипяток с сахарином, булкой и чайной колбасой.

Не потому вспоминаю я это, чтобы упрекнуть молодых: все, мол, теперь не то, что тогда.

Но вот заглянула я как-то в план работы большого новенького заводского Дворца культуры — и концерты, и диспуты, и спектакли, и спевки, и танцы (под баян — радиолы не было!), и ситцевый бал, и еще Бог знает что выдумывали. Было у нас и кино, и план по выручке, но после фильма, за полночь, мы репетировали!

Мама слушала нас и иногда в шутку говорила:

— Прямо свой хор Пятницкого…

Мама моя была малограмотная, но, выросшая на народной песне, она твердо знала, что есть на свете высокий и благородный образец народного пения — Хор имени Пятницкого. И когда из черной тарелки радио доносились захаровские песни, замирала она, слушала с благоговением.

Ни она, ни я, ни подруги мои даже и не думали, что когда-нибудь Люська Зыкина из черемушкинской самодеятельности будет петь на всю страну свою великую и за морями, за долами, которым несть числа.

…Вышло все нежданно-негаданно и в общем-то счастливо.

Был у нас в черемушкинском клубе певец-тенор Валя Гуляев. Пел он отменно, и приняли его в Хор Пятницкого. Уж и женился он, отбился от нашей девичьей компании, но иногда, по старой памяти, забегал в клуб, звал:

— Покажитесь у нас, спойте!

Как-то поехали мы с подругами в центр, в кино. На площади Маяковского висели объявления: «Конкурс в Хор русской народной песни имени Пятницкого». Девчонки подзадоривали:

— Попробуй! Слабо, небось?

Я с ними даже на мороженое поспорила. Ведь песен-то я знала много.

Постучалась, вошла в зал для прослушивания, рассказала о себе. Но надо же, какая обида, опоздала — уже второй тур.

— Какие же ты песни знаешь, девочка? — спросили меня.

— Да все, — не задумываясь, ответила я.

Подошел Захаров — тот самый, чьи песни пела вся страна, а за ним Петр Михайлович Казьмин — один из тогдашних руководителей хора, племянник самого Пятницкого.

— В какой тональности петь будешь?

Что такое тональность, я толком не знала и страшно смутилась. Но тут черемушкинский чертенок словно подтолкнул меня, и я запела:

Уж ты сад, ты мой сад,

Сад зелененький…

— А повыше спеть можешь? — поинтересовался Владимир Григорьевич Захаров.

— Могу.

— А пониже? Тоже можешь?

Я спела.

— А где ты работаешь?

— В швейной мастерской.

— Переходи к нам.

— А у вас разве есть пошивочная?

— Да я не об этом. Петь в хоре будешь.

— А разве за это деньги платят?

Захаров улыбнулся, а члены комиссии рассмеялись.

Через два часа посмотрела — не поверила: в списке моя фамилия первая! Подошла к секретарю, чтобы проверить — вдруг ошибка, а та говорит: «Поздравляю. Из полутора тысяч тебя приняли да еще трех парней».

Судьба моя была решена. А в пошивочной нашей об этих «приключениях» почти никто не знал. Посвящена в них была только подружка моя Тоня, жена Вали Гуляева.

Пришла я к директору сама не своя от счастья, в руках письмо-просьба откомандировать меня в хор. И подпись — В. Захаров.

Но отпускать так просто не хотели — избрали меня незадолго до того комсоргом.

Прибежала домой — смотрю, мама согнулась над корытом, стирает. Я с порога:

— Мам! Я теперь артистка…

— Какая еще артистка? Горох ты зеленый, а не артистка.

Но потом вытерла руки, прочитала письмо. Никак не укладывалось у нее в голове, что я буду петь в Хоре Пятницкого. Ведь принимают туда самых талантливых, самых голосистых…

И все-таки и бабушка, и мама до конца моих восторгов не разделяли. Неужто это специальность — петь? Разве что потеха, развлечение.

В то нелегкое послевоенное время страна щедро поддерживала артистов. В пошивочной я получала одну-единственную рабочую карточку, а став хористкой, принесла маме и карточку ИТР, и какие-то талоны в столовую, и лимитные… Вот тебе и развлечение!

Шло время — и пела я, и запевала, и за границу успела с хором съездить.

И вот как-то раз привезла я маму на концерт, усадила в партер поближе. А сама со сцены все поглядываю на нее. Но нет, видно, не верила она в меня. А может, просто не хотела «баловать»…

…Стою, в десятый раз тяну гаммы, уже чуть не плачу, а концертмейстер Наталья Михайловна выговаривает:

— Детонируешь, Люда! Повыше возьми!

А я только-только разобралась, что такое «тональность» и что значит выражение «голос летит» или «не летит».

Как-то для себя попробовала я запеть все тот же «Уж ты сад, ты мой сад». Взяла на октаву выше, чем положено, — даже сама испугалась. Оглянулась, не услышал ли кто ненароком. И, пожалуй, с того самого момента утвердилась во мне дерзкая мысль — раз попала в хор, то будь первой, солисткой!

В книге, изданной к юбилею хора, отыскала себя на фотографии: четвертая справа в первом ряду. Годы, проведенные в Хоре Пятницкого, самые дорогие и, наверное, самые важные для меня. Ведь я работала у Владимира Григорьевича Захарова. Это он вывел меня на профессиональную сцену, сделал артисткой.

Отношение его ко мне было по-отечески теплым и трогательным — от самого первого, радостного дня, когда он, заговорщически подмигнув Петру Михайловичу Казьмину, допустил меня к конкурсу, и до того, самого грустного, когда я прощалась с ним, расставшись с хором.

Помню, как после смерти моей мамы он подошел, ласково обнял за плечи:

— Чем тебе помочь?

А тут, как на грех, пропал голос — вероятно, от нервного потрясения, от первой настоящей беды. И я не то чтобы петь, даже говорить громко не могла. Два месяца Владимир Григорьевич не хотел верить, что я потеряла голос, звал врачей, подбадривал, поддерживал, как мог.

В его характере проявлялось много хороших качеств: с одной стороны, это требовательность, серьезность, озабоченность, с другой — открытость, простодушие, доброта. И во всем этом — какая-то особая самобытность. Он как бы аккумулировал в себе лучшие черты российского народа. И такими же народными были его произведения.

Всего он написал не так уж много песен — не более ста. Но зато каких песен! И как не похожи они были друг на друга! Каждая «песенная картинка» решалась в индивидуальном творческом ключе. Он постоянно совершенствовал голосоведение, отшлифовывал каждый такт, выверял гармонию, ритм, инструментальное сопровождение. Его художественное мастерство сродни таланту русских народных умельцев, выпускающих из рук своих диковинные по чистоте, тонкости и красоте произведения.

Захаров искал новое всю жизнь. Его воображение захватывали самые различные темы и формы их воплощения! Кто не знает каскада лирических, величальных, шуточных захаровских песен! Мелодический дар, безукоризненное владение интонацией, песенным напевом позволили композитору взять высоты, прежде недосягаемые. В соавторы Захаров брал М. Исаковского, А. Твардовского, С. Михалкова. Он отлично понимал ценность образного и вдохновенного поэтического текста и всегда стремился подчинить поэтический строй песни своему музыкальному замыслу. Часто Владимир Григорьевич видоизменял стихи для песен, переставлял строки, допуская повторы отдельных слов или даже слогов. При этом они не теряли подлинной оригинальности, сочности и свежести содержания. Захаров был чрезвычайно требователен к поэтическому произведению и отбирал для себя только то, что отвечало его вкусу и наклонностям. «Он мог даже иной раз положить на музыку и не первоклассный текст, — писал Исаковский в воспоминаниях о Захарове, — но никогда не взял бы стихов, чуждых ему по своим художественным качествам. Поэтому он легко мирился с тем, что некоторые мои стихи, почему-либо не увлекавшие его, попадали к другим композиторам. Но очень сожалел, что не написал в свое время песни «Расцветали яблони и груши».

Захаров считал песенное искусство «большой ответственной трибуной». Вот почему он относился к нему чрезвычайно строго, не терпел скороспелости. Поэтому-то из-под его пера не вышло ни одного незавершенного, сырого произведения. В год он писал две-три песни, лишь иногда больше. Но всегда писал легко, заразительно, как правило, несколько вариантов. Бывали случаи, когда песня «не шла» и исполнение ее оставляло желать лучшего. Тогда она безжалостно возвращалась на письменный стол для доработки, а в иных случаях упрятывалась и в ящик стола — «для архива».

Когда Владимиру Григорьевичу говорили, что та или иная его песня заслужила всенародное признание, он обычно отвечал:

— Даже лучшие песни мы не имеем права называть народными до тех пор, пока они действительно прочно не войдут в народ, не будут признаны им, не выдержат испытание временем.

Песни Захарова выдержали такое испытание и стали поистине массовыми, народными в самом высоком смысле этого слова.

Репетиции его носили особый характер. Он беседовал по душам, «за жизнь», об искусстве, о песне и затем как-то незаметно, специально не настраиваясь, предлагал одну, вторую, третью песню, обсуждал их еще и еще раз и делал необходимые выводы. Его непринужденность в процессе работы способствовала тому, что нелегкий подготовительный труд приносил исполнителю удовольствие, радость.

Владимир Григорьевич отличался изумительным тактом, никогда не перебивал собеседника ни в разговоре, ни во время пения. А только потом делал замечания, разъяснял, вносил поправки.

Захаров тщательно обрабатывал детали хоровой и инструментальной фактуры, добиваясь богатства и наполненности звучания. Он писал мелодию так, что певцу или певице хотелось ее петь, показывая все возможности своего голоса. Вот почему песни Захарова исполнялись всегда с охотой.

Композитор вносил в них множество поправок и изменений даже после того, как они звучали со сцены. Бывало и так. Принесет он ноты, а солисты хора говорят: не поется, музыка холодная.

— Сами вы холодные, придиры, — полушутя-полусерьезно бурчал Захаров, но ноты забирал с собой домой на переработку. И на следующий день приносил новый вариант, который снова браковался ведущими исполнителями. Так проходило немало дней, репетиций, прежде чем песня появлялась на свет, обретая популярность.

Теперь с «высоты прожитых лет» я вправе сказать, что мое приобщение к русской песне началось в Хоре имени Пятницкого. Хор стал для меня школой познания песни и секретов ее исполнения. И сколько нового, неожиданного, поучительного открыл Захаров в народной песне! Он требовал проникновения не только в ее сюжет, но и в смысл, глубинное содержание, представляющее собой органичное единство слова и музыки.

У Захарова я училась постигать «подходы» к песне, отбирать выразительные средства в соответствии с образным строем произведения, серьезно анализировать его, ибо без этого, считал Захаров, исполнитель превратится в бесстрастного иллюстратора мелодии и текста. Распадутся внутренние связи, нарушится цельность песни. Он осуждал слащавую приторность некоторых певцов, сетовал на их дурной вкус, излишнюю жестикуляцию, подвывания и тому подобные «украшательства», которые мешают выявить истинную ценность народной музыки, требовал максимальной строгости и простоты исполнения.

— Мелодия песни должна литься потоком, — говорил он, — звуки должны словно нанизываться один на другой, тогда появится ровность темпа, устойчивость интонации.

Первостепенное значение придавал Захаров четкой дикции — основе русского пения. Он учил не только петь, но и говорить. Не просто объясняться на родном языке, а именно говорить. Чувствовать тяжесть, вес слова, его емкость, его происхождение. Владимир Григорьевич был воистину учителем русской поэзии, в которой он искал и находил множество удивительных примеров значительности слова. Можно сказать, что именно тогда, в годы работы в хоре, я поняла, что такое поэзия и как она необходима певцу. Стихи, знакомые с детства из школьных учебников и хрестоматий, вдруг начинали звучать по-новому, их образы обретали более глубокий смысл. Я стала чувствовать музыку стиха и музыку русской речи вообще. Иногда читала для себя вслух — училась говорить. Выписывала особенно полюбившиеся строчки, повторяла их на память, читала подругам. Так я проходила курс по истории русской поэзии. И когда через много лет мне захотелось составить специальную программу из старинных романсов, большинство их я уже знала по той гениальной поэзии, которая и вызвала к жизни прекрасную музыку.

Захаров по-отечески оберегал меня и от всего дурного, безвкусного, оскорбляющего девичью чистоту. В 1948 году с Хором Пятницкого мне впервые довелось побывать за границей — в Чехословакии, на фестивале искусств «Пражская весна». Не помню сейчас, в каком городе мы шли ярким солнечным днем по аллеям парка. Был выходной. Молодые парочки целовались, нисколько не смущаясь посторонних глаз. И вдруг поодаль, за чахлым кустом я увидела, как парень не целовал девушку, а как-то странно к ней прижимался, совершая непонятные телодвижения. Что это они делают? — остановилась я, с любопытством глядя на происходящее. Захаров, заприметив сексуальную сцену, тут же скомандовал:

— Люда! Пошли, пошли отсюда. Ишь, эротики несчастные, нашли место для упражнений.

«Кто такие «эротики»?» — спрашивала я себя, но задать этот вопрос Захарову не решилась.

По рекомендации Захарова я начала наведываться в Третьяковку, смотрела старую живопись, портреты тех, кто жил в одно время с создателями песен. Я видела, как надо носить народную одежду, как убирать волосы, какие искать позы и движения. Этот интерес к другим видам искусства был рожден моими конкретными нуждами, открывал в то время прекрасные высокие миры, с которыми теперь уже не расстаться.

Вот что такое большой учитель.

Всякому ученику нужен наставник.

Вспоминаю, как он уходил с концерта мрачный, недовольный. Значит, завтра на репетиции будет «разнос».

— Вы же не пели, а вчерашнюю прокисшую кашу ели. Вам и есть не хочется, а надо, заставляют. Так вы и пели, с кислыми физиономиями.

Захаров считал, что хорист должен быть настроен на песню, иначе она не станет художественным творением.

Подчеркивая необходимость громкого звучания, он иногда заставлял:

— Спойте так, чтобы милиционер на площади Маяковского услышал.

Мужественный и вовсе не сентиментальный человек, Владимир Григорьевич, слушая иные народные песни, с трудом мог сдержать слезы.

Как-то неожиданно Захаров изъял из программы одну из популярных и любимых им песен «Зеленая рощица». Все недоумевали, а он отказывался объяснить, в чем дело. Только некоторое время спустя признался, что в те дни песня так глубоко трогала его душу, так волновала, что он просто не мог ее спокойно слушать.

…На памятнике, установленном на могиле В. Г. Захарова на Новодевичьем кладбище в Москве, высечены слова: «Я любил свой народ, я служил ему».

Другим человеком, оказавшим на меня сильнейшее воздействие в пору моей работы в Хоре имени Пятницкого, была Лидия Андреевна Русланова.

Думаю, что трудно найти в нашей многонациональной стране человека, который не знал бы этого имени. Бесконечно счастливы те, кто работал вместе с ней, слушал ее песни, учился у нее подвижническому отношению к искусству.

По стареньким патефонным пластинкам я выучила все ее частушки и страдания. А впервые встретилась с ней на концерте в 1947 году. Мы выступали в первом отделении, во втором должна была петь Русланова.

Я протиснулась к щелке у кулисы и увидела, как вышла на сцену и низко поклонилась публике царственная своим обликом Лидия Русланова.

Чуть поведя плечами, она «выдала» такую озорную частушку, что ее пение потонуло в веселом смехе и рукоплескании зала. А потом — никогда не забуду — мгновенно переменила всю тональность выступления: запела «Степь да степь кругом». Меня поразил ее жест — она только и сделала, что опустила концы платка на грудь да подняла руку — и уже бескрайняя, зимняя степь предстала перед глазами…

Русская песня на концертной эстраде… Блистательные имена — Анастасия Вяльцева, Надежда Плевицкая, Ольга Ковалева, Ирма Яунзем… Среди них Русланова занимает свое, особое место.

Порой мне казалось, что память ее на песни — старинные плачи, причеты, страдания — неисчерпаема. Из своей «кладовой» она могла извлечь любой напев, любую мелодию — столько песен она знала с детства.

Говоря о русской песне, Лидия Андреевна преображалась буквально на глазах. Она ведь слышала такие хоры, такое многоголосие, которое только и сохранилось теперь на валиках фонографа в фольклорных фонотеках.

Русланова удивляла многих фольклористов — собирателей песни. Но она не просто хранила свои богатства, а дарила их людям.

Каждый раз, когда на эстрадах разных стран я слышу овации, обращенные к русской песне, я думаю о Руслановой, о ее бесценном вкладе…

Лидия Андреевна создавала, по существу, эстрадно-театральные миниатюры. Каждая ее песня превращалась в своеобразную новеллу с четким и выпуклым сюжетом. Если правомерно понятие «театр песни», то оно прежде всего относится к творчеству Руслановой.

Она никогда не плакала на сцене. В зале всхлипывали, доставали платки. А Лидия Андреевна хоть бы раз проронила слезинку.

Эта сдержанность чувств, эмоциональная строгость — характерная черта русского народного пения.

И Русланова, не учившаяся сценическому мастерству, и высокопрофессиональный музыкант Владимир Григорьевич Захаров были, несомненно, правы — без глубокого внутреннего «наполнения» нельзя всколыхнуть зрителя, захватить его воображение.

— Девочка, — как-то сказала она мне, — ты спела «Степь», а ямщик у тебя не замерз. Пой так, чтобы у всех в зале от твоего пения мурашки побежали… Иначе и на сцену не стоит выходить.

Леденящее ощущение гибели, замерзания в эпическом сказе «Степь да степь кругом», конечно, связано не только с физическом чувством холода. Певец преломляет в собственном сознании последние слова, драматичные по своему накалу, выступая достоверным — при наличии таланта — интерпретатором гибели ямщика.

— Хорошо петь, — говорила Лидия Андреевна, — очень трудно. Изведешься, пока постигнешь душу песни, разгадаешь ее загадку…

Русская песня, особенно лирическая, носит ярко выраженный исповедальный характер. Но рассказ о жизни, о горестях и печалях исходит от людей не слабых, а сильных духом, и не жалобы суть их исповеди, а желание побороть судьбу, выстоять.

Во всем артистическом облике Лидии Руслановой видна была настоящая русская женщина-крестьянка, говорившая со зрителем языком песни. Лидия Андреевна выходила на сцену в русском костюме, не стилизованном, а подлинном, оригинальном, точно таком, какой носили в родной деревне. На голове — цветастый полушалок: замужней женщине не пристало показываться на людях непокрытой. Делала низкий поклон — знак доброго расположения к пригласившим ее выступить зрителям (она имела обыкновение говорить: «Я у вас в гостях, вы для меня хозяева»), Лидия Андреевна Русланова не любила новых песен и почти не исполняла произведений современных авторов. И в этом не узость ее художественного кругозора — просто она пела то, что пели в ее деревне. Конечно, она была выдающейся актрисой, но ее «театр песни» был, по существу, ярмарочным в подлинном и высоком смысле этого слова.

Важно еще заметить, что пела она — и до войны, и в военные годы — без микрофона.

Теперь, постигнув многие премудрости музыкальной теории, я вижу: там, где Русланова неожиданно меняла ритм, даже разрывала слова, переставляла ударения, она — казалось бы, нелогично на первый взгляд — добивалась своеобразного, ни с чем не сравнимого звучания.

Руслановский шедевр «Я на горку шла» поражает уже совсем немыслимым словесным образованием: «уморехнулся»… Но какой непередаваемый народный колорит привносит в песню это словечко — забыть трудно.

Популярность Руслановой была безграничной. Одно только ее имя приводило в концертные залы людей и в 30-е и в 50-е годы.

Народ наш любит песню, ценит ее исполнителей. Но в признании народном с Руслановой не мог соперничать никто из ее коллег. Даже железнодорожное расписание было бессильно перед ее популярностью. Мне рассказывали, как у глухого разъезда на Сахалине толпа людей простояла целую ночь, чтобы хоть краешком глаза взглянуть на «Русланиху». И поезд остановился…

Выйдя из самой гущи народа, Лидия Русланова своими песнями воздвигла памятник в человеческих сердцах.

Пятьдесят лет звучало по стране ее контральто, которое невозможно спутать ни с каким другим голосом. Талантом и мастерством Руслановой восхищались такие знатоки, ценители народной песни, как М. Горький, А. Толстой, А. Куприн, В. Качалов…

Ф. И. Шаляпин, впервые услышав по радио трансляцию концерта Лидии Руслановой из Колонного зала Дома союзов, писал в Москву известному эстрадному деятелю и конферансье А. А. Менделевичу: «…Опиши ты мне эту русскую бабу. Зовут ее Русланова, она так пела, что у меня мурашки пошли по спине… Поклонись ей от меня».

В последние годы миллионы людей видели ее на телевизионных экранах. Она вспоминала свою жизнь, пела песни, снова и снова вела разговор со своими многочисленными корреспондентами-друзьями — фронтовиками, юными слушателями.

Было что-то неувядаемое в ней. Молодые глаза сияли, люди тянулись к ней сердцем, как к своей, родной, и это придавало ей силы.

В ее квартире на Ленинградском проспекте столицы я увидела прекрасную библиотеку, а в ней и библиографические редкости, и лубочные издания, и произведения классиков русской и мировой литературы. Неизменными спутниками Руслановой были Некрасов, Кольцов, Фет, Никитин, Пушкин, Есенин, Лев Толстой, Гоголь, Чехов… У этих мастеров слова она училась любви к Родине, к ее далям и просторам, к земле, на которой сама выросла.

В августе 1973 года Лидия Андреевна пела в Ростове. Когда «газик» выехал на дорожку стадиона и раздались первые такты песни, зрители встали. Стадион рукоплескал, и ей пришлось совершить лишний круг, чтобы все разглядели ее — одухотворенную и удивительно красивую.

То был ее последний круг почета… А потом в Москве тысячи людей пришли проститься с ней. Стоял сентябрьский день, багрянцем отливала листва в разгар бабьего лета, и золотились купола Новодевичьего. Она смотрела с портрета на пришедших проводить ее — молодая, в цветастом русском платке, в котором всегда выступала.

Я бросила, как принято, три горсти земли в могилу и отсыпала еще горсть — себе на память. Горсть той земли, на которой выросло и расцвело дарование замечательной актрисы и певицы.

В хоре появилось у меня неодолимое желание подражать уже завоевавшим известность солисткам.

Пятнадцатилетней девчонкой привезли в Москву к Пятницкому Сашу Прокошину. А через несколько лет ее услышала вся страна — лучшие песни были сочинены Захаровым именно для Александры Прокошиной.

Она запевала «Белым снегом», «Кто его знает» и многие другие. Михаил Васильевич Исаковский посвятил ей известные стихи:

Спой мне, спой, Прокошина,

Что луга не скошены,

Что луга не скошены,

Тропки не исхожены…

У Александры Прокошиной было высокое сопрано широкого диапазона. И в исполнении ее привлекало особое благородство, так поют только в ее родных калужских деревнях.

В хоре Пятницкого пели три сестры Клоднины. Мне, конечно, повезло: я не только слышала их пение, но и многому у них научилась.

Три сестры. Три певицы — своеобразные, не похожие друг на друга. Три абсолютно разных характера.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.