Глава первая ИСТОКИ

Глава первая

ИСТОКИ

11 (23) июня 1889 года в семье морского офицера Андреяя Антоновича Горенко и Инны Эразмовны (урожденной Мо—товиловой, в первом браке Змунчилла) родилась девочка, нареченная Анной. Прошло время, и она, приумножив славу Отечества, стала знаменитым поэтом Анной Ахматовой. Не без оснований, называя себя «провидицей» и «пророчицей», Ахматова отмечала свой день рождения на Ивана Ку—палу, когда, согласно языческим преданиям, расцветает папоротник, мифологические существа устраивают шумные гулянья, русалки и водяные выходят на сушу, девушки плетут венки и пускают их по реке в поисках суженого.

В поздних биографических заметках Ахматова писала, включая пору своего рождения в исторический контекст:

«Я родилась в один год с Чарли Чаплином, „Крейцеровой сонатой“ Толстого, Эйфелевой башней и, кажется, Элиотом. В это лето Париж праздновал столетие падения Бастилии – 1889. В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь – 23 июня (Midsummer Night)… Родилась я на даче Саракини (Большой Фонтан, 11–ая станция паровичка) около Одессы. Дачка эта (вернее, избушка) стояла в глубине очень узкого и идущего вниз участка земли – рядом с почтой. Морской берег там крутой, и рельсы паровичка шли по самому краю.

Когда мне было 15 лет и мы жили на даче в Лустдорфе, проезжая как—то мимо этого места, мама предложила мне сойти и посмотреть на дачу Саракини, которую я прежде не видела. У входа в избушку я сказала: «Здесь когда—нибудь будет мемориальная доска». Я не была тщеславна. Это была просто глупая шутка. Мама огорчилась. «Боже, как я плохо тебя воспитала», – сказала она» (Анна Ахматова. Десятые годы / Сост. и прим. Р. Д. Тименчика, К. М. Поливанова; послесл. Р. Д. Тименчика. М., 1989. С. 7).[1]

Прапрадед Ахматовой по материнской линии Дмитрий Дементьевич Стогов, мелкопоместный дворянин, слыл не только в сельце Золотилове Можайского уезда, но и во всей округе чародеем и ведуном, о чем сохранились семейные предания. Дед Ахматовой Эразм Иванович Стогов в «Записках», печатавшихся в «Русской старине» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 1–8), рассказывает, со слов отца, как «чудил» дед:

«Ехали дворянские свадьбы всегда через Золотилово, ехали через приходскую церковь… Поезжане в несколько саней правили к воротам околицы… Но тут лошади захрапели и дальше не пошли. Поезжане вывели вперед другие сани, но сколько они ни переменяли, лошади храпят, а идти – не идут.

Тут кто—то и вспомнил, что не позвали на свадьбу Дмитрия Дементьевича Стогова, – вот он и наделал хлопот. Делать нечего, пошли к деду, он в это время спал, а проснувшись, не захотел и говорить, пока все поезжане не поклонились ему до земли по три раза.

Ходил же дед Дмитрий Дементьевич в нагольном тулупе, подпоясывался полотенцем, в валенках, в теплой шапке, иначе говоря, совсем по—деревенски ходил, но чудесную силу имел особенную.

Возле ворот дед начал пришептывать и приговаривать, потом метлой размел дорогу между воротами, обошел три раза поезд по солнцу, опрыскал жениха и невесту с уголька, сам сел в первые сани, поехал, а за ним – и весь поезд!.. Однако на свадьбу Дмитрий Дементьевич не пошел».

Автор записок, отличавшийся трезвостью мысли, тут же спешит привести известное ему от отца объяснение «чуда»:

«Если, братец ты мой, дорогу порошком из желчи и печени медведя посыпать, то лошади, слыша запах зверя, пугаются и ни за что не идут» (Дементьев В. Предсказанные дни Анны Ахматовой. М., 2004. С. 9—10). Однако…

Правнучка Дмитрия Дементьевича Стогова Ахматова была не просто провидицей, она была великим поэтом. А поэт более чем провидец, он пророк. Сбылись и продолжают сбываться пророчества Пушкина, Лермонтова, Гумилёва, Мандельштама и самой Ахматовой, обращенные к России и к личным судьбам. И всё это не мистика, но свойство гения, в силу его до конца еще не разгаданной духовной субстанции. Ведь и сами великие пророчества возникают в душе гения, который в своих ежечасных проявлениях и связях просто человек, со своими страстями, обидами, заботами, окруженный мелочами жизни, прорывающийся от дольнего к горнему.

А ночью в небе, древнем и высоком,

Я вижу записи судеб моих —

писал в стихотворении «Священные плывут и тают ночи…» поэт—романтик Николай Гумилёв (автор космогонических поэм, прочтение которых еще предстоит), вглядываясь в «звездный ужас», особенно страшный для него в свете луны.

В первое лето семейной жизни он привез в Слепнево, маленькое именьице под Тверью, свою юную жену, тоненькую, хрупкую, горбоносую, с прозрачными «русалочьими» глазами, таинственно—молчаливую, неохотно вступавшую в контакты с окружающими, больше бродившую в одиночестве. Гумилёв, смеясь, называл ее киевской «колдуньей». Ахматова кончала киевскую Фундуклеевскую гимназию, и ее венчание с Гумилёвым состоялось под Киевом в Николаевской церкви села Никольская Слободка. Отсюда его шутливое и жутковатое:

Из логова змиева,

Из города Киева,

Я взял не жену, а колдунью.

А думал – забавницу,

Гадал – своенравницу,

Веселую птицу—певунью.

(«Из логова змиева…», 1911)

Дар пророчества у Ахматовой сказался рано, и она сама его опасалась. «Я гибель накликала милым, / И гибли один за другим…» – признавалась она с горечью, боясь своих предвидений. Иногда это были, как могло показаться, случайные совпадения, чаще трагические предзнаменования.

Едва Лёвушке Гумилёву исполнился месяц, в октябре 1912 года, как молодая мать написала строки, полные восторга и нежности перед чудом явления младенца:

Загорелись иглы венчика

Вкруг безоблачного лба.

Ах! Улыбчатого птенчика

Подарила мне судьба.

(«Загорелись иглы венчика…»)

Казалось бы, судьба благосклонна к юной матери и младенцу. Мир, озаренный его улыбкой, пока безоблачен. Но первая же фраза катрена вызывает сегодня у нас, знающих трагическую историю жизни Льва Николаевича Гумилёва и самой Ахматовой, чувство смятенности и ощущение некоего страшного предзнаменования – «иглы венчика вкруг безоблачного лба». Не прообраз ли это тернового венца в безоблачном сиянии нимба. Сегодня с этими стихами уже навсегда связаны другие, из «Реквиема», о крестных муках сына, Голгофе и Матери:

Магдалина билась и рыдала,

Ученик любимый каменел,

А туда, где молча Мать стояла,

Так никто взглянуть и не посмел.

В записных книжках Ахматовой встречаются отсылки к этим строкам, на русском и старославянском, из песнопения Страстной Великой пятницы, ставшие эпиграфом к стихам из ее реквиема: «Не рыдай Мене, Мати, во гробе зрящи».

Порой ее стихи выливались в экстатическую форму молитвы или заклинания, пугая сбывавшимися пророчествами. Когда началась война 1914 года, которую называли отечественной, Ахматова пишет знаменитую «Молитву», исполненную жертвенности и самоотреченности.

Дай мне горькие годы недуга,

Задыханья, бессонницу, жар,

Отыми и ребенка, и друга,

И таинственный песенный дар —

Так молюсь за Твоей литургией

После стольких томительных дней,

Чтобы туча над темной Россией

Стала облаком в славе лучей.

(Молитва. 1915)

Стихотворение определяло главное в иерархии духовных ценностей, утверждаемых Ахматовой в течение всей ее жизни, – верность православной России. Однако за словом стиха – судьба. И она сама, и Николай Гумилёв, и, по—видимому, сын Лев в жуткие моменты их трагического бытия, предсказанного самой Ахматовой, возвращались памятью к этой ее, как оказалось, услышанной в небе молитве.

Один из молодых друзей Ахматовой, Вячеслав Всеволодович Иванов, сын прозаика Всеволода Иванова, филолог, привечаемый ею сначала через родителей, а потом уже и сам по себе, свидетельствует:

«Она мне признавалась, что у нее бывает страх, что стихов вообще больше не будет… Я вспоминал о том длинном безстиховье, которое она себе как бы предрекла с другими бедами вместе:

Отыми и ребенка, и друга,

И таинственный песенный дар…

Как—то разговорившись в гостях у нас, Ахматова рассказала, как впервые открыла в себе дар вещуньи—прорицательницы, совсем юной девушкой, лет в шестнадцать. По ее словам, внезапному предвидению всегда предшествует состояние расслабленности, граничащее со сном или обмороком. Ахматова говорила: «Нужно быть вялой, никакой сосредоточенности, никакого сознательного усилия». Она чувствовала себя обмякшей, в каком—то полубессознательно—сером состоянии. И, полулежа на диване (на юге, летом, в имении)… услышала, как ее пожилые родственницы судачат об их молодой удачливой соседке – какая та блестящая, сколько поклонников, красавица. И вдруг, сама не понимая как, Ахматова случайно бросила: «Если она не умрет шестнадцати лет от чахотки в Ницце». Так и случилось.

Другой раз в машине она назвала незнакомые ей имя и фамилию, которые были забыты собеседником. Но иной раз казалось, что и другие в разговоре с ней вовлекались в эту сферу. Мы заговорили об Анненском. Я что—то сказал о нем и потом: прошел как тень. «Вы что, меня цитируете?» Но я не знал этих стихов – они были до того только раз напечатаны в старом номере «Звезды», который я пропустил. Ахматова прочитала эти стихи и рассказала свою версию его смерти, изложенную ею в статье, которая считалась потерянной» (Воспоминания об Анне Ахматовой / Сост. В. Я. Ви—ленкин, В. А. Черных. М., 1991. С. 498–499).

В «Поэме без героя», произведении всей жизни Ахматовой, детально изученном в его многослойности и откомментированном исследователями, остается зловещий персонаж – кто—то «без лица и названья», по—прежнему вызывающий вопросы и различные толкования. Ахматова говорила, что именно он «виновник всех бед» в ее и нашей общей жизни. Она пишет, что в 1942 году, в Ташкенте, где она жила в эвакуации и тяжело болела, у ее больничной койки сел такой человек, с круглой головой, «без лица и названья», и рассказал обо всем, что с ней произойдет в 1946 году, после постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», предавшего ее и Михаила Зощенко гражданской казни.

Рассказ человека «без лица и названья» через некоторое время «проявился» в фантасмагориях ахматовской трагедии «Энума элиш», названной так по первым словам вавилонской мифологической поэмы о начале мироздания, в переводе известного ассириолога Владимира (Вольдемара) Ка—зимировича Шилейко – «Когда вверху». В начале 1920–х годов Ахматова, в то время жена Шилейко, записывала под его диктовку впоследствии утраченный перевод поэмы, которую он читывал прямо с оттисков вавилонских глиняных записей.

Трагедию «Энума элиш», написанную в Ташкенте, со сценой судилища над женщиной—поэтом, виновной лишь в том, что она пишет стихи о красоте Божьего мира и любви, Ахматова сожгла в 1944 году, в пору тяжелого духовного кризиса. Об истории трагедии, ее сожжении и попытках восстановить, а вернее, заново создать текст в 1960–е годы, она рассказывала Вячеславу Иванову, записавшему ее рассказ и свои мысли по поводу пьесы как литературного произведения:

«Она была больна тифом. Тяжелый период болезни кончился, и еще оставалась от бреда горячечность (я это хорошо знаю – сам тогда же и там же, в Ташкенте, болел тифом). И в этом как бы бреду, уже предвещавшем выздоровление, Ахматова увидела стену и грязные пятна на ней, что—то вроде плесени. За этими пятнами открылась главная сцена пьесы: судилище, на котором автора обвиняли во всех возможных и невозможных прегрешениях. Уже после того как пьеса, увиденная в бреду, была ею записана, Ахматова сама почувствовала, что она в ней сама себе (в который раз! – дурные предсказанья всегда сбывались, как со стихами „Дай мне долгие годы недуга…“) напророчествовала беду. И в испуге сожгла пьесу. Позднее убедилась, что предвиденья послети—фозного бреда из пьесы сбылись.

Как вспоминалось потом и самой Ахматовой, и тем немногим ее ташкентским друзьям и знакомым, которым она успела прочесть пьесу, она была предвидением и литературным. До Ионеско и Беккета в ней были предвосхищены и суть, и сценическая форма театра абсурда. Абсурд сбывшихся бредовых видений начинал (хотя и очень медленно и постепенно) рассеиваться, и тогда за реальностью осуществившегося в жизни фантастического сюжета проступила художественная новизна пьесы. За древневосточным названием и мистериальной ее формой Ахматова увидела и то новое, что роднило ее с рождавшимся у нас на глазах и до нас доходившим новым европейским театром. Ей захотелось вернуть сгоревший почти за двадцать лет до того текст. Но и короткие свои стихи она почти никогда не помнила, а такой длинный текст тем более. А Надежда Яковлевна Мандельштам, Раневская и другие ташкентские слушательницы пьесы могли только удостоверить, что производимые Ахматовой опыты восстановления отдельных частей пьесы не имеют почти ничего общего с тем, что было написано в Ташкенте» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 499–500).

Замечание Вячеслава Всеволодовича Иванова о том, что близкие Ахматовой люди как—то вовлекались в магический круг ее пророчеств, подтверждается многими фактами, в том числе литературными.

Не только предчувствие, но и прямое видение событий проявилось в обращенных к Ахматовой стихах ее близкого друга Осипа Мандельштама. В пору Серебряного века интуитивизм в поэзии нередко определял зрительность образного ряда произведений. Как—то они были в Царскосельском вокзале и Мандельштам увидел через стекло кабины, как она говорила по телефону. Ахматова вспоминает (Анна Ахматова: pro et contra. Антология. В 2 т. / Сост., вступ. ст., прим. С. Коваленко. СПб., 2001, 2005. Т. 1. С. 808):

«Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строчки —

Черты лица искажены

Какой—то старческой улыбкой.

Ужели и гитане гибкой

Все муки Данта суждены».

В то время еще ничто не предвещало страшного будущего «царскосельской веселой грешнице», одной из «красавиц тринадцатого года», и только сам Мандельштам уже бредил Данте, обдумывая свои «разговоры» о нем. А вот уже в эпоху тревог и приближающихся катаклизмов он писал:

Я не искал в цветущие мгновеньяя

Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,

Но в декабре торжественное бденье —

Воспоминанье мучит нас!

И в декабре семнадцатого года

Все потеряли мы, любя:

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил сам себя…

Когда—нибудь в столице шалой,

На скифском празднике, на берегу Невы,

При звуках омерзительного бала

Сорвут платок с прекрасной головы…

(Кассандра)

Поэт всегда живет не только в реальном мире, но и в зазеркалье, и с ним чаще, чем с другими, происходит вроде бы необыкновенное. Внучка Николая Николаевича Пунина, Анна Каминская, приводит одну из запомнившихся ей «роковых случайностей», связанных со смертью Владимира Георгиевича Гаршина, некогда близкого друга Ахматовой. Обстоятельства их разрыва, глубоко оскорбившие Ахматову, до сих пор до конца не прояснены, однако они много лет не виделись, и Ахматова не захотела проститься с ним после его кончины.

«В. Г. Гаршин умер в 1956 году, – рассказывала Каминская. – Однажды утром Анна Андреевна опустила руку за брошкой в бочонок—коробку, где она у нее лежала. Она постоянно пользовалась большой темной брошкой… Там же, в бочоночке, лежала и вторая ее брошка, маленькая, с темным лиловым камнем. На камне высоким рельефом была вырезана античная женская головка. Камень был в простой металлической оправе с прямой застежкой, работа конца XIX века. Эта брошка носила название „Клеопатра“ и надевалась довольно редко. Я знала, что эта брошка – подарок Анне Андреевне от Гаршина, она ее хранила как память о нем. В то утро Анна Андреевна вынула из бочонка „Клеопатру“ и вдруг спросила меня: „Ты ее не трогала?“ – „Нет, Акума“. …Она взволнованно смотрела на брошку – камень треснул сквозной трещиной прямо через лицо головки.

Через несколько дней Анна Андреевна узнала о смерти В. Г. Гаршина – он умер 20 апреля, и это был тот день, когда она увидела трещину на камне» (Попова Н., Рубинчик О. Анна Ахматова и Фонтанный дом. СПб., 2000. С. 104).

В таких случаях Ахматова говорила «Со мной всегда так».

Общавшийся с Ахматовой в последние годы ее жизни ленинградский литератор Игнатий Ивановский, ученик ее близкого друга поэта и переводчика Михаила Лозинского, вспоминает:

«…оставаясь на переводческой почве, я невольно боковым зрением наблюдал, с какой убежденностью и тончайшим искусством творила Ахматова собственную легенду – как бы окружала себя сильным магнитным полем.

В колдовском котле постоянно кипело зелье из предчувствий, совпадений, собственных примет, роковых случайностей, тайных дат, невстреч, трехсотлетних пустяков. Было там и многое другое, о чем сказала сама Ахматова:

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда…

Котел был скрыт от читателя. Но если бы он не кипел вечно, разве могла бы Ахматова в любую минуту зачерпнуть оттуда, вложить неожиданную силу в незначительную деталь?

Примет было много. Мне показалось, что одна из них – не заводить чернильных приборов. Однажды потребовалось написать деловую бумагу, домашние куда—то ушли, и отыскать перо и чернила так и не удалось» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 615).

Безусловно доверяя своим предчувствиям, она была чутка к пророчествам других, а когда речь шла о слове поэта, воспринимала вольно или невольно сказанное, как судьбу.

Размышляя о родословной и завещанном ей, как она была убеждена, даре предвидения, Ахматова писала, включаяя пору своего рождения в исторический контекст:

«Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. В этот день, как в память о счастливом событии, из Сретенского монастыря в Москве шел крестный ход. Этот Ахмат, как известно, был чингизидом.

Одна из княжон Ахматовых – Прасковья <Федосеев—на> – в XVIII веке вышла замуж за богатого и знатного симбирского помещика Мотовилова. Егор Мотовилов был моим прадедом. Его дочь Анна Егоровна – моя бабушка. Она умерла, когда моей маме было 9 лет, и в честь ее меняя назвали Анной. Из ее фероньерки[2] сделали несколько перстней с бриллиантами и одно с изумрудом, а ее наперсток яя не могла надеть, хотя у меня были тонкие пальцы» (Анна Ахматова. Я голос ваш. М., 1989. С. 337–338).

По—видимому, «наперсток» лежал в материнской шкатулке и девочки примеряли его, как это обычно бывает в детстве.

Анну Ахматову, как и ее великих предшественников – Александра Пушкина, с его далеко не случайным стихотворением «Моя родословная», Александра Блока, мучительно размышлявшего об истоках в незавершенной поэме «Возмездие», – интересовала своя личная история в большой истории России. И она творила свой миф, вырастающий из исторических фактов и семейных преданий. Главным источником и толчком, как можно полагать, для нее стали записки деда Эразма Ивановича Стогова, которые она могла прочесть еще в отрочестве, когда впервые и принялась писать «биографию». Родные тогда удивлялись ее памяти на события, бывшие в самом раннем детстве. В дальнейшем, по—видимому, сведения, почерпнутые из записок деда, дополнялись воспоминаниями матери и, как можно полагать, были связаны с семейным мифом о прабабушке «чингизид—ке», от которой вроде бы остались оказавшиеся «роковыми» для Анны Ахматовой фамильные драгоценности, среди них то самое «черное кольцо», утрата которого явно изменила ее жизнь к худшему.

Однако бабушка, урожденная Ахматова, Анна Егоровна, как и ее мать Прасковья Федосеевна, были чистокровными русскими дворянками. Ни та ни другая не являлись ни «чингизидками», ни татарскими княжнами. Посаженным отцом со стороны невесты на свадьбе Анны Егоровны и Эразма Стогова был дядя Ахматов, как писал о нем в своих записках Стогов, не богатый, но с большими связями и в среде симбирского дворянства, и в Петербурге. Судя по биографическим очеркам, оставленным Ахматовой, она, по—видимому, не знала о своем дальнем родственнике, генерале Алексее Петровиче Ахматове. В 1862–1864 годах он был обер—прокурором Святейшего синода и, по воспоминаниям графа С. Д. Шереметева, посещал службы в домовой церкви Шереметевского дворца на Фонтанке. Приходился он двоюродным племянником Прасковье Федосеевне Ахматовой, а Анне Андреевне четвероюродным дедушкой.

Биограф Анны Ахматовой, Вадим Алексеевич Черных, исследовал ее историческую родословную, представив поколенную роспись как по материнской, так и по отцовской линии. Он не нашел подтверждения родственных связей с ханом Ахматом, не отрицая, однако, возможности и других, пока не выявленных сведений. Приведенные им факты важны и интересны как для установления исторической достоверности, так и для проникновения в глубины «ахматовско—го мифа», запечатленного в ее поэзии и автобиографической прозе. В. А. Черных сообщает:

«Ахматовы – старинный дворянский род, происходивший, наверное, от служилых татар, но давным—давно обрусевший. Еще в Казанском походе Ивана Грозного участвовал Кирилл Васильевич Ахматов; двое Ахматовых были стольниками при Петре I. Прямые предки Прасковьи Федо—сеевны были внесены в VI (самую древнюю) часть родословной книги дворян Симбирской губернии и вели свой род от Степана Даниловича Ахматова, верстанного в конце XVII века по городу Алатырю. Никаких данных о происхождении рода Ахматовых от хана Ахмата или вообще от ханского рода Чингизидов не имеется. Княжеского титула Ахматовы никогда не носили. И все—таки, – не без оснований предполагает осторожный, как и положено историку, В. А. Черных (ведь и семейные мифы не рождаются на пустом месте), – сохранившееся в памяти Анны Ахматовой семейное предание, возможно, имеет какие—то реальные основания. Дело в том, что мать Прасковьи Федосеевны – Анна Яковлевна до замужества носила фамилию Чегодаева… Разумеется, невозможно доказать происхождение князей Чегодаевых (Ча—гатаевых), впервые упоминаемых в XVI веке, от сына Чин—гизхана Чагатая (Дкагатая), умершего в 1242 году. Однако скорее всего именно эти, нуждающиеся еще в тщательной проверке, генеалогические данные могли послужить основой для легенды о родстве предков Ахматовых с потомками ханов Золотой Орды» (Черных В. А. Родословная Анны Ахматовой // Памятники культуры. Новые открытия. Письменность. Искусство. Археология. Ежегодник 1992. М., 1993. С. 73–74).

Сама же Анна Ахматова верила, что в жилах ее предков текла кровь, восходящая к золотоордынским ханам, и эта убежденность, по—видимому, идет от трансформированного еще полудетским воображением семейного мифа. Оказывается, прабабка княгиня все же была в роду Ахматовых, только не родная – Прасковья Федосеевна, как писала Ахматова, но троюродная – Прасковья Николаевна, дочь Николая Александровича Мотовилова, благодетеля Дивеевского монастыря, мирского послушника преподобного Серафима Саровского. Николай Александрович выдал замуж дочь Прасковью за князя Волконского, коллежского секретаря, служившего мировым посредником в Казанской губернии. Две прабабки Прасковьи, одна из которых действительно стала по мужу княгиней, как—то слились и вошли в биографический очерк Ахматовой, как «одна из княжон чингизидок».

Поэтическое мифотворчество, в поздний период жизни Ахматовой порой уводившее ее в мир сюрреалистического видения, однако неизменно вырастает из конкретной исторической реальности, факта и каждый раз выявляет глубоко упрятанную истину, прорастающую стихом. Время, проведенное в Средней Азии, с осени 1941–го по июнь 1944 года, когда она оказалась в Ташкенте в числе других представителей творческой интеллигенции, отправленных советским правительством из Москвы (куда Ахматова была эвакуирована из Ленинграда) в глубокий тыл, укрепило ее в ощущении генетической связи с золотоордынскими предками. И, может быть, не случайно сына Ахматовой Льва Николаевича Гумилёва, известного историка—тюрколога, так привлекали проблемы автогенезиса, история татар и монголов.

В ташкентский период жизни, который Ахматова вспоминала, как один из наиболее благополучных в ее постоянной бесприютности, писалась так и незавершенная ташкентская поэма – «То сердце Азии стучит / И мне пророчит, / Что снова здесь найду приют…».

Встреча с Азией воспринималась как возвращение к утраченным истокам, к «прапамяти»:

Я не была здесь лет семьсот,

Но ничего не изменилось…

Все так же льется Божья милость

С непререкаемых высот…

(Луна в зените, 1942–1944)

Вглядываясь в красоту природы и незнакомые лица, она ощущает свое изначальное родство с этим открывшимся перед ней миром:

Словно вся прапамять в сознание

Раскаленной лавой текла,

Словно я свои же рыданияя

Из чужих ладоней пила.

(Там же)

Ахматова все же была не историографом, а поэтом, и ей не обязательно было изучать всю поколенную рода, хотя она имела привычку, как писал Пушкин о своем герое, иногда «заглядывать в энциклопедический словарь». Она конечно же знала, как по семейным преданиям, так и по сказаниям древних родословцев, что Мотовиловы происходили не только от Федора Ивановича Шевляги, брата Андрея Ивановича Кобылы, родоначальника царствующего дома Романовых, но и от Шереметевых.

Возможно, что как раз по памяти этого дальнего родства с Шереметевыми обер—прокурор Святейшего синода генерал Алексей Петрович Ахматов и посещал домовую церковь Шереметевых в Фонтанном Доме.

Шереметевский дворец, или Фонтанный Дом в Петербурге, построенный фельдмаршалом графом Борисом Петровичем Шереметевым на дарованной ему Петром Великим земле, после победы над шведами, стал пристанищем Ахматовой на долгие годы. В левом садовом флигеле дворца она жила после развода с Николаем Гумилёвым, когда стала женой его ближайшего друга Владимира Шилейко, который был домашним учителем графских детей и после революции 1917 года некоторое время оставался, как и при графах, в тех же своих комнатах. Позже, уже в другом браке, с профессором искусствознания Николаем Николаевичем Пуни—ным, она жила в правом садовом флигеле. Расставшись с Пуниным, Ахматова продолжала занимать одну из комнат той же пунинской квартиры, а после ареста Николая Николаевича, последовавшего в 1949 году, осталась с его дочерью от первого брака Ириной и внучкой Аней, считая их своей семьей.

Фонтанный дом для Ахматовой – не просто место жительства и удивительный памятник культуры, но мир таинственный и одушевленный, не только свидетель, но вроде бы и участник ее бед и тревог. В своих художнических загадках и прозрениях она как—то связывала свою судьбу и с трагической судьбой жены хозяина дворца, графа Шереметева, Прасковьей Жемчуговой, актрисой крепостного театра, с которой граф тайно обвенчался, по благословению Московского митрополита Платона, в церкви Симеона Столпника на Поварской, и они окончательно поселились во дворце, за год до ее кончины. Так в художественное сознание Ахматовой из далекой истории приходит еще одна Прасковья. Среди набросков и планов к «Поэме без героя» появляется строфа (Ахматова А. Собрание сочинений. В 6 т. М., 1998–2002. Т. 3. С. 208):

Что бормочешь ты, полночь наша?

Все равно умерла Параша,

Молодая хозяйка дворца,

Тянет ладаном из всех окон,

Срезан самый любимый локон

И темнеет овал лица.

Не достроена галерея —

Эта свадебная затея,

Где опять под подсказку Борея

Это все я для вас пишу…

В прозе к поэме Ахматова поясняет:

«Когда Параша Жемчугова мучилась в родах, здесь строили какие—то свадебные [трибуны] галереи для предстоящих торжеств ее свадьбы. Параша, как известно, умерла в родах, и состоялись совсем другие торжества» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 270).

В сложной художественной системе «Поэмы без героя», которую Ахматова начала писать в Фонтанном Доме на исходе 1940 года, каждый персонаж имеет двойника, иногда и не одного. «Шкатулкой с тройным дном» называла она поэму. И одной из своих двойниц ощущала Парашу Ковалеву (по сцене Жемчугову). Являясь вроде бы «молодой хозяйкой дворца», снискав расположение императора Павла Петровича, подарившего ей за ее несравненное пение перстень с бриллиантами, а также благосклонность молодого императора Александра Павловича, не возражавшего против женитьбы графа на крепостной актрисе, Жемчугова прекрасно понимала уязвимость своего положения. При всей деликатности и силе любви к ней граф не мог избежать условностей света: для Параши была придумана родословная, и она вынуждена была носить на плече усыпанную бриллиантами брошь с портретом «предка», якобы польского шляхтича, хотя всем было известно, что она дочь деревенского кузнеца. Она уже жила в Фонтанном как венчанная жена, но официальное объявление о браке должно было состояться только после рождения наследника. С этим событием и связывалась постройка упоминаемой Ахматовой «галереи», которая должна была соединить покои Параши с кабинетом графа. Родив мальчика, наследника рода Шереметевых, названного Дмитрием, Прасковья Ивановна уже не поднялась с постели и умерла через три недели от стремительно развившегося туберкулеза.

В своем гражданском браке с Пуниным Ахматова, как уже говорилось, вынуждена была поселиться в одной из комнат квартиры шереметевского дома, где он жил с прежней семьей: Анной Евгеньевной Аренс и их маленькой дочкой Ириной. При всей толерантности Анны Евгеньевны она сама и вся пунинская семья рассматривали Ахматову как самозванку. Эта вынужденная жизнь «семьи» в семье была для Ахматовой мучительной. Но другого выхода, в условиях послереволюционного квартирного кризиса в Петрограде, Николай Николаевич Пунин не видел. Законнаяя жена его была категорически против развода, да и материально было легче выжить «одной семьей». Так и жили, встречаясь за столом под традиционным абажуром на скудных трапезах.

Сближали Анну Андреевну в ее воображении с Прасковьей Ивановной Жемчуговой и талант, и даже разыгравшийся туберкулез, и главное – как бы унаследованное через столетие ощущение неприкаянности.

Аура Фонтанного дворца, его прежних обитателей – коллекции картин, икон, книг, музыкальных инструментов, старинного оружия – как—то стирала грань между прошлым и настоящим. В «Белом» зале дворца принимает героиня «Поэмы без героя» незваных гостей, явившихся из 1913 года в канун 1941–го и устроивших там новогодний карнавал.

В поздние годы она напишет:

Особенных претензий не имею

Я к этому сиятельному дому.

Но так случилось, что почти всю жизнь

Я прожила под знаменитой кровлей

Фонтанного Дворца… Я нищей

В него вошла и нищей выхожу.

(«Особенных претензий не имею…», 1952)

Ахматова умерла в санатории, в подмосковном Домодедове, и первое прощание перед отправкой тела в Ленинград прошло в морге Института имени Склифосовского, ранее странноприимного дома, построенного графом Шереметевым в память Прасковьи Жемчуговой. На фронтоне здания был высечен девиз из фамильного герба Шереметевых, украшавшего Фонтанный дворец: «Deus conservat omnia» (Бог сохраняет всё).

По совпадению, которых случалось так много в жизни Ахматовой, ее предки по материнской и отцовской линии были мореплавателями, как бы определив особенную связь ее судьбы и творчества с морем. Дед матери, Эразм Иванович Стогов, закончил Петербургский морской кадетский корпус. Отправился на Камчатку на корабле, совершив при этом почти кругосветное путешествие под парусами, вокруг Африки и Южной Америки (тогда еще не было Суэцкого и Панамского каналов).

Эразм Стогов искал способа разбогатеть, в чем и преуспел. Его внук, младший брат Ахматовой Виктор, тоже флотский офицер, приводит рассказ деда в семейной интерпретации:

«Проходя по Светланской улице во Владивостоке, он зашел в кафе и присел за столик, желая выпить чашку кофе, за столиком рядом сидели два еврея и один говорил другому: „Я получил письмо от моего брата из Лондона – он пишет, в Лондоне пушнинники за шкуру камчатского соболя платят 50 золотых соверенов <…>. Это произвело на него такое впечатление, что, когда он услышал, что морское командование хочет открыть в Петропавловске—на—Камчатке временный военный порт, он вызвался поехать туда… Отправлял пушнину на 3 адреса в Петербург… Из 3–х доверенных один оказался вором, и товар пропал, два других оказались честными коммерсантами“ (Кралин М. Младший брат // Звезда. 1989. № 6. С. 150).

Сам Эразм Стогов оставил занимательные, талантливо написанные бытовые и этнографические очерки о быте и культуре народов Крайнего Севера, вызывающие живой интерес и сегодня. Его описания Якутска, Иркутска, тогдашних центров Сибири и Симбирска, где ему довелось служить, дают срез жизни разных слоев общества, от кочевников тунгусов до отцов города, баснословно богатых и образованных купцов, приумножавших российские богатства и славу, помещиков – богатых и бедных, живших своими корпоративными сообществами по русскому принципу – «все дворяне

родня». Прошло время, и Эразм Стогов променяет полукочевую жизнь флотского офицера, командира фрегата, на оседлую службу в жандармерии. Толкнула его сменить белый морской китель на голубой жандармский мундир не столько страсть к нравственному совершенствованию населения (хотя было и это), сколько более высокое жалованье. Стоговы были бедны, хотя принадлежали к древнему, некогда богатому дворянскому роду, восходящему к XVI веку и внесенному в родословные книги Новгородской, Тверской и Московской губерний, как считалось, претерпевшему от Ивана Грозного при Марфе—Посаднице и раскиданному царем по разным российским губерниям. Прямые предки Эразма Ивановича были определены государем под Можайск в местность Золотилово, почему и именовались в свое время Стоговыми—Можайскими.

Автор книги «Предсказанные дни Анны Ахматовой» Валерий Дементьев, сам выходец из северного Заволочья, на основании записок Э. И. Стогова и личных разысканий сообщает: «Эразму Ивановичу Стогову доподлинно стало известно, что род Стоговых—Можайских был весьма знаменит и богат в новгородской земле. От новгородских же старожилов ему довелось узнать, что владели они и пустошами, и малыми озерами, которые так и именовались: Стоговы пустоши, Стоговы озера и прочее, и прочее. Кроме того, еще дед Эразма Ивановича – Дмитрий Дементьевич Стогов владел неким имением на Белоозере, откуда он получал оброк и рыбу ежегодно» (с. 7).

Валерий Дементьев оставил нам в своих книгах художественную летопись Белозерья и его славных людей, от Дионисия, расписывавшего храмы удивительными фресками, непостижимо родственными своей высокой духовностью краскам Боттичелли, до современника Пушкина Батюшкова и близких нам по времени Николая Клюева, Александра Прокофьева, Леонида Мартынова, поэта военного поколения Сергея Орлова из Тотьмы.

От вольностей и прав, некогда дарованных разветвленному роду Стоговых Великим Новгородом, богатых угодий и другого достатка после их высылки грозным царем ничего не осталось. Однако остались новгородская гордость, верность Отечеству. Стоговы участвовали в военных походах Суворова, были храбрыми воинами, обнаруживали тягу к искусству слова и неизъяснимую склонность к чародейству.

Ахматова чрезвычайно дорожила этой ветвью своей родословной и, в отличие от явно мифологизированных предков «чингизидов», здесь была точна в историко—биографических реалиях, лаконично написав:

«Стоговы были небогатые помещики Можайского уезда Московской губернии, переселенные туда за бунт при Марфе Посаднице. В Новгороде они были богаче и знатнее».

Когда в сентябре 1914 года Ахматова приехала к Гумилёву в Новгород, где он перед отправкой на фронт проходил военную подготовку в уланском запасном полку, она конечно же помнила, что связана с этими местами российской историей и личной родословной и что, может быть, не случайно именно отсюда провожает мужа и других русичей на войну с германцами, ведь война называлась Великой:

Пустых небес прозрачное стекло,

Большой тюрьмы белесое строенье

И хода крестного торжественное пенье

Над Волховом, синеющим светло.

Сентябрьский вихрь, листы с березы свеяв,

Кричит и мечется среди ветвей,

А город помнит о судьбе своей:

Здесь Марфа правила и правил Аракчеев.

(«Пустых небес прозрачное стекло…», 1914)

Стихотворение проникнуто тревогой. Река Волхов – жизнь человеческая, торжественный крестный ход, церковное пение – проводы на войну. Марфа—Посадница, вдова новгородского посадника И. А. Борецкого, правившая Новгородом, возглавила противостояние новгородского боярства после присоединения вольного Новгорода к Москве, и жестокий временщик Аракчеев, создатель под Новгородом военных поселений, как воплощение жесткой власти. В Марфе, ставшей на защиту вольного Новгорода, Ахматову восхищает женская сила, и она испытывает гордость за свою отдаленную к ней причастность. Через полтора года она пишет негромкие, однако, как оказывается, программные стихи, глубина которых прочитывается в контексте личной биографии, включенной в российскую историю.

Приду туда, и отлетит томленье.

Мне ранние приятны холода.

Таинственные, темные селенья —

Хранилища молитвы и труда.

Спокойной и уверенной любови

Не превозмочь мне к этой стороне:

Ведь капелька новогородской крови

Во мне – как льдинка в пенистом вине.

И этого никак нельзя поправить,

Не растопил ее великий зной,

И что бы я ни начинала славить —

Ты, тихая, сияешь предо мной.

(«Приду туда, и отлетит томленье…», 1916)

Стихи эти писались в Севастополе, главной базе Черноморского флота России, где Ахматова жила в юности.

Едва ли представляется сколько—нибудь возможным проследить лабиринты ассоциативных связей, вызвавших к жизни эти стихи. Однако можно с уверенностью сказать, что были они в значительной мере навеяны беседами Ахматовой с Николаем Владимировичем Недоброво, поэтом и мыслителем, навестить которого она приезжала в Бахчисарай осенью 1916 года. Недоброво верил в венценосность России как Третьего Рима, в ее мессианство, и тяжело переживал военные неудачи, предчувствуя надвигающийся исторический катаклизм. Сохранилась запись Ахматовой об одной из киевских встреч с Недоброво: «Беседы с X. о судьбе России».

«Капелька новогородской крови», которую, по ее убеждению, не в силах «растопить великий зной» (или та «раскаленная лава», о которой она писала в стихотворении «Это рысьи глаза твои, Азия…»), может быть воспринята в системе стихотворения «Приду туда, и отлетит томленье…» и как ощущение превосходства в себе исконно русского, новогородского начала в столкновении с золотоордынской кровью, которая, как считала Ахматова, передалась ей от далеких предков.

Жизнь деда Ахматовой Эразма Стогова (24 февраля 1797 года – 17 сентября 1880 года), младшего представителя рода Можайских—Стоговых, заботами дальних родственников Буниных сложилась удачно. Он пользовался расположением высоких чинов жандармерии Бенкендорфа и Дубельта. Одно время состоял при Бенкендорфе офицером по особым поручениям, для него основатель и шеф Третьего отделенияя отнюдь не был той зловещей фигурой, которой вошел в отечественную историю, по убеждению его внучки Анны, «мучителем Пушкина», но старшим другом и благодетелем, способствовавшим продвижению Эразма Ивановича по служебной лестнице.

Эразм не пил, не предавался азартным играм и пагубным увлечениям, был трудолюбив, верно служил царю и отечеству. В должности начальника корпуса симбирской жандармерии, полученной через графа Бенкендорфа, он провел три года в Симбирске, оставшиеся для него самыми счастливыми в жизни. Стогов вспоминал:

«Уезжая из Петербурга, я спросил графа Бенкендорфа, в чем будет состоять моя прямая обязанность? Он отвечал:

– Утирай слезы несчастных и отвращай злоупотребления власти, и тогда ты все исполнишь» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 5. С. 313).

Эразм Стогов получил власть и, как считал, пользовался ею по справедливости, очень скоро дослужился до полковника, выгодно женился. Как положено, писал в Петербург донесения начальству о состоянии нравов. Искусно разыграв интригу, сместил с поста вольнолюбивого и беспечного губернатора Загряжского, любимца местного бомонда. Архивы Департамента полиции и Третьего отделения обнаруживают донос симбирского жандармского полковника о дурном влиянии на умы Загряжского, бывшего штабс—капитана лейб—гвардии Преображенского полка, адъютанта барона Розена. Губернатор состоял в ложе «Соединенных друзей» и был предупрежден одним из петербургских братьев—масонов за день до получения указа об отставке. Уезжал он в слезах, не имея других доходов, кроме жалованья, которого теперь лишился. Однако в Симбирске, как и во всей России, действовал все тот же неписаный закон – «все дворяне родня», собственно, благодаря которому и Стогову удалось сделать карьеру (см.: И. А. Гончаров и симбирские масоны. К вопросу о реалиях очерка «На родине» // Русская литература. 2002. № 1). Теперь были приведены в действие более высокие связи, Стогова вскоре перевели на работу в Киев по протекции все того же благодетеля Александра Христофоро—вича Бенкендорфа, и он сам едва ли не в слезах, как совсем недавно подсиженный им губернатор, покидал столь полюбившийся ему Симбирск. Уезжал Э. И. Стогов уже выгодно женившимся, состоятельным человеком.

Когда Ахматова писала о своем родстве с первой русской поэтессой Анной Петровной Буниной, сыгравшей определяющую роль в судьбе ее деда Эразма Стогова, она не лукавила, заметив, что никто в их роду, кроме Буниной, не писал стихов. Однако о присутствии в роду несомненного литературного таланта красноречиво свидетельствуют те же этнографические и биографические очерки Эразма Ивановича, публиковавшиеся в журнале «Русская старина». В своих мемуарах, проницательных и ироничных, он оставил и портрет Анны Петровны Буниной, обладательницы приятной внешности, девицы в достаточной степени амбициозной.

«Бунина была небольшого роста, но прехорошенькая, говорят, она имела много женихов, но так дорожила славою своего имени, что не решилась лишиться известности и умерла девицей», – свидетельствует Стогов (Русская старина. 1903. № 1. С. 145). Он рассказывает о пути молодой девушки из бедной дворянской семьи к материальному достатку и славе.

У Анны Петровны был старший брат Иван Петрович, адъютант адмирала Ханыкова, участник шведского похода, организатор офицерского собрания в Кронштадте. Известный в Питере острослов, щеголь, лицедей и заводила, игравший на всех инструментах, имитировавший голоса птиц, певун и танцор, он был учредителем нашумевшего в свое время «Общества пробки», объединявшего петербургских повес. Сам же, смеясь, обозначал себя на визитных карточках и пригласительных билетах «Кум свахи Аполлона» и был вхож во все дома и присутствия.

Как—то Иван Петрович Бунин явился в Можайск к родне, взбаламутив весь бомонд уезда, задававшего в его честь балы и другие увеселения. По добродушно—ироничному замечанию автора записок, «пребывание Бунина составило эпоху веселья в уезде». Иван Бунин приходился родным братом теще местного богатея Бориса Карловича Бланка, предки которого были вывезены из Голландии Петром Великим в звании архитекторов. Бланки держали открытый дом, давали балы с фейерверками и театральными действами. У них жил, по бедности, выпускник Московского университета князь Шаликов, впоследствии издатель знаменитого дамского журнала, пока сочинявший шутливые надписи для праздничных транспарантов и мадригалы уездным дамам. Бланки были бездетны и взяли на воспитание маленького Эразма, где его и увидел петербургский гость:

«Один раз Бунин подозвал меня к себе, взял за ухо, посмотрел на пальцы и спросил моего отца, куда я назначаюсь служить? Отец отвечал, что он небогатый человек и еще не решил.

– Если вашего сына, – сказал Бунин, – не будет укачивать на корабле, то отдайте его в Морской корпус.

Отец затруднялся, но Бунин прибавил:

– Пришлите его только в Питер, я берусь определить его, это уже мое дело.

С этой минуты мое назначение служить во флоте было решено» (Стогов Э. И. Записки // Русская старина. 1903. № 1. С. 143).

Отец, поразмышляв и посоветовавшись с соседом—купцом Жарким, отвез сына в Москву, к Анне Петровне Буниной, как раз собиравшейся в Питер, и она, как было договорено, взяла маленького Эразма с собой. Сведения о

восхождении бедной уездной барышни к вершинам петербургского света Эразм Иванович изложил в своих записках, они оживляют и дополняют скудные свидетельства официальных справочников, совпадая с их фактологией, воскрешают забытое прошлое. Стогов пишет:

«По неизвестным мне связям Бунины были близки к Ах—вердову, бывшему учителю или кавалеру великих князей Николая и Михаила Павловичей. Он жил в Михайловском замке, в котором скончался император Павел. Будучи 17 лет, А. П. Бунина приехала погостить у Ахвердова, и он, видяя бедность девушки, посоветовал просить милости у вдовствующей императрицы Марии Феодоровны и написать ей письмо. Деревенская девушка, конечно, затруднялась сочинением письма, сидела около окна и сочиняла. Ахвердов подошел сзади, взглянул и удивился, увидав, что девушка пишет письмо стихами. Этот первый труд Буниной был представлен Марии Феодоровне. Бунина получила 500 руб. пенсиона. Это ободрило девушку, она написала послание к императору Александру и получила от него тоже пенсион. Тогда Бунина стала писать ко всей царской фамилии. Знаю, что даже Константин Павлович и тот дал ей 150 руб. пенсии, так что бедная девушка была обеспечена в жизни. Подобный успех в стихотворстве ободрил Бунину, и она стала сочинять басни, оды, элегии и пр.» (Русская старина. 1903. № 1. С. 143–144). В 1814 году Бунина поднесла императору «Песнь Александру Великому, победителю Наполеона и восстановителю царств», за что снискала расположение молодой императрицы Елизаветы Алексеевны, получив в подарок золотую лиру, осыпанную бриллиантами, для ношенияя в торжественных случаях на плече. Она перевела «Правила поэзии» аббата Батте «с присовокуплением российского стихосложения, в пользу девиц», свидетельствуя об учености переводчицы, и ее избрали почетным членом «Беседы любителей русской словесности». Последним ее трудом стал перевод «Нравственных и философических бесед» (М., 1829) шотландского религиозного писателя X. Блэра.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.