«1971»

«1971»

«1971»

5.5. Опять я на бобах. Но пласт упрямства во мне, видать, глубок. 30-го апреля был предпраздничный шмон, и все мои бумаги сгорели, точнее утонули. Один из надзирателей, юный комсюк, так и пышущий сыскным энтузиазмом, обнаружил мой тайник, устроенный не столько основательно, сколько остроумно, и извлек оттуда целую кипу бумаг. Я, словно меня кто толкнул, ринулся на него, вырвал сверток из рук и, раскорячившись над унитазом, распотрошил его в клочья и спустил в Неву, Фонтанку, Мойку или как их там еще зовут. Все это время двое надзирателей трудились надо мной – так что еще и сегодня, спустя почти неделю, лицо у меня в царапинах, шея и руки в синяках, а левое плечо вроде как вывихнуто. Таким образом, я уничтожил записи за четыре месяца. Судьба первых двух тетрадей (за ноябрь и декабрь) под вопросом. Когда меня посадили в камеру смертников, все мои бумаги – выписки из дела, конспекты, а равно и дневник – завернули, не глядя, в газету и сказали, что сдадут их на склад личных вещей. Так ли это, – узнаю в этапный день, который, похоже, не за горами.

Беда в том, что я уже привык к благополучным исходам еженедельных обысков, уверовал в свою удачливость и хитроумие тайника. Если первые два-три месяца я пугливо обходил темы, разработка которых могла бы оказать невольную услугу надзирающим за нашими душами, то потом я отчасти распустился, внутренний цензор мой растолстел и разлиберальничался, позволяя мне писать о чем угодно и как угодно искренне, словно я какой-нибудь обросший мохом партиец-мемуарист, «весь проваренный в чистках, как соль», которого хоть выверни наизнанку – ничего, кроме верноподданнических восторгов не обнаружишь. И если с первыми 2-я тетрадями я расстался сравнительно легко (правда, и момент-то был не вполне располагающий к тетрадным переживаниям), полагая, что записанное в них никому, кроме меня самого, не повредит, то о последних я был иного мнения – за что и претерпел. Не то, чтобы там было что-то из ряду вон выходящее, но даже и описания психического склада моих друзей (а я за эти месяцы излишне много копался и в себе и в других) могло оказаться достаточно ценной информацией для тех, в чьи руки мы отданы отныне на многие годы.

Для малосрочников лагерь редко естественная форма жизни. Он – нечто временное, опасное приключение, путешествие в страну необычного напряжения душевных и физических сил. И тот, кому в обычной жизни и в голову не пришло бы взяться за перо, в лагере, бывает, исписывает горы бумаги (тайком, едва отдышавшись от облагораживающего его труда, где-нибудь в укромном уголке, делая вид, что сочиняет жалобу или письмо…), пытаясь обрисовать арестантский быт. Для одного это форма самоосуществления в условиях оголтелого преследования всякой самости, для другого – способ подачи себя в экзотических условиях: ужасы внешнего порядка соблазнительны автору-скороспелке, фиксируя их неуклюжим словом, он утверждает себя как личность необычную, причастную к экстраординарному бытию. Этот другой (или даже первый, не изживший в себе другого) описывает реальных людей со всеми их лагерными страстями, взглядами, привычками и планами на будущее, создает донос. Такова в полицейском государстве участь всякого документа о живом лице.

Мне следует быть осторожнее, я не случайный гость в заключенном царстве, мое небо надолго в клеточку… Я пишу, чтобы сохранить свое лицо. Лагерь – это предельно низменная среда, это сознательное конструирование таких условий, чтобы человек, вновь и вновь загоняемый в угол, усомнился в нужности служения своим истинам и уверовал в то, что есть лишь правда биологии – приспособление (сначала ради самосохранения, потом оно обрастает шерстью собачьего воодушевления и становится самоцелью, требуя едва ли не жертвенного себе служения). В тот срок я стихийно противостоял натиску лагерной нежити (синепогонной под кличками: Летун, Летучая Мышь, Вий; и черносотенно-уголовной – всяким Ведьмам, Михаилам Архангелам, Люциферам, Лешим, Анчуткам, Витязям и Скифам). Теперь мне будет намного труднее: возраст не тот, изолятор уже не экзотика, кулачный пыл поостыл, книжные иллюзии о страдании как о способе приобщения к высоким истинам поизжиты, вылинял нежный пушок романтизма, покрывавший душу…

Для меня дневник – это форма сознательного противостояния невозможному быту. Письменно зафиксировать особенности тюремно-лагерного существования – значит объективировать их, отчасти отстраниться от них, чтобы время от времени высовывать им язык.

За четыре месяца – с января по май – я заполнил мельчайшим почерком с полсотни листов – собственно дневник, – кроме того постарался протокольно точно воспроизвести суд, процесс над нами и написал некое подобие повестушки – «Рядом с Лениным». Семь дней до отмены смертного приговора я сидел с Ляпченко Алексеем Ильичем – тоже смертником, – в 194-й камере, рядом с той, знаменитой, в которой когда-то страдал вождь революции. Ляпченко по утрам, едва проснувшись, и вечером после отбоя колотил в стену кулаком, приговаривая что-нибудь вроде: «Ну как ты там, дядя Ленин? Привет. Вишь, что ты понатворил, лысый хрен…», – не ирония, не насмешка, а печальный укор – вряд ли даже и Ленину в качестве символа советской жизни, а так – неведомо кому, может, судьбе, которую надо же как-то обозвать. Я написал о себе, о Ляпченко, о том, как дышится в камере смертников. Но чуть позже перечитав свое творение, нашел, что не справился с материалом. Сохранить написанное как черновик я не решился – сжег.

В общих чертах постараюсь восстановить все наиболее значительные события этого года, если будет настроение. Главное – ничего не вымучивать, писать, как пишется: огонь всеяден, а чекисты – не велики стилисты.

6.5. 31-го декабря около десяти вечера мне объявили отмену смертного приговора и перевели в 199 камеру, 13 января ознакомили с постановлением Лен. горсуда о содержании меня в следственном изоляторе до процесса над Бутманом и иже с ним, на котором я должен выступить свидетелем. В начале апреля меня перевели в 197-ю камеру, где я и поныне обретаюсь.

Во время следствия я старался минимально финтить, придерживаясь простого правила: о себе что угодно, о других ничего. Но это правило не без изъянов. Один из них таков: если кто-то, кого я считаю человеком неглупым и житейски опытным, дает так называемые правдивые показания, я, знакомясь с ними лишь по частям, мучаюсь сомнением: слезы ли это кающегося преступника или вынужденное маневрирование припертого к стене, но не упавшего духом, бредущего тернистой дорогой полупризнаний к сокрытию чего-то более важного, которого я могу и не знать. В последнем случае я считаю возможным подтвердить те или иные показания, если они не вредят третьему лицу. Мне зачитывали отрывки из показаний Бутмана и Коренблита Мих., и я, дивясь исповедному характеру их признаний, все же находил в них намеки на игру и кое-что, касающееся только их и меняя подтверждал, надеясь таким образом подыграть им. Только после ознакомления со всеми материалами дела, я, увы, обнаружил, что они-таки действительно каялись. И вот теперь меня включили в список свидетелей. Что, вообще говоря, странно. Ведь если Дымшиц утверждает, что Бутман и Коренблит знали о нашем побеге, то я настаиваю на обратном. Неужели я свидетель защиты? Фантастика. Именно потому, что понятие «свидетель защиты» не более связывается с представлением о суде над государственными преступниками, чем оправдательный приговор с обвинением по 58 статье, лагерная этика безоговорочно приравнивает свидетеля к активным сотрудникам режима. Свидетель

– это столь же одиозно, как доносчик, бригадир, нарядчик, придурок… Но безусловным исполнением каких бы то ни было предписаний я давно уже не грешу. И – чем черт не шутит! – не исключено, что я и в самом деле свидетель защиты. Пустили же на наш процесс родственников (Боже мой, потрескивает звериный хребет: расправа в тишине, чтобы лишь обглоданные косточки свидетельствовали о «правосудии» – но никаких этих воплей жертвы, кровоточащих ран и горячих фонтанов крови…).

Есть смысл «тормознуться» в Большом Доме – впереди меня ждет работа, работа, работа, агрессивный идиотизм сокамерников, тухлая селедка, произвол начальства и всякая такая советская всячина. А тут я уже 5-й месяц в одиночке (у меня особый режим и подпускать ко мне можно только равных по опасности и закоренелости преступников, а таковых здесь нет), читаю с утра до ночи, получаю ежемесячно пятикилограммовые передачи и курю сигареты. О чем еще может мечтать зэк? Каждый день вне лагеря – выигранный у советской власти день. Так уж сложились мои с социалистическим лагерем отношения, что жизнь и тюрьма для меня синонимы и дни, когда меня не травят – счастливая случайность, эфемерность, преходящесть которой я очень чувствую. В какой окутанной розовой дымкой дали те времена и страны, когда и где сам факт пребывания в 4-х тюремных стенах, лишение свободы – величайшее несчастье. Здесь заключение – такое сочетание разнообразных способов мучения человека, что несвобода, понимаемая лишь как изъятие из обычной жизни, не кажется несчастьем. Именно поэтому следственный изолятор для меня – санаторий, особенно в этом году, когда я избавлен от ежедневной пытки вынужденного общения с тем или иным другим, который, как известно, ад (если не ошибаюсь, именно так звучит у Сартра: ад – это другой). Достоевский разом очертил самую мучительную суть каторжного бытия – общежитие и невозможность угла, куда бы хоть ненадолго удаляться. Ныне арсенал пыточных средств куда богаче, и первое среди них, отвечающее нечеловеческому духу социального экспериментирования, зовомого учинением всеобщего земного рая (желательно в ближайшей пятилетке – досрочно!), – постоянное, не брезгающее самыми мерзкоумными средствами, давление на душу человека, его совесть и ум, так называемое исправление его, в сути – попытки превращения в нравственно-духовный нуль.

Нет, одиночка (если в ней не морят голодом, не изводят тарабарщиной гадины-радио, которое, как во Владимирском централе, нельзя выключить, дают читать не только Кочетова и иже с ним) это роскошь, это почти особняк, которому имя «Покой», тот, которым Га-Ноцри наградил замученного Мастера.

Сгоряча я было отправил заявление с отказом участвовать каким бы то ни было образом в судебной расправе над Бутманом и другими, но, поостыв, рассудил, что в лагерь мне спешить не с руки, а на суде я сориентируюсь и сумею дать выгодную защите интерпретацию роли Бутмана и Коренблита в нашем деле.

7.5. Сегодня в обед слышал голос Ляпченко. Очевидно, ему подавали еду в кормушку, а в это время мимо шел кто-то из начальства. «Гражданин начальник, – слышу – так как же насчет «Нового мира» – пятый номер?»[11] Больше ничего нельзя было разобрать. По голосу я его, может, и не узнал бы, но этот «Новый мир» – знак безошибочный. Он мне им все уши прожужжал. Ему и Морозову прокурор потребовал расстрела, и в день вынесения приговора, когда до возгласа: «Встать! Суд идет!» – оставались считанные минуты, к нему подошел какой-то мужчина и спросил, не читал ли он повесть о себе в 5-ом «Новом мире». «Нет», буркнул в ответ Ляпченко. Тот, назвавшись автором этой повести, горячо рекомендовал ему прочитать ее. Но Алексею Ильичу в тот день было не до честолюбия и уж совсем не до изящной словесности – он послал автора в известное русское место. А потом все сокрушался, что не попросил у него этот журнал. Повесть ли там в самом деле, очерк ли какой – не берусь сказать, не видел. Я просидел с ним неделю, и не было такого дня, чтобы он так или иначе не помянул про этот журнал. Человек он не плохой, как и большинство заурядных карателей, которых я видел предостаточно. История банальнейшая, сотни раз слышанная: нищий духом избирает роль палача, ибо амплуа жертвы ему не по плечу. В мировом спектакле три основные роли: палача, жертвы и зрителя. Он по натуре своей зритель, но вот страсти нагнетаются все более и из числа зрителей начинают насильно рекрутировать палачей и жертв – и он, конечно, становится палачом. Зритель – чаще всего палач в потенции. При всем том он добродушен, безусловно честен – по житейски – и сентиментален. Я верю его рассказам, как при случае – когда это не грозило его жизни – он помогал партизанам и их семьям. Все это очень понятно. Ему бы не дали расстрела, когда бы не «ножницы» (словечко из следовательского слэнга, очевидно, Ляпченко уже отбыл 10 лет в лагере и теперь, получи он 15, эта десятка была бы ему засчитана как отсиженная – ведь его судили за то же самое преступление. «А 5 лет – это, сами понимаете маловато», – объяснил ему проблему «ножниц» следователь).

Я читал пару статеек о них. Не знаю, как там насчет другого-прочего, но дифирамбы в адрес бдительных чекистов, которые якобы разыскали десятки лет скрывавшегося Ляпченко, – мягко выражаясь, преувеличение. После освобождения в 55 году он жил в родном городе, фамилию не менял, время от времени получал из КГБ повестки и не уклонялся от посещения соответствующих кабинетов, несколько раз выступал свидетелем на процессах над карателями. А осенью 69 г. его и еще 4-х арестовали и привезли в Ленинград, в окрестностях которого они услужали немцам (с таким же успехом Ляпченко можно было привезти в Эстонию, в оккупации – то бишь освобождении – которой он участвовал в 40-м году. Правда, там он всего лишь захватчик, а тут изменник родины). «Дурак я небитый, – печально цедя слова, сокрушался он. – Почти 15 лет горб на них гнул. Про лагерь я уж молчу. Дом, семья, сынок, зам. директора обогатительной фабрики стал. Как же, поставили бы они меня зам. директора, когда бы я со второй группой инвалидности не работал по 16 часов каждый день! Старался!… Тише воды, ниже травы, всякого куста шарахался, милиционера увижу – аж потом обольюсь холодным… только не троньте меня!… Устроили мне тут с одним очную ставку. Сволочь, говорю, что же ты врешь на меня? Смотри, и твой черед придет. А он: «Я свое отсидел. Меня народ простил». И я, говорю, свое отсидел, и меня простили, а теперь вот…

Никто его, конечно, не разыскивал, а потихоньку собрали о нем дополнительные сведения – расчетливо утучняли тельца для очистительной жертвы нужный срок. Ведь время от времени необходимо устраивать шумные процессы над военными преступниками – подпустить патриотического угару, оправдать и публично поощрить вкус к соглядатайству, списать режимные издержки на тайных врагов, исподволь навязать советскому обывателю мысль о необходимости огромного сыскного аппарата… А главное, чтобы отрепетированно скандируя что-нибудь вроде: «Куба – да! Янки – нет!», толпа ненароком не прорвалась, не сбилась на: «Куба – да! Мяса – нет!» Я знаю случаи, когда людей, отсидевших по 15-20 лет, брали прямо из лагеря, заново судили и ставили к стенке. Полицаи, такие весьма средненькие людишки, ужасные в своей заурядности только тогда, когда знаешь о их прошлом, мне омерзительны – и даже не столько кровавой биографией, сколько в качестве живого олицетворения мрачных сил бездуховности, конформизма, готовности служить любому господину… Но есть кое-что и пострашнее – государство, чье прошлое, настоящее и будущее, сама суть на крови, лжи и бездушии, государство, перед кошмарным ликом, которого человек – ничто. Преступника оно судит не ради торжества справедливости, а руководствуясь политико-экономическими конъюнктурными соображениями. (Характерна нелюбовь к изъятию из социально-политического контекста таких общечеловеческих понятий, как справедливость, гуманность, любовь, честь… Что делать с ними прагматикам, которым даже ситуационная этика обременительна?).

8.5. Ляпченко признался мне, что всю жизнь уважал евреев и что даже жена его еврейка. Последнее он ставил себе в особую заслугу. (Я заметил, что стоит поамикошонствовать с юдофобом или крепко его напугать, как он ни к селу, ни к городу признается в тайной любви к евреям. Кровь на них вопиет, что ли?). Он искал у меня сочувствия и оправдания, но даже перед лицом смерти я не находил в себе сил ни для того, ни для другого, ибо в каждом его слове и жесте проступал лично ненавистный мне облик «маленького человека» (O sancta simplisitas! О, эта святая, умилительная простота, такая простая – с вечной вязанкой хвороста в руках!), истошно вопящего миллионами зловонных глоток на стадионах и косяками прущего в гитлеровско-сталинские партии (когда они уже у власти, разумеется). Этот человек с улицы – не столько жертва репрессивных режимов, сколько опора их.

Мне не хотелось выслушивать его признаний. Однако 31-го декабря ему удалось-таки превратить камеру в исповедальню. Началось с того, что я обругал его трусом. Стоило хлопнуть кормушке, как он вздрагивал, спотыкливо пятился в дальний конец камеры и замирал там в углу, судорожно прижав руки к груди и испуганно таращась на дверь. В тот предновогодний вечер он то и дело заговаривал о смерти: то надеялся ночью умереть от сердечного приступа и просил меня не вызывать врача, если ему будет плохо, то иронизировал над глупостью устроителей камеры смертников («Подумаешь, досками обшили, – кивал он на унитаз, – заберусь на подоконник и затылком об пол… или в баню поведут – на полотенце можно повеситься…»), то соображал вслух, где, как и кто его будет расстреливать. Я уже привык к этой теме, как и к вскрикам по ночам. Вдруг надзиратель лязгнул кормушкой, очевидно, проверяя заперта ли она. Алексей Ильич забился в угол, в глазах его трепетало безумие безграничного ужаса. На миг мне показалось, что там, за моей спиной, в черном квадрате кормушки торчит дуло автомата, я вздрогнул, обернулся – ничего… Вот тут я и набросился на него с бранью. Он не оправдывался – во всяком случае прямо. «Эх, Эдуард, Эдуард! Если бы мою жизнь в романе описать – заплакали бы». Эх, Алексей Ильич, Алексей Ильич, – иронически спародировал я его, – до чего же всем нам хочется в роман попасть или, как минимум, в герои двухсерийного фильма: простой рабочий человек, не без недостатков, но и с массой достоинств; первые – трагический результат злобных обстоятельств, вторые – личная заслуга…» «Я понимаю. Вы, конечно, думаете про себя, что так, мол, ему и надо – давно пора расстрелять». «Разве я, – возмутился я тут, – не в одинаковом с вами положении? Как могу я желать кому бы то ни было расстрела? Я ведь даже дела вашего не знаю. Не только не выспрашиваю вас, но и не хочу слышать – раз уж мы в одной камере сидим… Я вам не судья, тем паче не прокурор. От чистоплюйства меня жизнь, увы, давно отучила. «Ни гневом, ни порицанием, давно уже мы не бряцаем…», знаете? Раз уж нет возможности обходиться с ними иначе или добиться одиночки. Я, Алексей Ильич, зэк – со всеми отсюда вытекающими последствиями, и меня человек интересует по преимуществу с точки зрения жаждущего тишины: умеет он ее блюсти или нет? Буйному честняге я всегда предпочту в качестве сокамерника доносчика, пожирателя грудных младенцев и… и кого угодно, если только он тихоня. Я давно уже не переделываю ни мира, ни людей – разве что в просоночном состоянии…», – и т.д. о том, какой я хороший, объективный, справедливый и о том, как мне все на свете осточертело. Однако он из числа тех собеседников, которые слушают тебя лишь для того, чтобы дождавшись случайной паузы, начать про свое. «Это вы правильно давеча заметили, – как всегда тихо, печально и медленно выговорил он, пока я прикуривал сигарету, – я человек раздавленный. Плен, немецкая каторжная тюрьма, советский концлагерь… Когда меня в том году арестовали – 2-го октября, – втолкнули в камеру – я как встал у двери, так и простоял, не шевелясь, часа три. В голове только одна мысль: «Сейчас ворвутся и бить будут! Знаете, как в те-то времена было? Добровольно я что ли к немцам-то пошел? Я, может, человечину ел с голоду… Французам да англичанам посылки присылали с шоколадом, а мы с голоду дохли. Сталин объявил, что у него нет пленных, только – изменники родины. Какие уж тут посылки… А когда нас через деревни гнали, в 41-м, босых, раненых – бабы, детишки, старики в нас камнями бросали, расстрелять, кричат, этих сталинских защитников. Партизаны там всякие – это потом, когда немцы колхозы восстановили, а сначала-то с хлебом-солью встречали…».

Страна крашеных фасадов, манекенов, дутых цифр и лживых деклараций. Страна фикций и показухи… Отмена смертного приговора нам с Дымшицем была, разумеется, запланирована. Предрешенность нашей участи стала мне наиболее очевидна 26-го декабря. Но тогда я подозревал, что предрешена она иначе.

Около 8 ч. вечера 26 декабря, в субботу 4 надзирателя доставили меня в кабинет начальника следственного изолятора майора Круглова. Майор и Лурьи подчеркнуто бодро приветствовали меня. «Быстренько пишите кассационку», – с места в карьер начал Лурьи. Кажется, я даже побледнел от волнения. Никакого сомнения, решил я, – они в сговоре. Видно, слишком много шума вокруг нашего дела, и нас надо поскорее расстрелять, следуя известному принципу маккиавелизма: «карать решительно и сразу, пряники раздавать помалу, но часто».

Здоровый, сочувствующий тяжко больному и поражающийся его привычке к страданию, – жертва банального психологического просчета: он мерит на свой аршин. Тогда как аршин больного существенно иной. Организм приспосабливается к недугу – слабостью, частыми обморочными состояниями, понижением порога болевой чувствительности… Приговоренный к смерти бежит в безумие, в упование на чудо, играет в прятки со временем, переосмысляя его, создавая особую систему отсчета, – лишь бы не остаться наедине с мыслью о близкой неизбежности смерти.

Я прикидывал, что у меня в запасе еще месяца 2. Мало, кошмарно мало, но достаточно, чтобы не думать о конце сейчас – еще будет время собраться с мыслями, заглянуть в себя, примериться к небытию… И вдруг так скоро, так сразу?…

Вечером того же дня после отбоя, искурив десяток сигарет, я посмеялся судорожной логике своих выводов. И все остальное время мне в общем-то удавалось удерживать рассудок от обслуживания утробных страхов. Правда позже, когда смертную казнь мне заменили 15 годами и перевели в 199-ю камеру, я вдруг опять заболел подозрительностью, близкой к маниакальной. Более всего меня смущало то, что 199-я камера была камерой смертников; письма Люси и Бэлы казались мне подделанными, любой пустяк тюремного быта, чуть-чуть необычный чем-либо, обретал зловещую двусмысленность символа, всякая, даже самая безобидная, реальность деформировалась и, нашпигованная сюрреалистическим ужасом и тайной, дразнила меня мнимым подтекстом. Но это продолжалось сравнительно недолго – чувство юмора взяло верх. Благодаря ему я все же ни единого мгновения не был вполне тварью дрожащей.

«Быстренько пишите кассационку», – с места в карьер начал Лурьи. «Т.е. как это так? – спросил я. – Только вчера мне вручили копию приговора – у меня еще неделя в запасе, если не ошибаюсь». «Послушайте, – доверительно зачастил Лурьи, – сегодня ведь суббота, нерабочий день – однако весь суд на ногах. Это что-нибудь да значит?»

Увы, я виноват перед Лурьи, ибо тогда истолковал его намек по-своему. Если бы ты не врал, рассудил я, то не осмелился бы на такие намеки в присутствии чекиста. Я воздержался от вопросов и заявил, что кассационную жалобу напишу в понедельник. «Да вы что? – бодро прорычал майор. – Я ведь не зря торчу тут весь вечер – дело-то к 9-ти идет! Дымшиц уже написал и все ваши написали – за вами дело».

Такая спешка, такое незамаскированное отношение к составлению столь важного – по замыслу – документа, как к пустейшей формальности, неожиданно развеселило меня. Тут же в кабинете я за полчаса исписал пару страниц и вручил их Круглову.

Следует отметить такую характерную деталь. Поскольку я настаивал на умышленной ложности квалификации совершенного мной деяния как измены родине, утверждая, что я виновен лишь в попытке нелегально пересечь границу, начало моего ходатайства в кассационный суд («Не оспаривая тяжести моего преступления – покушения на незаконный выезд за границу, – я тем не менее…») носило откровенно иронический смысл, если его не вырывать из контекста и помнить, что за переход границы статья до 3-х лет, а мне дали расстрел. В определении же кассационного суда эта фраза в результате несложной операции наполнилась неким покаянным звучанием: «Кузнецов не оспаривает тяжкой вины перед государством». Разница из существенных. Уж очень им хотелось нашего раскаяния. А в «Известиях» от 1-го января 71 г. («Преступники наказаны» – В. Барсов, А. Федосеев) прямо сообщается широкому советскому читателю, что «подсудимые один за другим отвечали: «Да, признаю себя виновным». Я, Юрка и Алик, конечно, уголовники в прошлом. Ну, это еще куда ни шло – в СССР ведь нет политзаключенных, об этом еще Хрущев говорил. Но откуда авторам этой статьи стало известно, что «была даже определена точка, с которой нужно произвести выстрелы, – стреляли бы в спину», – если ни мы, ни следствие, ни суд этого не знали?

10.5. В «Известиях» от 30-го декабря 70 г. появилось сообщение о расправе над 16-ю баскскими патриотами. «Можно представить себе, – восклицает корреспондент, – ненависть палачей к патриотам, если они вынесли беспрецедентное решение – приговорили 3-х басков к смертной казни дважды». Не знаю, как насчет беспрецедентности двух смертных приговоров (помнится, я слышал о таких случаях), но корреспондент, очевидно, решил, что уж суд-то над нами во всяком случае не может считаться прецедентом для испанского суда – нас ведь приговорили к расстрелу не дважды, а трижды: по статьям 64 «а», 72 и 93,1. Истина превыше всего!

Мы с Алексеем Ильичем решили отпраздновать Новый год в 9 ч. вечера. Можно было бы, конечно, и в 12 ночи, но бодрствовать ночью – грубейшее нарушение режима. Даже смертнику есть что терять – полуторарублевую закупку в тюремном магазине, например. Я думал, что хоть в качестве смертника смогу пренебречь казенным харчем – куда там! Полтора рубля в месяц – только-только на махорку. Какой тут может быть разговор о последнем желании перед казнью? И никаких тебе площадей, публичности этой буржуазной – задавят где-нибудь втихомолку… Впрочем, я ушел от темы.

Достав из тумбочки скудные свои припасы, мы выпросили у надзирателя кружку – нам, пожалуйста, на минутку, только, пожалуйста, не беспокойтесь, мы, право, слово, не будем бить ею друг друга по голове – и, подсластив тепловатую водицу, начали отхлебывать из нее по очереди – я за то, чтобы этот Новый год оказался не последним в нашей жизни, Алексей Ильич за то, чтобы дожить хотя бы до весны. «Алексей Ильич, – бодро воскликнул я, – летом мы встретимся с вами в Мордовии, на спецу – п/я 385/10, и тогда я посмеюсь над вашим пессимизмом! Предлагаю пари на две пачки чаю». Он подхватил в нужной тональности: «Только вашего чаю мне и будет не хватать, когда нас в наручниках и с кляпами во рту повезут в воронке куда-нибудь в лесок. Нас ведь могут вместе повезти. А что вы все – Мордовия да Мордовия, неожиданно обозлился он. – Словно, кроме мордовских, и лагерей других нет! Вся Россия в лагерях!» Напрасно я убеждал его, что государственных преступников ныне не более 2-х тысяч, он смотрел на меня все подозрительнее.

Это напомнило мне начальника струнинской милиции – он тоже был убежден, что политзаключенных во всяком случае не менее миллиона. Деталь прехарактернейшая, как и недоверчивое переспрашивание моей матушки: «Неужели тебя не били?»

«Уж не считаете ли вы меня лакировщиком советской действительности?» – завелся было я, но только начал многозначительно о том, что важно не сегодняшнее количество политзаключенных, а постоянно наличествующая потенция многомиллионных концлагерей, когда наши вожди сочтут то нужным, – как тихонько приотворилась дверь и корпусной, за спиной которого маячили физиономии нескольких надзирателей, скомандовал громким шепотом: «Кузнецов, руки назад, за мной! – и тут же одному из надзирателей в коридоре, – Собери его вещи». Сунув в карман пачку «Памира», я шагнул к двери. «Ну, на всякий случай прощайте», – обернулся я к Алексею Ильичу – ни слова, ни кивка головою в ответ. Мелькнула мысль, что все это не более, как кошмарный сон: сводчатый потолок, новогодняя ночь, прилипший к стене комок испуганной плоти, вцепившиеся в отворот белой рубахи пальцы, страх и напряженное ожидание за стеклами очков на мясистом носу, розовые прыщи на квадратной физиономии корпусного… Но почему же без наручников?

Не помню ни сердцебиений, ни мыслей – кто-то другой, не я, неторопливо шел по коридору, заложив руки за спину, стараясь не наступать на пятки переднему надзирателю, не сталкиваться плечами с боковыми и не путаться в ногах у заднего. 4-й этаж, 3-й… Если минуем 2-й, значит… что?

Остановились на 2-м, повернули налево – к кабинету начальника следственного изолятора. Я ожил. Майор Круглов, тяжело поднявшись из-за стола, торжественно объявил: «По отношению к вам проявлен акт гуманности: смертную казнь вам заменили 15-ю годами заключения в лагерях особого режима. Поздравляю с Новым годом. Чего вы тут нашли смешного?» – сурово спросил он. Я, право, не смеялся – не знаю, что ему почудилось? Я почти не видел его, едва сдерживая слезы унижения и бешеной ненависти – к себе, ко всей этой разыгранной по чекистским нотам комедии с приговором, с новогодним подарком Деда Мороза в синих погонах… «Вы, кажется, недовольны?» – насмешливо протянул майор. Мелькнула мысль, что он подозревает рисовку. Скорее в камеру – закурить и молчать. «Грязная игра, начальник, – пробормотал я. – Какой еще гуманный акт? Это же не помилование. Признали первый приговор несправедливым и только… Дымшицу тоже заменили?» «Конечно…» «Разрешите идти?» «Да-а, – покачал он головой, подчеркнуто внимательно окидывая меня взглядом с ног до головы. – Если мне даже через 20 лет скажут, что Кузнецов исправился, я не поверю». «И правильно сделаете». «Вот вам телеграмма и идите». Он даже покраснел от негодования. Неужели он полагал, что я от радости заюлю перед ним мелким бесом?

Телеграмма была от Люси: «Смертная заменена поздравляем Новым годом мама Люся друзья».

12.5. Уже второй день в коридоре утром и вечером лязг дверей, беготня – похоже, парней на расправу таскают. Если это так, то завтра-послезавтра и меня повлекут в суд и тогда числа 25-го будет этап.

Уехал Карл Фрусин[12]. Судя по намекам в письмах, сейчас многих отпускают в Израиль. Да и не в Израиль только – вон Никита собирается в Париж[13]. Неужели рухнет стена заколдованного царства? Да что же это за советская власть, если каждый может ездить туда-сюда? Так ведь никакого коммунизма не учинишь! Да я, может, такую власть полюбить готов… Разве не после того, как однажды, еще школьником, доподлинно – и, конечно, случайно – узнав, что весь мир для меня закрыт, начал я внимательно приглядываться к лозунгам, ища их изнанку? Но – нет, даже если и так, мое место в Израиле. Да и не так это вовсе: политический маневр или даже еще хуже – «окно» перед погромом (понимаемым шире, чем еврейский, – интеллигентским погромом… Что, впрочем, едва ли не одно и тоже: ведь в глазах черни всякий интеллигент – если не жид, то уж наверняка жидовствующий). Нет, Россию хорошо любить издалека! Я поражаюсь смелости обладателей заграничных паспортов – это смелость неведения. Если мне когда-нибудь несказанно повезет, не только ноги моей не будет в социалистическом лагере, но и ни в одну из соседних с ним стран я не ездок. Знавал я приехавших в 40-м году в Польшу, в Латвию… – в гости к родственникам… Кого только не встретишь в лагере? Ну конечно же, – нынче не те времена – присловье дураков, постигающих историю по передовицам «Правды» за 3 копейки. ***А ведь я-таки оказался прав в споре с Бутманом, утверждая, что захват самолета – или одно лишь покушение на таковое, если оно не останется тайной, – не только великолепный пинок в мозолистую совесть кремлевских демагогов, публично отрицающих сам факт существования эмиграционной проблемы, но и шанс на свободу для многих тысяч людей. Я оказался прав. Но не потому, что моя аргументация была основательнее его – для нас, как и для всякого советского смерда, кремлевская механика – «черный ящик». Я говорил «да», потому что двусмысленное положение внутреннего эмигранта осточертело мне, он говорил «нет», потому что отказался от участия в побеге в Израиль – по всякого рода причинам, полагаю, личного порядка. Но кто же в такой ситуации не сошлется на общественные интересы? Мы швырнули наши пророчества в «черный ящик» и на выходе получили «да». Правда, любознательность дороговато нам обходится… Когда нет легальных возможностей пробиться к человеческому существованию, узаконенное беззаконие может быть взорвано только актом самозабвенного безумия, величайшим напряжением всех сил, а это, увы, всегда чревато притуплением нравственного чутья, это всегда переходит за черту – ту, которой очерчены формы нормального существования в нормальном государстве. Палку (опять же, – увы!) можно выпрямить только перегнув ее. Если бы этот безумный акт можно было планировать! – для этого надо быть мудрецом или сволочью. Он всегда взрыв отчаяния. То же и в лагере (нигде так не вникаешь в суть государственного устройства страны – любой, очевидно, – как в тюрьме): доведенный до отчаяния зек отрезает себе уши, выкалывает на лбу «Раб КПСС», прыгает в огнестрельную зону… и – если он не одинок – на какое-то время режим мягчает. Ненадолго, слишком ненадолго. Потом опять безграничный произвол, репрессии, издевательства – до нового взрыва. Эта страна не знает реформ не на крови.

13.5. Утром делали обход новый начальник следственного изолятора майор Горшков и его заместитель Веселов. Когда, спрашиваю, суд будет. Не знаем, отвечают. Экая, говорю, военная тайна. Горшков искусно работает под добряка – не сразу выкуришь. После кровавой битвы с надзирателями, он вызвал меня в кабинет и, спросив, что это были за бумаги, которые я так яростно защищал (черновики писем, говорю, настроение, говорю, нервозное было – показалось невыносимым, что всякая шваль сует в них нос), сказал, что будет вынужден посадить меня в карцер. Я еще не примирился с утратой (Столько обысков мимо!… И главное – записи за первые дни 71 года; что-то тогда отпустило в груди – душевный сумбур так необычно легко и естественно облекался в слова…), кровоточили ссадины на лице, болело плечо… я потребовал немедленного этапирования в лагерь, так как меня незаконно содержат в следственном изоляторе уже 5 месяцев (в качестве свидетеля меня должны были привезти из лагеря только в день суда). «Что вы все – закон да закон?… Словно первый раз замужем. Человек вы, вроде, неглупый, сами знаете: дух закона, а не буква…», – сообщил он, доброжелательно улыбаясь. Он, безусловно, умеет расположить к себе: немножко цинизма, доверительный тон сообщника, минимум демагогии и официальных фраз, которые он сдабривает благодушной улыбкой человека, знающего твое к ним отношение и разделяющего его втайне, – когда бы не холодный прицел глаз, забывающих на миг об улыбке. Ну да, говорю, дух – это здорово. Если перевести, получится: КГБ вне закона, в смысле – над законом, т.е. КГБ – это та сила, которая поворачивает пресловутое дышло в нужную сторону? Не то, чтобы совсем так, не соглашается он, улыбаясь, но что-то вроде этого. Мы ориентируемся, говорит, на жизнь, от которой законы всегда отстают. Очень, поддакиваю я, верно, когда бы критерии ваших ориентации были подконтрольны общечеловеческой морали, а не партийно-ведомственным интересам… В результате этой душевной беседы мы пришли к соглашению: он не сажает меня – за сопротивление «надзорсоставу» – в карцер, а я молчу на суде о побоях. Я, кстати сказать, и не собирался говорить о них (мне ли не знать, что такие заявления кончаются для истца в лучшем случае ничем. Лагерь меня научил не подставлять себя под удары по мелочам… а потасовка – ерунда. Я ведь сам ее затеял и вышел из нее победителем – бумаги-то им не достались).

В тот же день – 30 апреля – вызвал меня и Веселов – голубой чекист, как я окрестил за умение смущенно краснеть при исполнении служебных обязанностей. Он считает себя представителем молодых сил в КГБ, носителем новых тенденций, суть которых мне выяснить не удалось (за отсутствием таковых). Веселов, очевидно, совсем недавно оделся в синее – напичкан мифическими сказаниями о подвигах ЧК, упоен собственной значительностью в качестве носителя ее мундира и двусмысленной славы (звонок телефона, Веселов снимает трубку, слушает несколько мгновений, потом, покраснев, вежливо спрашивает: «Вы куда звоните? – выдерживает паузу и ошарашивает, – Это КГБ». Сколько торжественности в тоне, каким произносятся эти слова, сколько откровенной уверенности, что на том конце провода человек онемел – если не от ужаса, то уж от почтения несомненно, что я замираю от удивления: передо мной представитель иного мира – священнодействующий чиновник, искренне убежденный в причастности к сокровенной сути бытия). Веселов болтал со мной о всяких пустяках, но и этих пустяков достаточно для догадки: прощупывал почву – не выкину ли я на суде какой-нибудь номер. Кроме прочего, он рассказал, что ныне расстреливают «автоматически». «Раньше из пяти карабинов заряжался только один, чтобы солдаты не знали, кто из них привел приговор в исполнение, а теперь – нажал кнопку и все». Я поделился с ним соображением, что, приговаривая преступника к смерти, государство тем самым рождает палача, а палач это вовсе не лучше, чем преступник, он меня просто не понял – так далеко его радение о государственном благе не простирается.

14.5. Утром сразу после прогулки посадили в «воронок» – и в суд. Пока ехали, успел перекинуться десятком слов с Иосифом [14], хоть конвой и рычал на нас зычно. В машине нас было трое: я в общем отделении, Иосиф – в правом боксе, а из под двери левого бокса торчали огромного размера башмаки – обладателем их был, по-моему, Мафцер[15]. Кто ты, спрашиваю, – молчит. Видать, напугали гиганта до смерти. Каким мужественным и солидно-деловитым подавал он себя на воле и каким съежившейся жалкой мямлей предстал он на нашем суде – свидетелем. Многие теряются, оказавшись в кабинете следователя. Главное – полная беззащитность, ужасное постижение теперь уже конкретной истины: ты – ничто, коли дело коснулось «безопасности» государства. Далеко не всякий находит в себе силы не согласиться с этим навязываемым всеми средствами восприятием себя в качестве нуля. Удивительное дело: чем респектабельнее человек на воле, тем, как правило, потеряннее чувствует он себя в несчастьи, чем больше почтения внушал он к себе за пределами лагеря, тем большим лизоблюдом, подхалимом и приживалой становится он в арестантском мире. Это люди случайные, не определившие своего места в советской системе, не понимающие ни сути ее, ни, главное, пределов ее власти, которая кончается там, где начинается человеческая душа, надругательству над собой предпочитающая смерть.

«На троечку мы себя все-таки вели, как думаешь?» – спросил Иосиф. «Для первого раза великолепно», – ответил я, не кривя душой.

Можно с уверенностью сказать, что лишь одного из сотни КГБ не удается довести до признания во всех смертных грехах и слезливого раскаяния. С этой проблемой ЧК справляется, надо признать, весьма успешно. Но чем позорнее вел себя человек во время следствия и суда, тем воинственее он в лагере (если, конечно, слезы, пролитые на скамье подсудимых были лишь слабостью сильного человека, а не началом карьеры подлеца): берет реванш за душевный нокдаун.

Иосиф меня порадовал. Я, говорит, ни о чем не жалею – знал, на что шел, и есть за что сидеть… Алика только и Юру, говорит, жаль. Мы с ним сошлись во мнении, что они – жертвы показухи (парадокс редчайший – пострадали за то, что неевреи). Я сказал Иосифу, что, рассчитывая получить 15, решил в знак протеста против суда над нами как над изменниками родины объявить голодовку – сразу после приговора, прямо в суде. Убежден, что кое-кто присоединился бы ко мне. Причем голодовку серьезную, многомесячную… Но высшая мера наказания сбила меня с толку: как-то несуразным показалось протестовать голодовкой против смертной казни.

Готовясь к роли свидетеля, я продумал ответы на все возможные вопросы обвинения, а их-то и не было – ни единого. Очевидно оба прокурора – Пономарев и Катукова – поняли, что лучше меня не трогать. Более того: мне едва дали договорить до конца – судья дважды сообщала: «Достаточно», – и дважды я заявлял: «Я еще не кончил».

Не удержался от упрека своим двоюродным подельникам – уж такой смиренный вид у них был… Надеюсь, они уловили истинный смысл моей шпильки – горечь. Объясняя суду, почему Бутман не был посвящен в наши дела, я сказал: «С некоторого момента я опасался уже двух комитетов – беда, когда люди берутся не за свое дело…» Кто-то из адвокатов спросил: «Первый комитет – очевидно, комитет государственной безопасности, а второй?» Ленинградский, говорю, вот этот самый.

Мы вели себя куда как побоевитее. А этим я, войдя в зал, Шолом говорю, а они молчат. Стыдобушка. ***Только что виделся с Люсей – целый час нам отвалили на разговор. Всего только час плюс надзиратель под носом – гарантия, что проболтаешь о всяких пустячках, не дотянув до чего-то мало-мальски серьезного. Люся опять будет сокрушаться, что «просплетничали все свидание». Она еще не знает, что такие свидания неизбежно суесловны, они – не обмен новостями, не душевные откровения, а – жест, знак, свидетельство: мы такие же, как прежде, все главное на своих местах, сиди спокойно, дорогой товарищ, мы о тебе помним». Люся – само сочувствие, и несмотря на это, мне с ней легко.

15.5. Написал заявление о предоставлении мне свидания с Сильвой. Это уже 6-е с января – и ни на одно мне не ответили.

16.5. Приснился забавный сон. Кстати, в отличие от первого путешествия в страну з/к, в этот раз я очень быстро расстался со сновидениями на «вольные» темы: сплошь лагерные физиономии и ситуации. Это не честно: и на свободе меня все лагерь донимал (до чего зато ярки и как-то безумно радостны сны в первую тюремную ночь! Я было запамятовал это – когда бы меня не арестовали еще раз).

Иногда – как правило, в просоночном состоянии – меня донимают сны, которые я зову словесными, ибо в них нет ни лиц, ни вещей, ни событий – одни слова; чаще всего это обмен мудреными репликами с каким-нибудь вполне реальным человеком, но представленным во сне одним лишь своим именем: я знаю, что мой оппонент – это, например, Иванов, но самого его не вижу. Сегодня под утро я препирался всего-навсего с Господом Богом. Проснувшись, долго созерцал трещины и паутину на сводчатом потолке, пытаясь разобраться в природе ощущения значительности каждого слова, которое и наполняло это препирательство каким-то особым, подтекстовым смыслом, загадочным и таинственно значительным. Увы, при свете утра улетучилось все глубокомыслие ночного диалога. Может, потому, что я тут же вставил его в вымышленную

рамку – традиционную рамку загробных юморесок… Во всяком случае, вот он, этот ночной диалог с Богом, не обремененный ни дневной логикой, ни надуманным символизмом специально глубокомысленного творения, лишь слегка олитературенный в начале: во сне все ведь возникает с бухты-барахты, ниоткуда, чтобы провалиться в никуда – а захочешь рассказать, без вступления как-то неловко выходит.

***Пусть наука доказывает, если это доказуемо, что нет того света, пусть в некий рассчастливый день она-таки это докажет… Будут знамена, иллюминация, портреты коллектива лысых ученых, высохших или разжиревших в лабораториях НИИ Безбожия, салюты и неистовое ликование толп… я в этот день заплачу. Нельзя, нельзя, буду я шептать, чтобы без того света… Или хотя бы судного дня. Миру нужен Страшный Суд, как Третьему рейху – Нюрнбергский процесс. Иначе никак нельзя… Нет уж, что вы там ни кричите, мне без того света никак нельзя. Не до личного бессмертия тут – хотя бы Судный-то день оставьте. А там будь, что будет. ***Вот наконец и Судный день. А вы говорили!… Чертовски приятно, что крылья у ангелов, пригнавших души в судилище, белые, а не голубые – мелочь вроде бы, а тоже не без влияния. Тем более, что душа теперь совсем голенькая, беззащитная, всякому пустячку кровоточащая. Когда Саваоф, проницательно усмехаясь в кружево белой бороды, выспросил меня о всяком мною прожитом дне, то подытожил зычно: «Нет, ты не ангел». «Эка, – угрюмо подумал я, – стоило ли так тщательно копаться в моих внутренностях ради такого вывода? Это я и сам мог сказать с самого начала». «Отнюдь не ангел», – подытожил еще раз Бог-Отец. «Правда, Господи, – покорно согласился я. – Однако…». «Откуда же такая претензия и… вообще?» – не дал Он мне договорить. «Именно потому, что не ангел я, Господи». «Ну ладно…»

Пришли с обыском. Едва успел сховать свои листки. Нить выскользнула из рук, не писать, а выть хочется.

18.5. Свидание с Сильвой. Упование на чудо, уверенность, что нам не придется долго сидеть. Как мне это знакомо! Надо быть совсем юным и впервые попасть в тюрьму… За этой уверенностью – невысказанное изумление: за что? Меня? Такого хорошего, если разобраться, человека!…