1830

1830

Понедельник, 18 января 1830 г.*

Говоря о Лафатере, Гёте весьма лестно отзывался о его характере. Он вспомнил и об их былой тесной дружбе, когда они, случалось, по-братски спали в одной кровати.

— Жаль, — добавил он, — что расслабляющий мистицизм вскоре положил предел полету его гения!

Пятница, 22 января 1830 г.*

Мы говорили об «Истории Наполеона» Вальтера Скотта.

— Правда, — заметил Гёте, — автору можно поставить в упрек значительные неточности и немалую пристрастность, но в моих глазах оба этих недостатка как раз и придают его труду особую ценность. Успех его книги в Англии был из ряду вон выходящим, из чего я усматриваю, что ненависть Вальтера Скотта к Наполеону и французам как раз и сделала его истинным толмачом, истинным представителем английского общественного мнения и английского национального достоинства. Его книга будет служить пособием не столько по истории Франции, сколько по истории Англии. Но, так или иначе, его голос — необходимейшее свидетельство этого важного исторического процесса.

Да и вообще мне интересны все эти резко противоположные мнения о Наполеоне. Сейчас я читаю труд Биньона, который, по-моему, представляет собой исключительную ценность.

Понедельник, 25 января 1830 г.

Я принес Гёте опись, сделанную мной для предстоящего издания литературного наследия Дюмона. Гёте прочитал ее очень внимательно, видимо, пораженный множеством знаний, идей и разнообразных интересов, свидетельствовавших о содержательности всего этого изобилия рукописей.

У Дюмона, — сказал он, — видимо, был необычайно широкий кругозор. Среди того, что он избирает предметом своей трактовки, все интересно и значительно, а выбор объектов исследования неизменно показывает, что за человек автор и чей дух его породил. Нельзя, конечно, требовать, чтобы ум человеческий был абсолютно универсален и самые разные предметы рассматривал бы одинаково талантливо и удачно, но если автору и не все одинаково удается, то уже самое намерение и воля к темам столь разнообразным не может не вызвать глубокого уважения к нему. Но, пожалуй, наиболее примечательным и ценным мне кажется то, что у него постоянно преобладает практическая, полезная и благожелательная тенденция.

Я принес с собою первые главы «Путешествия в Париж», которые намеревался прочесть Гёте вслух, но он пожелал сам просмотреть их.

Засим он сказал несколько шутливых слов о трудности чтения вообще и о самонадеянности некоторых людей, воображающих, что любой философский или научный труд можно читать без соответствующей подготовки, словно первый попавшийся роман. Эти молодцы, — продолжал он, — даже не подозревают, сколько времени и труда нужно, чтобы научиться читать. Я потратил на это восемьдесят лет, но и сейчас еще не могу похвалиться, что достиг цели.

Среда, 27 января 1830 г.

Сегодняшний обед у Гёте доставил мне истинное удовольствие. Хозяин дома весьма похвально отозвался о господине фон Мартиусе.

— Его краткий обзор спиральной тенденции растений, — заметил он, — весьма значителен. Если можно пожелать автору большего, то разве что смелее и решительнее проводить в жизнь открытый им прафеномен и, не робея, провозгласить этот факт законом, не ища ему подтверждения на окольных путях.

Затем он показал мне протоколы гейдельбергского заседания естествоиспытателей, с приложением факсимиле всех на нем присутствовавших, которые мы принялись рассматривать, стараясь сделать выводы об их характерах.

— Я отлично знаю, — сказал Гёте, — что науке от этих заседаний проку маловато; хороши они разве что одним; людям предоставляется возможность узнать или даже полюбить друг друга, а из этого следует, что новое учение солидного исследователя скорее найдет себе сторонников, которые, в свою очередь, заинтересуются нашими трудами в других областях науки, и этот интерес во многом поощрит нас. Так или иначе, но мы убеждаемся, что наука не стоит на месте, а к чему все это приведет, мы узнаем со временем.

Гёте показал мне письмо некоего английского писателя, на конверте значилось: «Его светлости князю Гёте».

— Этим титулом, — смеясь, сказал он, — я, вероятно, обязан немецким журналистам, которые от неумеренного усердия прозвали меня князем немецких поэтов. Так из невинного заблуждения немцев возникло столь же невинное заблуждение англичанина.

Затем он снова вернулся к господину фон Мартиусу, хваля его за пылкое воображение.

— По правде говоря, — продолжал он, — без этого прекрасного дара невозможно представить себе подлинного естествоиспытателя. Я, конечно, подразумеваю не расплывчатое и туманное воображение, не грезы о чем-то реальном, — но воображение, которое, отрываясь от нашей земли и пользуясь масштабом действительного и уже известного, устремляется к предугадываемому, предполагаемому. Вдобавок такое воображение должно еще выяснить, возможно ли это предпо лагаемое и не вступает ли оно в противоречие с другими, уже осознанными, законами. И еще, основной предпосылкой здесь является мысль спокойная и широкая, то есть способная охватить живую природу и ее законы.

Покуда мы беседовали, принесли пакет с переводом «Брата и сестры» на чешский язык, что, видимо, очень обрадовало Гёте.

Воскресенье, 31 января 1830 г.*

Сопровождал принца к Гёте. Он принял нас в своем кабинете.

Речь зашла о различных изданиях его произведений, и я был поражен, услышав из уст Гёте, что у него нет большинства из них. Нет даже первого издания «Римского карнавала» с гравюрами на меди по собственным его рисункам.

— На одном аукционе, — сказал он, — я давал за него шесть талеров, но мне он все равно не достался.

Затем Гёте показал нам первую рукопись «Геца фон Берлихингена» — в том самом виде, в каком пятьдесят лет тому назад он написал ее за несколько недель, по настоянию своей сестры. Тонкие линии его почерка уже в ту пору носили тот свободный и ясный характер, который сохраняется и доныне, когда он пишет готическими буквами. Рукопись была очень чистая, целые страницы без единой помарки, — казалось, это копия, а не первый торопливый набросок.

Гёте сказал, что все ранние свои произведения он писал собственноручно, в том числе и «Вертера», но рукопись последнего затерялась. В позднейшее время он, напротив, почти все диктовал и записывал только стихи да беглые наброски отдельных работ. Он частенько вовсе не заботился о том, чтобы отдать в переписку новое свое творение, более того — нередко полагался на волю случая, отсылая типографщику в Штутгарт один-единственный драгоценный экземпляр.

После того как мы вдосталь насмотрелись на рукопись «Геца», Гёте показал нам оригинал своего «Итальянского путешествия» [104]. Эти ежедневные записи — наблюдения и замечания — переписаны столь же четким и ровным почерком, как и его «Гец». Все решительно, твердо, уверенно, никаких помарок, чувствуется, что перед внутренним взором пишущего в любое, мгновение свежо и отчетливо возникали даже мелкие детали этих заметок. Здесь все неизменно, кроме бумаги, которая в каждом городе, где останавливался путешественник, была другого формата и оттенка.

В конце рукописи мы обнаружили остроумный набросок пером, сделанный Гёте, — итальянский адвокат в пышном облачении выступает с речью перед судом. Более комичную фигуру трудно себе представить, костюм же на нем до того нелепый, что кажется, будто он вырядился так для маскарада. Тем не менее это зарисовка подлинного выступления адвоката. Указательный палец уперт в кончик большого, другие пальцы растопырены; уверенный в себе, стоит толстый адвокат; это почти статичное положение как нельзя лучше сочетается с огромным париком, который он на себя напялил.

Среда, 3 февраля 1830 г.*

С «Глоб» и «Тан» разговор перешел на французскую литературу и литераторов.

— Гизо, — между прочим, сказал Гёте, — человек солидный, вполне в моем вкусе. Его отличают глубокие знания, тесно связанные с просвещенным либерализмом, и потому-то, стоя над партиями, он идет своим собственным путем. Меня разбирает любопытство: какую роль он будет играть в палате, куда его сейчас выбрали.

— Многие, знающие его в основном понаслышке, — заметил я, — говорят о нем как о человеке несколько педантичном.

— Тут надо знать, — возразил Гёте, — какого рода педантизм ставят ему в вину. Все значительные люди, которые ведут более или менее регулярный образ жизни и руководствуются твердыми принципами, люди мыслящие и не относящиеся к жизни как к пустой забаве, на поверхностного наблюдателя частенько производят впечатление педантов. Гизо человек дальновидный, спокойный и выдержанный, выгодно противостоящий чрезмерной французской живости, и эти его свойства им следовало бы ценить особенно высоко, — ведь такие люди им нужны в первую очередь.

— Виллемен, — продолжал Гёте, — пожалуй, превосходит Гизо в ораторском искусстве, он способен логически развивать мысль от начала и до конца. Он не стесняется сильных выражений, чем добивается внимания и игумного успеха у слушателей, но он куда поверхностнее Гизо и куда менее реалистичен.

Что касается Кузена, то нам, немцам, он, конечно, мало что дает, ибо философия, которую он преподносит своим соотечественникам в качестве новинки, давным-давно нам знакома. Тем не менее он многое значит для французов, так как со временем даст им совсем новое направление.

Кювье, великий знаток природы, — весьма примечателен своей изобразительной силой и стилем. Никто не излагает факты выразительнее, чем он. Но философия ему, в общем-то, чужда. Он сумеет вырастить очень знающих, однако поверхностных учеников.

Слушать все это мне было тем интереснее, что взгляды Гёте были близки взглядам Дюмона на вышеупомянутых ученых. Я пообещал ему выписать соответствующие места из их рукописей, дабы при случае сопоставить их со своим собственным мнением.

Упоминание о Дюмоне навело разговор на отношение Гёте к Бентаму, о коем он выразился следующим образом,

— Хотел бы я понять, — сказал он, — как случилось, что такой разумный, умеренный и практический человек, как Дюмон, стал учеником и верным почитателем дурака Бентама.

— Бентам, — отвечал я, — личность двойственная. Я лично вижу в нем Бентама-гения, обосновавшего принципы, которые извлек из забвения и тем самым широко распространил Дюмон, и Бентама — страстною человека, из чрезмерной любви к полезности переступившего границы собственного учения и таким образом сделавшегося радикалом как в политике, так и в религии.

— Вот это-то, — отвечал Гёте, — и является для меня загадкой: старик завершает свою долгую жизнь, ставши радикалом. Стремясь сгладить это противоречие, я заметил, что Бентам, твердо уверенный в совершенстве своего учения, равно как и открытых им законов, а также принимая во внимание невозможность полного изменения господствующей в Англии системы, тем паче поддался страстному своему рвению, что, почти не соприкасаясь с внешним миром, не мог представить себе всю опасность насильственного переворота.

— Дюмон, — продолжал я, — менее страстный и более здраво мыслящий, никогда не одобрял неистового рвения Бентама и сам был донельзя далек от такого рода ошибок. К тому же он имел счастье насаждать принципы Бентама в стране, которую, вследствие политических событий той эпохи, можно было рассматривать как новую, а именно в Женеве, где все прекрасно ему удавалось, что доказывало ценность принципов как таковых.

— Дюмон, — отвечал Гёте, — умеренный либерал, каковыми, впрочем, являются и должны являться все благоразумные люди, и я в том числе; действовать в духе умеренного либерализма я старался в течение всей своей долгой жизни. Истинный либерал, — продолжал он, — тщится доступными ему средствами сделать возможно больше добра, но при этом остерегается огнем и мечом искоренять недостатки. Он хочет, неторопливо продвигаясь вперед, мало-помалу устранять общественные пороки, не прибегая к насильственным мерам, которые сметают с лица земли не меньше доброго, чем порождают его. В этом несовершенном мире он довольствуется существующим добром до тех пор, покуда времена и обстоятельства не будут способствовать достижению большего.

Суббота, 6 февраля 1930 г.

Обед у госпожи фон Гёте. Молодой Гёте рассказывал премилые историйки о своей бабушке, госпоже советнице Гёте из Франкфурта, которую посетил двадцать лет тому назад в бытность свою студентом. Вскоре он получил приглашение сопровождать ее на обед к князю-примасу.

Князь, желая особо почтить госпожу Гёте, вышел встретить ее на лестницу, но так как на нем было его обычное облачение, то она, приняв его за аббата, почти не обратила на него внимания. Да и за столом, сидя рядом с ним, поначалу сохраняла довольно суровое выражение лица. Однако из застольных разговоров и вообще из поведения присутствующих ей, мало-помалу, уяснилось, что ее сосед и есть князь-примас.

Засим он поднял свой бокал за ее здоровье и здоровье ее сына; госпожа советница, в свою очередь, поднялась и провозгласила тост за благополучие его преосвященства.

Среда, 10 февраля 1830 г.*

Сегодня после обеда зашел на несколько минут к Гёте. Он радовался приближению весны и прибавляющимся дням. Далее мы заговорили о его «Учении о цвете». Он, видимо, сомневается, в том, что ему удастся проложить широкую дорогу своей немудрящей теории.

— За последнее столетие, — сказал он, — ошибки моих противников получили такое распространение, что я, на своем одиноком пути, вряд ли могу надеяться найти себе попутчика. Я останусь в одиночестве! Я сам себе кажусь потерпевшим кораблекрушение, который ухватился за доску, но, увы, она выдерживает только его одного. Этот один спасается, остальные же гибнут в пучине.

Воскресенье, 14 февраля 1830 г.*

Сегодняшний день оказался для Веймара днем траура. В половине второго пополудни скончалась великая герцогиня Луиза. Ныне правящая великая герцогиня повелела мне нанести визиты фрейлейн фон Вальднер и Гёте, дабы от ее имени выразить им соболезнование.

Сначала я пошел к фрейлейн фон Вальднер и застал ее в глубоком горе, потрясенной невозвратимой утратой.

— Более полувека, — сказала она, — я служила почившей государыне. Она сама избрала меня своей придворной дамой, и выбор ее преисполнил меня гордостью и счастьем. Я покинула отечество, что бы всецело предаться служению ей. Почему она теперь не захотела взять меня с собою, почему не избавила от необходимости долго томиться в ожидании нового воссоединения?

От нее я отправился к Гёте. Но у него все обстояло совсем по-другому. Разумеется, утрату он чувствовал не менее глубоко, но как же он властвовал над своими чувствами. Я застал его в обществе доброго друга, за бутылкой вина. Гёте был оживлен, и я бы даже сказал — в хорошем настроении.

— Милости просим! — сказал он, увидев меня. — Подсаживайтесь к нам! Удар, давно уже над нами нависавший, теперь разразился, и нам, по крайней мере, не придется больше терзаться грозной неизвестностью; надо подумать о том, как примириться с жизнью.

— Вот ваши утешители, — сказал я указывая на его рукописи. — Работа всего лучше помогает справиться с горем.

— Покуда день не угас, — отвечал Гёте, — будем высоко держать голову, и покуда мы еще в состоянии творить, не будем падать духом.

Он заговорил о тех, кто достиг поистине преклонного возраста, упомянул и о пресловутой Нинон. [105]

— Она и на девяностом году жизни еще была молода, — сказал он, — ибо умела сохранять душевное равновесие и земным делам не придавала большего значения, чем они того стоили. Даже смерть не внушала ей чрезмерного трепета. Когда на восемнадцатом году жизни она встала с одра тяжкой болезни и близкие поведали ей об опасности, которой она подвергалась, Нинон спокойно сказала: «Ну, беда не велика! Ведь все, кого я бы оставила здесь, смертны!» После этого она прожила еще больше семидесяти лет, любящая и любимая, наслаждаясь всеми радостями бытия. При этом она сохраняла душевное равновесие, неизменно возвышаясь над страстями, сжигающими человека. Нинон это умела. Но мало кто умел последовать ее примеру. С этими словами он протянул мне письмо Баварского короля, сегодня им полученное и, видимо, немало способствовавшее его хорошему настроению.

— Прочтите, — сказал он, — и признайтесь, что благосклонность, которую король постоянно выказывает мне, и его живой интерес к успехам литературы и вообще высокому развитию человечества не может не радовать меня. И то, что именно сегодня ко мне пришло это письмо, я рассматриваю как великую милость господню.

Засим мы заговорили о театре и драматической поэзии.

— Гоцци угодно было утверждать, — сказал Гёте, — что существует всего тридцать шесть трагических ситуаций. Шиллер изо всех сил старался найти побольше, однако даже тридцати шести не насчитал.

Тут разговор перешел на некую статью в «Глоб», а именно — критический разбор «Густава Вазы» Арно. Ход мысли и манера изложения рецензента доставили много удовольствия Гёте и заслужили полное его одобрение. Критик ограничился перечислением всех реминисценций автора, ни слова не сказав о нем самом или его поэтических принципах.

— «Тан», — заметил Гёте, — повел себя менее мудро в критической статье на ту же тему. Он дерзает указывать поэту путь, которым тому следовало бы идти. Это величайшая ошибка, таким способом никого не исправишь. Вообще ничего не может быть глупее, чем говорить поэту: это тебе следовало сделать так-то, а вот это по-другому! Я сейчас говорю как старый знаток. Из поэта не сделаешь ничего вопреки тому, что заложено в нем природой. Если вам вздумается сделать его другим — вы его изничтожите.

Мои друзья из «Глоб», как уже сказано, поступают весьма разумно. Они приводят длинный список тех общих мест, кои господин Арно заимствовал где ни попадя. И таким образом хитро указывают на подводный риф, которого впредь автору следует остерегаться. В наши дни вряд ли возможно сыскать ситуацию, безусловно новую. Новой может быть разве что точка зрения да искусство ее изображения и обработки; вот здесь необходимо остерегаться подражания.

В подтверждение своих слов Гёте рассказал нам, как Гоцци сумел организовать свой театр del Arte в Венеции и как там любили его труппу импровизаторов.

— Я еще застал в Венеции, — добавил он, — двух актрис из этой труппы, в первую очередь назову Бригеллу [106], и успел побывать на этих импровизированных спектаклях. Впечатление актеры производили из ряда вон выходящее.

Затем Гёте вспомнил о неаполитанском Пульчинелле.

— Основной прием этого вульгарно-комического персонажа, — сказал он, — состоял в том, что он словно бы забывал, что он актер и находится на сцене. Пульчинелла изображал, что вернулся домой, доверительно беседовал со своим семейством, рассказывая о пьесе, в которой играл сегодня, и о другой, в которой ему предстоит играть; он, не стесняясь, отправлял свои малые надобности.

«Послушай, муженек, — восклицала его жена, — не забывайся, вспомни о почтенной публике, ты же стоишь перед ней!» — «Верно! Верно!» — и под бурные аплодисменты зрителей снова входил в прежнюю роль. Кстати сказать, у театра Пульчинеллы такая слава, что ни один человек из общества не решится сказать, что посещает его. Женщины, как легко догадаться, туда вообще не ходят, это чисто мужское зрелище. Пульчинелла — нечто вроде живой газеты. Все сколько-нибудь примечательное из того, что за день случилось в Неаполе, вечером можно услышать от него. Однако местные интересы, преподнесенные на простонародном диалекте, чужеземцу остаются почти непонятными.

Гёте перевел разговор на другие воспоминания ранней своей поры. Он почему-то вдруг сказал, что никогда не доверял бумажным деньгам, ибо в этом отношении у него имеется немалый опыт. В подтверждение такового он рассказал нам некий анекдот о Гримме, из времен Французской революции, когда тот, не чувствуя себя в безопасности в Париже, вернулся в Германию и проживал в Готе.

— Однажды мы собрались у него к обеду. Не помню уже почему разговор принял такой оборот, но Гримм вдруг воскликнул: «Бьюсь об заклад, что ни у одного монарха в Европе нет таких драгоценных манжет, какие есть у меня, и что никто не заплатил бы за них столь высокую цену, какую заплатил я!» Мы, конечно, громко выразили свое удивление, в первую очередь дамы, не скрывая, что нам было бы очень любопытно взглянуть на это диво. Гримм поднялся и достал из шкафчика пару кружевных манжет такой роскоши и красоты, что все ахнули.

Мы попытались их оценить, но все сошлись на том, что цена им сто, а то и двести луидоров. Гримм засмеялся и воскликнул: «Вы очень далеки от истины! Я заплатил за них дважды по двести пятьдесят тысяч франков, да еще радовался, что так хорошо пристроил свои ассигнации. На следующий день они уже гроша ломаного не стоили».

Понедельник, 15 февраля 1830 г.*

Сегодня в предобеденное время зашел на минуту к Гёте, дабы от имени великой герцогини осведомиться о его самочувствии. Он был печален и задумчив, ни следа от его вчерашнего несколько искусственно приподнятого настроения. Видимо, сегодня он еще глубже ощутил утрату, оборвавшую его полувековую дружбу.

— Я должен работать изо всех сил, — сказал он, — чтобы не вовсе пасть духом и смириться с этой внезапной разлукой. Смерть так странна и таинственна, что, несмотря на весь наш опыт, мы не считаем ее возможной в отношении дорогих нам существ, и потому она всегда является для нас чем-то невероятным и нежданным.

Она — невозможность, которая вдруг становится действительностью. Этот переход от известного нам существования в другое, о котором нам ничего не известно, акт настолько феноменальный, что оставшиеся в живых не могут не быть до глубины души потрясены им.

Пятница, 5 марта 1830 г.*

Шрейлейн фон Тюркгейм, близкая родственница девушки, в которую Гёте был без памяти влюблен в годы юности, провела некоторое время в Веймаре. Сегодня я сказал ему, что очень сожалею об ее отъезде.

— Она так молода, но взгляды на жизнь у нее возвышенные и правильные, а ум вполне зрелый, что редко встречается в ее возрасте. Да и вообще она произвела в Веймаре очень большое впечатление. Останься она здесь подольше, многим здешним жителям грозила бы серьезная опасность.

— Как я жалею, — сказал Гёте, — что видел ее так мало и все только собирался пригласить ее и в ее лице отыскать некогда столь любимые черты ее родственницы.

— Четвертый том «Поэзии и правды». — продолжал он, — где я рассказываю о моей юношеской любви к Лили, о счастье и страданиях, вот уже некоторое время как закончен. Я бы закончил его и даже издал много раньше, если бы не некоторые соображения деликатного свойства, касающиеся не меня, но моей любимой, которая в то время была еще жива. Я с гордостью поведал бы всему миру, как страстно я ее любил; думается, что и она, не краснея, призналась бы, что чувства мои не остались безответными. Но я не считал себя вправе открыто сказать об этом без ее дозволения. Я все собирался попросить ее дать мне его, но не решался, покуда не пришла пора, когда оно уже было не нужно.

Говоря с таким участием о прелестной молодой девушке, собирающейся нас покинуть, вы разбудили во мне воспоминания. Я как живую вижу перед собой очаровательную Лили, и мне чудится, что на меня вновь дохнуло ее животворной близостью. Она ведь была первой, кого я глубоко и по-настоящему любил. И последней тоже, ибо все последующие мои увлечения были лишь легкими и поверхностными в сравнении с этой первой любовью.

— Никогда, — продолжал Гёте, — я не был так близок к истинному счастью, как в пору моей любви к Лили. Препятствия, вставшие между нами, собственно говоря, были преодолимы — и все же я утратил ее.

Мое чувство к ней было так деликатно и такое в нем было своеобразие, что и теперь, когда я воссоздаю эту болезненно-счастливую пору, она влияет на мой стиль. Когда вы станете читать четвертый том «Поэзии и правды», вы поймете, что эта любовь нимало не похожа на любовь, описываемую в романах.

— То же самое, — отвечал я, — можно было бы сказать и о вашей любви к Гретхен и Фридерике. Обе девушки нарисованы вами настолько ново и оригинально, что романистам такое и в голову не придет. Видимо, это объясняется великой правдивостью рассказчика, который не старается приукрасить пережитое и выставить его в наиболее выгодном свете и к тому же избегает любой чувствительной фразы там, где достаточно простого описания событий.

— Да ведь и сама любовь, — добавил я, — не одинакова, она всегда своеобразна и меняется в зависимости от личности и характера той, которую мы любим.

— Вы совершенно правы, — согласился Гёте, — ибо любовь не только мы, но и та, чье очарование пробудило ее. Не следует также забывать и о третьей силе, я говорю о демоническом начале, неизменно сопровождающем страсть; любовь — это подлинная его стихия.

В моих отношениях с Лили демоническое начало играло исключительно большую роль, и я ничего не преувеличу, сказав, что мой переезд в Веймар и мое пребывание здесь явились непосредственным следствием этой любви.

Суббота, 6 марта 1830 г.*

Последнее время Гёте читает «Мемуары Сен-Симона».

— Я дочитал до смерти Людовика Четырнадцатого, — сказал он на днях. — Все предшествующие двенадцать томов были мне в высшей степени интересны прежде всего из-за контраста между устремлениями государя и аристократической добродетелью его приближенного. Но когда этот монарх отошел в мир иной и его место оказалось занятым другим действующим лицом, слишком ничтожным, чтобы Сен-Симон мог предстать рядом с ним в выгодном для себя свете, все мне уже прискучило, более того — я ощутил некую неприязнь к этому чтению и оставил книгу на том месте, где меня оставил «тиран».

К «Глоб» и «Тан», которые Гёте с увлечением читал вот уже несколько месяцев, за последние две недели он тоже ни разу не притронулся. Номера этих журналов он откладывает, даже не вскрыв бандеролей. Но, с другой стороны, просит друзей рассказывать ему о том, что творится в мире.

Он трудится сейчас очень продуктивно и с головой ушел во вторую часть «Фауста». Всего больше его, кажется, захватила «Классическая Вальпургиева ночь», последние недели он без отрыва над ней работает, и она на диво быстро и легко продвигается вперед. В пору такого творческого подъема Гёте вообще не любит читать и признает разве что легкое развлекательное чтение, которое дает ему благодетельную передышку, или уж чтение, связанное с темой, над которой он сейчас работает, а следовательно, полезное. Он решительно избегает всего, что может произвести на него большое, волнующее впечатление, иными словами — вторгнуться в спокойный процесс созидания, расщепить творческий интерес и увлечь его в сторону. Это соображение, как видно, имеет место и в случае с «Глоб» и «Тан».

— Мне ясно, — сказал он однажды, — что в Париже подготавливаются большие события. Мы накануне грандиозного взрыва. Но так как я ни на что не могу повлиять, то остается спокойно переждать события, не позволяя увлекательному развитию драмы, что ни день, ввергать меня в бесполезные волнения. Я сейчас не читаю ни «Глоб» ни «Тан», и моя «Вальпургиева ночь» неплохо продвигается вперед.

Далее он заговорил о состоянии новейшей французской литературы, которая очень его интересует.

— Французам, — сказал он, — новым в их нынешнем литературном направлении, в сущности, представляется то, к чему мы, немцы, стремились и чего достигли пятьдесят лет тому назад. Росток исторических пьес, которые у них объявляются новинкой, вот уже полвека существует в моем «Геце», при том, что немецкие писатели отродясь не имели намерения влиять на французов. У меня самого перед глазами всегда стояла моя Германия, и лишь вчера или третьего дня мне захотелось обратить свой взор на запад и полюбопытствовать; что думают обо мне наши соседи по ту сторону Рейна. Но и сейчас они на меня не влияют. Даже Виланд, подражавший французской манере, французским формам изображения, по сути своей всегда оставался немцем и в переводе произвел бы невыгодное впечатление,

Воскресенье, 14 марта 1830 г.

Вечером у Гёте. Он показал мне уже рассортированные сокровища из присланного Давидом ящика, за разборкой которого я застал его несколько дней тому назад. Сегодня гипсовые медальоны с портретами наиболее выдающихся молодых поэтов и писателей Франции были уже разложены по столам в строго определенном порядке. Он снова заговорил об исключительном таланте Давида, как в восприятии, так и в исполнении. Потом показал мне множество новейших произведений — подарки лучших представителей романтической школы, присланные ему через Давида. Передо мной лежали произведения Сент-Бёва, Балланша, Виктора Гюго, Бальзака, Альфреда де Виньи, Жголя Жанена и других.

— Давид, — сказал он, — своей посылкой уготовил мне поистине счастливые дни. Я всю неделю читаю молодых писателей, и свежие впечатления вливают в меня новую жизнь. Я сделаю специальный каталог этих дорогих мне портретов и книг, чтобы отвести им особое место в моем художественном хранилище и в библиотеке.

Я видел по лицу Гёте, как глубоко его порадовали знаки почтения со стороны молодых писателей Франции.

Засим он прочитал кое-что из «Этюдов» Эмиля Дешана. О переводе «Коринфской невесты» отозвался с похвалой, назвав его верным и удавшимся.

— У меня имеется, — добавил он, — рукопись итальянского перевода этой баллады, воссоздающего даже ритм оригинала. «Коринфская невеста» послужила Гёте поводом для разговора о других его балладах.

— Большинством из них я обязан Шиллеру, — сказал он. — Всегда нуждаясь в чем-то новом для своих «Ор», Шиллер понуждал меня писать баллады. Я годами вынашивал их, они занимали мой ум, как прекрасные картины, как чарующие мечты, которые то посещают нас, то развеиваются и, как бы играя, услаждают нашу фантазию. Я с трудом решился сказать «прости» этим блистательным и уже сроднившимся со мною видениям, воплотив их скудные, недостаточно выразительные слова. Когда они предстали передо мной на бумаге, я ощутил смутную тоску, словно навеки расставался с лучшим своим другом.

— В иные времена, — продолжал Гёте, — со стихами дело у меня обстояло иначе. Они не жили во мне, я их не предчувствовал, — возникнув нежданно-негаданно, они властно требовали завершения, и я ощущал неодолимую потребность тут же, на месте, непроизвольно, почти как сомнамбула, записать их. В таком лунатическом состоянии я частенько не видел, что лист бумаги, оказавшийся передомной, лежит криво, кое-как, и замечал это, лишь когда все уже было написано или мне не хватало места, чтобы писать дальше; у меня было много таких исписанных по диагонали лист ков, но с течением времени они куда-то запропастились, и я оченьжалею, что у меня не сохранилось свидетельств такой поэтической углубленности.

Разговор опять вернулся к французской литературе, в частности к самоновейшей ультраромантической тенденции некоторых весьма одаренных писателей. Гёте считал, что эта находящаяся в периоде становления поэтическая революция, благотворная для литературы, в той же мере вредоносна для отдельных писателей, ей способствующих.

— Ни одна революция, — сказал он, — не обходится без крайностей. При революции политической обычно хотят только одного — разделаться со всевозможными злоупотреблениями; но не успеешь оглянуться, и благие намерения уже тонут в крови и ужасе. Вот и сейчас французы, совершая литературный переворот, имеют в виду всего-навсего более свободную форму, но они на этом не остановятся и заодно с формой ниспровергнут и привычное содержание. Изображение благородного образа мыслей и благородных поступков новейшим писателям прискучивает, они пробуют свои силы в воссоздании грязного и нечестивого. Прекрасные образы греческой мифологии уступают место чертям, ведьмам и вампирам, а возвышенные герои прошлого — мошенникам и каторжникам. Так оно пикантнее! И действует сильней! Но, отведав этого сильно наперченного кушанья и привыкнув к нему, публика потребует еще более острого. Молодой талант, который хочет себя проявить и добиться признания, но не обладает достаточной силой, чтобы идти собственным путем, поневоле должен приспосабливаться к вкусам времени, более того — должен стараться превзойти своих предшественников в изображении ужасов и страхов. В такой погоне за внешними эффектами он волей-неволей пренебрегает углубленным изучением своего ремесла, а так же и собственным последовательным развитием. И большего вреда одаренный писатель себе нанести не может, хотя литература в целом и выигрывает от такой скоропреходящей тенденции.

— Но неужто тенденция, гибельная для отдельного человека, может благоприятствовать литературе в целом? — удивился я.

— Извращения и крайности, упомянутые мною, — отвечал Гёте, — мало-помалу исчезнут, но останется то огромное преимущество, что наряду с более свободной формой привычным станет и более многообразное, многообъемлющее содержание и ничто из существующего в нашем обширном мире и в нашей сложной жизни уже не будет объявляться непоэтическим, а значит, и непригодным. Нынешнюю литературную эпоху мне хочется сравнить с горячечным состоянием, ничего хорошего или желательного в нем нет, но последствием его является укрепление здоровья. То нечестивое, низкое, что сейчас нередко составляет все содержание поэтического произведения, со временем станет лишь одним из его компонентов. Более того, писатели будут вожделеть чистоты и благородства, которые они сейчас предают сожжению.

— Меня удивляет, — сказал я, — что и Мериме, а он ведь один из ваших любимцев, с помощью мерзостных сюжетов своей «Гузлы» вступил на ту же ультраромантическую стезю.

— Мериме, — отвечал Гёте, — толковал все совсем не так, как его собратья. В «Гузле» тоже нет недостатка в устрашающих мотивах — кладбищах, ночных перекрестках, призраках, вампирах, но вся эта дребедень идет у него не от души, скорее он смотрит на нее со стороны и довольно иронически. Правда, он целиком предается этой своей затее, что естественно для художника, решившего попытать силы в чем-то новом и непривычном. От себя он здесь полностью отрешился, забыл даже, что он француз, и так основательно, что все поначалу и впредь сочли стихи из «Гузлы» иллирийскими народными песнями, а значит, задуманная мистификация чуть было не удалась ему.

— Мериме, — продолжал Гёте, — конечно, малый не промах! Да и вообще для объективного воссоздания того или иного сюжета нужно иметь больше сил и гениальной одаренности, чем кажется на первый взгляд. Так, Байрон, например, несмотря на явное преобладанье в нем личного начала, умел временами полностью от себя отрешиться: я имею в виду его драмы, и прежде всего «Марине Фальеро». Тут мы вконец забываем, что эта вещь вышла из-под пера Байрона, из-под пера англичанина. Мы живем в Венеции, живем в одном времени с действующими лицами, которые говорят лишь то, что должны говорить по ходу действия, без малейшего намека на субъективные чувства, мысли и мнения автора. Так и должно быть! О французских ультраромантиках этого, конечно, не скажешь. Что бы я ни читал из их произведений: стихи, романы, пьесы — на всем отпечаток личности автора, никогда я не мог забыть, что это написано французом, парижанином. Даже если сюжет взят из жизни другой страны, мы все равно остаемся во Франции, в Париже, запутанные в тенета желаний, потребностей, конфликтов и волнений текущего дня.

— Беранже, — осторожно вставил я, — тоже ведь повсюду говорит лишь о событиях в великой столице, да еще о своей внутренней жизни.

— Да, но то, что он изображал, чего-то стоило, так же как и его внутренняя жизнь. Значительная личность чувствуется во всех произведениях Беранже. Это одаренная натура, развившаяся самостоятельно, на собственной прочной основе и пребывающая в безусловной гармонии сама с собой. Он никогда не задавался вопросом: что сейчас в моде? Что производит впечатление? Что нравится публике? И еще: что делают другие? Надо и мне делать, как они. Важнее всего ему было то, что всегда в нем жило, он и не помышлял о том, чего ждет публика, чего ждет та или иная партия. Разумеется, в тревожные времена Беранже прислушивался к настроениям, желаниям и потребностям народа, но это лишь укрепило его веру в себя, ибо ему уяснилось, что душа его находится в полной гармонии с душой народа. Но ни разу он не поддался соблазну заговорить о чем-либо чуждом его сердцу.

Вы же знаете, я не большой охотник до так называемых политических стихов, но стихи Беранже — дело другое. Он ничего не берет с потолка, нет у него вымышленных, надуманных интересов, он не бросает слов на ветер, — напротив, упорно держится конкретных и значительных сюжетов. Любовное восхищение Наполеоном, воспоминания о великих военных подвигах, совершенных в его царствование, к тому же во времена, когда эти воспоминания служили утешением несколько подавленным французам, затем его ненависть к засилию попов, к мракобесию, которое грозно надвигалось вместе с иезуитами, — право же, все это заслуживает полнейшего сочувствия. А с каким мастерством обработана каждая его новая вещь! Как долго он обкатывает, округляет сюжет, в нем зародившийся, прежде чем его обнародовать! А когда тот уже дозрел, сколько остроумия, иронии, ума и насмешливости, а также наивности, грации и простосердечия сопровождают любой его ход! Песни Беранже из года в год дарят радостью миллионы читателей и слушателей. Они, бесспорно, доступны и рабочему люду, и притом так возвышаются над уровнем обыденного, что народ в общении с этими прелестными порождениями привыкает, даже чувствует себя вынужденным мыслить глубже и благороднее. Чего же вам больше? Что лучшего можно сказать о поэте?

— Спору нет, они превосходны, — отвечал я. — Вам известно, как давно я его люблю, и вы можете себе представить, до чего мне приятно слышать из ваших уст столь лестные отзывы о нем. Но если бы меня спросили, какие из его песен мне больше по душе, я бы сказал: любовные, а не политические, тем паче, что в последних кое-какие ссылки и намеки мне не до конца понятны.

— Это дело ваше, — отвечал Гёте, — к тому же политические песни не для вас написаны; спросите-ка французов, они вам растолкуют, что в них хорошего. Политическое стихотворение и вообще-то следует рассматривать, — и это еще в лучшем случае, — как рупор одной нации, а обычно даже одной определенной партии. Зато, конечно, если оно хорошо, эта нация и эта партия воспринимают его с восторгом. Политическое стихотворение, собственно говоря, продуктопределенной эпохи, которая, разумеется, уходит в прошлое, унося с собой всю его ценность, заключающуюся в сюжете. Беранже-то хорошо! Париж — это Франция. Интересы всей обширной страны концентрируются в столице, там находят свою настоящую жизнь и настоящий отклик. Кроме того, большинство политических песен Беранже отнюдь не является рупором какой-то одной партии. То, против чего он восстает в этих песнях, обычно представляет общенациональный интерес, так что голос поэта едва ли не всегда воспринимается как мощный глас народа. У нас в Германии такое невозможно! Нет у нас ни города, ни даже земли, про которую можно было бы сказать: здесь Германия! Спросим мы в Вене, ответ будет: это Австрия! Спросим в Берлине: это Пруссия! Только шестнадцать лет тому назад, когда мы наконец всерьез захотели сбросить иго французов, Германия была повсюду. В ту пору политический поэт мог бы воздействовать на всех, но никто в нем не нуждался! Общая беда, общее ощущение бесчестия, подобно некоему демону, завладели нацией. Огонь воодушевления, который мог бы разжечь поэт, горел и без него. Нельзя, впрочем, отрицать, что Арндт, Кернер и Рюккерт кое-что сделали в этом направлении.

— Вам ставят в упрек, — несколько неосторожно заметил я, — что в то великое время вы не взялись за оружие и даже как поэт не участвовали в борьбе.

— Оставьте это, мой милый, — отвечал Гёте. — Абсурдный мир, увы, больше не знает, чего ему желать. Пусть говорят и делают, что им вздумается. Как мог я взяться за оружие, если в сердце у меня не было ненависти! Не могла она во мне разгореться, ибо я уже был немолод. Если бы эти события произошли, когда мне было двадцать, я бы, вероятно, был в первых рядах, но мне в то время шел уже седьмой десяток.

К тому же не все мы служим отечеству одинаково, каждый делает наилучшее, в зависимости от того, чем одарил его господь бог. Много я положил трудов и усилий в течение полусотни лет. И смело могу сказать, что в делах, для которых предназначила меня природа, я не давал себе ни отдыха, ни срока, никогда не давал себе поблажек и передышек, вечно стремясь вперед; исследовал, работал, сколько хватало сил. Если бы каждый мог сказать о себе то же самое, все обернулось бы к общему благу.

— В сущности, — сказал я, стараясь смягчить впечатление, произведенное моими словами, — вы должны были бы гордиться этим упреком. Он лишь свидетельствует, как высоко ставит вас человечество, но, зная, сколь многое вы сделали для просвещения своей нации, они хотят, чтобы вы сделали все.

— Не стоит говорить, что я об этом думаю, — отвечал Гёте. — За таким требованием кроется больше злой воли, чем вы полагаете. Я чувствую, что это лишь новая форма старой ненависти, с которой меня преследуют уже невесть сколько лет, тщась исподтишка мне напакостить. Я знаю, для многих я, как бельмо в глазу, и они жаждут от меня избавиться. А поскольку теперь меня уже нельзя поносить за особенности моего таланта, они придираются к моему характеру. Объявляют меня то гордецом, то эгоистом, твердят, что я завидую молодым талантам, что мое основное занятие — предаваться чувственным наслаждениям. То я чужд христианства, то, наконец, начисто лишен любви к своему отечеству и нашим добрым немцам. Вы за долгие годы успели хорошо узнать меня и понимаете, чего стоят эти измышления. Но если вы хотите еще узнать, сколько я выстрадал, почитайте «Ксении», из моих реплик вам уяснится, чем меня донимали в разные периоды моей жизни.

Немецкий писатель — немецкий мученик! Да, дорогой мой! Вы сами сможете в этом убедиться. Но мне еще грех жаловаться; другим пришлось не лучше, а пожалуй что, и хуже. В Англии и во Франции происходило совершенно то же самое. Чего только не натерпелся Мольер, не говоря уж о Руссо и Вольтере! Злоязычие прогнало Байрона из Англии; он сбежал бы от него на край света, если бы ранняя смерть не избавила его от филистеров и их ненависти.

Ну если бы еще тупая толпа преследовала людей, поднявшихся над нею. Так нет же! Один одаренный человек преследует другого. Платен портит жизнь Гейне, Гейне — Платену, и каждый из них силится очернить другого, внушить к нему ненависть, хотя земля наша достаточно велика и обширна для мирного труда и мирной жизни, вдобавок каждый в собственном своем таланте имеет врага, доставляющего ему хлопот по горло.

Сочинять военные песни, сидя в свое комнате! Очень на меня похоже! На биваке, где ночью слышно, как ржут лошади на вражеских форпостах, еще куда ни шло! Но это не мое призвание, не моя жизнь, а жизнь Теодора Кернера. Ему его военные песни к лицу, но для меня, человека отнюдь не воинственного и до войны не охочего, такие песни были бы безобразной личиной.

В своей поэзии я никогда не притворялся. Писал лишь о том, о чем молчать мне было невмочь, что само просилось на бумагу. Любовные стихи я сочинял, только когда любил. Как же мог я сочинять песни ненависти, не ненавидя! И еще, но это между нами: французы мне ненависти не внушали, хотя я и возблагодарил господа, когда мы от них избавились. Да и как мог бы я, ежели для меня нет понятий более значительных, чем культура и варварство, ненавидеть нацию, едва ли не культурнейшую на свете, которой я обязан немалой долей своей просвещенности?

— И вообще, — продолжал он, — странная получается штука с национальной ненавистью. Она всего сильнее, всего яростнее на низших ступенях культуры. Но существует и такая ступень, где она вовсе исчезает, где счастье или горе соседнего народа воспринимаешь как свое собственное. Эта ступень культуры мне по нраву, и я твердо стоял на ней еще задолго до своего шестидесятилетия.

Понедельник, 15 марта 1830 г.

Вечером провел часок у Гёте. Он много говорил о Иене, о преобразованиях и улучшениях, которые ему удалось провести в тамошнем университете. Он учредил кафедры химии, ботаники и минералогии, тогда как раньше эти науки рассматривались лишь как вспомогательные дисциплины при изучении фармакологии. Но больше всего он содействовал пополнению университетского музея и библиотеки.

Тут он вновь, все так же весело и самоудовлетворенно, рассказал мне историю своего насильственного овладения залом, граничившим с библиотекой; зал этот принадлежал медицинскому факультету, который ни за что не соглашался его уступить.

— Библиотека, — продолжал Гёте, — пребывала в совершенном упадке. Сырое и тесное помещение, никак не приспособленное для достойного хранения имевшихся в ней сокровищ, в особенности после того, как великий герцог приобрел Бюттенерову библиотеку числом в тринадцать тысяч томов, которые грудами лежали на полу, ибо, как я уже говорил, их негде было расставить. Я не знал, как выйти из этого затруднения. Пристроить новое помещение, — но для этого у университета не было средств, к тому же можно было обойтись и без пристройки, как так непосредственно к библиотеке примыкал большой, обычно пустующий зал, который мог наилучшим образом удовлетворить все наши потребности. Однако зал этот принадлежал не библиотеке, а медицинскому факультету, который время от времени использовал его для своих конференций. Итак, я обратился к господам медикам с покорнейшей просьбой: уступить мне зал для библиотеки. Но они к моей просьбе не снизошли. Впрочем, они готовы были ее удовлетворить, если я, и притом немедленно, построю им новое помещение для конференций. Я ответил, что готов отдать распоряжение о строительстве нового здания, но поручиться за немедленное начало работ не могу. Мой ответ их, разумеется, не удовлетворил. На следующее утро, когда я послал к ним за ключом, выяснилось, что его нигде не могут найти.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.